Рассказ
Федор Петрович, отец Сашки Кутепова, чувствуя себя конвоируемым, был сопровожден одним из дежурных по проходной в большое серое здание жилого корпуса, где сразу же за вестибюлем, чуть поверни в широкий, задуманный как место для построений коридор, располагалась дверь кабинета заместителя начальника по учебно-воспитательной части. С почтительной вежливостью дежурный, седеющий сержант, тюкнул костяшкою пальца в шляпку мебельного гвоздя на пухлой обивке, приоткрыв, робко осведомился – «Разрешите?», а получив позволение, доложил как о грандиозном свершении:
– Доставлен!
Кабинет, куда Федор Петрович, волнуясь, слыша, как намокают ладони, ступил из коридора, озадачил обилием стульев, выстроенных вдоль всех четырех стен и занимающих рядами две трети внушительного, как просторный школьный класс, помещения. Стол хозяина располагался в дальнем углу под тремя торжественными, словно из картинной галереи, портретами. Центральное полотно, добротно выписанное маслом, изображало Ленина, правее висел сработанный с ничуть не меньшим тщанием портрет Макаренко, а слева – Горького.
Вошедший не знал, что стулья собирают сюда ради проведения совета командиров, который в прошедшую пятницу принимал в числе прочих новичков и его сына. Не знал, что человек, в форме майора сидящий за столом, вертит всей жизнью колонии, как Балда вертел веревкой, когда морщил чертям море. Что этот человек ведет советы, на которых с пацанами-командирами обсуждается всё прошедшее и планы на будущее. И держит в тонусе соревнование между отрядами и отделениями, где учитывается и работа на производстве, и учеба в школе, и чистота, и дисциплина, и спорт, и ходьба строем, и орание девиза, и стенгазета и – всё, всё, всё. Вплоть до того, насколько лихо бригада рявкает «Спа-си-бо!» в ответ на командирское «Приятного аппетита!» Вошедший не знал и того, что это соревнование бригад ни в малейшей степени не есть валяние дурака, потому что пацанов из передовых отделений первыми освобождают на трети срока. И дороже приза, чем тот, что получают колонисты, соперничая здесь, в Куряже, не было и никогда не будет на свете. Призом является свобода, к которой хозяин кабинета неустанно зовет мальчишек, манит и щедро и честно награждает ею.
Майор поднялся из-за стола, чтобы поприветствовать посетителя. На фронте осколок отсек ему часть челюсти и угол рта; забываясь, он не чувствует слюну раненой стороной и может, как маленький, выдуть пузырек. Потянувшись через стол, хозяин кабинета подал для пожатия заостренную ранением руку, на которой не было мизинца и половины безымянного пальца, что дало повод одному острослову на его выкрик: «Я тебе пять суток дам!» сказать: «Там только три с половиной!»
– Аркадий Яковлевич, – представился майор и жестом пригласил садиться.
Сев, пришедший опустил лицо, а когда после долгой паузы поднял глаза, в них бродила такая растерянность, что майор, ласкательно прозываемый здесь Аркашей, сочувственно напряг брови и подался вперед, как это само собою выходило у него в ответ на искренность, возникающую иной раз у воспитанников.
– Можно с вами как фронтовик с фронтовиком? – решился, наконец, Федор Петрович.
То, в чем его внезапно потянуло открыться, ни в коем случае нельзя было открывать никому, и уж подавно – должностному в колонии лицу. И не за этим отец Сашки сюда явился. Но что-то вдруг уверило, что без правды, стоящей за всем, что он хочет просить, просьбу его нечем оправдать. Без полной правды просьба не просто нелепа – она глупа и нахальна.
– Понимаете… Сашка не стрелял. Это я выстрелил.
Аркаша пустил пузырек и потянул в себя воздух, прибирая слюну.
– Я по-домашнему прививаю деревья, вывожу сорта. Увлечение такое. И повадились районные недоросли обносить урожай. И пусть бы воровали, бог с ними – нет, трясут, обламывают. Я годами прививаю – им минута сломать. Когда отравили вторую собаку, я приготовил патроны с солью. И возьми и стрельни на звук. Кто же знал, что там самый из них младший окажется и что ему – под основание черепа. Умер мальчонка на месте…
Майор, как делал это, принимая новичков, чуть отвернул лицо, искоса заглядывая в глаза, которые то возникали, то скрывались, потупляясь долу.
– И тут люди надоумили, что если Сашка возьмет на себя, дадут ему как малолетнему не больше десяти. И я, если буду дома, смогу помогать, а без меня у них и у самих всё кувырком покатится.
Федор Петрович умолчал, что замысел этот возник у следователя, которому посулили благодарность и который поначалу лишь развел руками – уж очень шумно разворачивалось дело: популярная в городе «Вечерка» изложила произошедшее в том смысле, что, мол, куркули за несколько яблок и абрикосов… зверски… ребенка…
Ушедший в своё время с головою в педагогическую кутерьму, Аркадий Яковлевич не мог не воспитать в себе тончайший слух на правду. А несколько трагедий, которые он числил на своей совести, внушили непререкаемое: признания, сделанные ему, подобно тайне исповеди, разглашению не подлежат.
Он не ответил. С возникшей некоторой отстраненностью на лице, он словно бы продолжал еще возиться с анализом пробы, взятой им из глаз собеседника. А тот, открыв душу, почувствовал невероятное облегчение и заговорил горячо, стараясь убедить и начиная верить, что убедить сможет.
– Он хороший мальчишка, вы увидите, какой хороший! Он всё умеет, все работы! И знаете, растения его любят! На грядках, с которыми он… это надо видеть, чудеса да и только! Скажите, у вас тут есть теплица?
Майор не вдруг понял, о чем его спросили:
– Н-нет.
– А давайте я вам построю! Материалы в таком хозяйстве, как здесь… Сделаем из того, что под рукой, но по последнему слову. Дайте только мне его в помощники, а потом оставьте его аграрничать. Чем угодно могу присягнуть: не пожалеете! И убережем – понимаете? – убережем хорошее в парне, который ни в чем не виноват. Сможет заняться тем, что знает, что по душе…
Аркадий Яковлевич, – наверное потому, что имел дело с подростками, – как-то не соотносил степень чьей-то провинности с необходимостью и мерой наказания, а лишь видел юных сограждан, которых ДА, следовало изолировать, и с острым чувством сожаления отмечал тех, которых НЕТ, не следовало. Без какого бы то ни было воздействия системы Макаренко этих, последних, удержали бы в рамках человеческого их добрые гены. Вместе с тем и совершенно справедливо он полагал, что их, всё-таки посаженных, система и он позволяют не загубить сроком.
– Поверьте, – сказал Аркадий Яковлевич, немного шамкая надорванным ртом, – Саша ничуть у нас не изменится в худшую сторону. Могу это обещать.
– А мне – мне как жить, если не поддержу, хоть как-то не разделю с ним? Ведь помнить неотступно, что он вместо меня… Слов не существует – сказать, какая это мука! И был бы хлопцам приварок с грядки. Или цветы.
Для овощей, которых хватало бы всей колонии, – успел подумать Аркадий Яковлевич, – пришлось бы поднимать нечто сравнимое со средней руки совхозом. Выращивать же для избранных – благодарим покорно! Плутовство среди причастных к пищеблоку он выжигает каленым железом, и создавать по собственному почину лишний соблазн… А вот цветы… Женщинам на восьмое, ветеранам в феврале и к девятому. Гостям. Тем же писателям, что были вчера. И мамам в родительский день – по цветочку, выращенному руками их детей! «Хотите, ребята, что-то подарить – дарите сделанное своими руками!» – не этому ли учил Антон Семенович?
Кутепов выхлопотал на работе отпуск без содержания; Аркадий Яковлевич поручил никогда не унывающему балагуру, мастеру токарной ученички присмотреть совместно с Федором Петровичем материалы бывшего употребления из накопившихся в производственной зоне и на хозяйственном дворе зоны жилой. Нашлись несметные залежи огнеупорного кирпича, оставшегося от разобранной при капитальном ремонте вагранки. Он весь был целый, кирпичик к кирпичику, и очищенный от глины, державшей кладку, считай – как новый. На хоздворе под навесом обнаружились чугунные радиаторы отопления, которые снимали в жилом корпусе, сетуя, что эти как бы не надежнее доставленных новых. И сложенные там же добротные куски прежних труб.
Бывшего употребления оконные рамы, стоймя притиснутые дружка к дружке, от дождя и снега были по-хозяйски укрыты толем. Почти во всех фрамугах целыми оставались стекла.
Новый тес, без которого не обойтись, выписали со склада при цехе по изготовлению деревянной упаковки к тяжелым центробежным насосам – основной продукции, выпускаемой колонией.
Держа в уме размеры стекол и рам, длину брусьев и все прочие исходные данные, Федор Петрович и Сашка, похожий на отца и формою головы, и мясистостью носа, и округлостью упитанной фигуры с покатыми и сильными медвежьими плечами и коротковатыми, кривыми от колен, устойчивыми ногами с одинаково, что у отца, что у сына, косо поставленной вовнутрь правой ступнёй, – Федор Петрович и Сашка прорисовали детальный план будущей теплицы и принялись за дело.
Аркадий Яковлевич, имеющий под рукой подробные доклады мастера из токарки, наметил для себя проверочным моментом, запросят ли отец с сыном подсобную рабочую силу, в особенности для рытья котлована, который предстояло вырыть глубже, чем на метр. Но те и не подумали звать подмогу. Беззаботный весельчак Савка, любовно прозванный так пацанами, доводил до сведения, что те, семь раз отмерив, обозначили контуры котлована колышками и, дабы не мешать один другому, принялись за рытье с разных сторон. Копали без рывков, без спешки, без накатывающих волнами усилий, а тихо, внешне будто бы даже уныло, но без перекуров и с явною, сделавшейся заметной едва ли не с первых подсечек дерна основательностью, то есть загодя представляя себе, откуда начнут, куда станут отбрасывать изымаемый грунт и как следует равнять и отесывать грани возникающего углубления.
В два дня молчаливой, неспешной и обстоятельной работы возник котлован, налюбовавшись четкими, как по шнурку, очертаниями которого Савка с окончательной убежденностью доложил Аркадию Яковлевичу, что за судьбу будущей теплицы можно не волноваться.
Кладку они повели, поворачивая к лицевой стороне наиболее сохранившиеся боковинки и торчики кирпичей, рачительно соскребывая потеки раствора и протирая возникающий пристенок тряпицей. Так из чернового огнеупора возникал лицевой керамический уступ.
При печи, в зев которой упрятывался элемент нагрева, сваренный из толстостенных труб, и над которой высился расширительный бак, возводилась комнатенка, Сашкино будущее жилье, а из нее – ход в примыкающий погребок, место хранения срезаемых к дате цветов, а также Сашкиных припасов продовольствия. Трубы отопления развели, – с тщательным промером углов падения циркулирующей самотеком воды и соответствующим размещением радиаторов, – еще до того, как начали ладить прозрачные стены и кровлю.
Не прошло и трех недель, как теплица с полами из цементной стяжки и поднятыми на стойки дощатыми коробами для грунта была готова. Внешний ее облик немного подгаживали старые фрамуги, вмонтированные ради проветривания, но и они не могли нарушить общего впечатления, утверждающего, что построенное и ладно скроено, и крепко сшито.
Поскольку в холодное время года нужно было топить, поддерживая тепло, а в жаркое следить за влажностью, Сашка, как и задумывалось отцом, поселился в теплице. В первой половине дня он ходил с отделением, к которому был приписан, на завтрак и в школу, а потом, пообедав с отделением, отправлялся «к себе». Приученный дома вставать с солнышком, он пробуждался с теми же благотворно заполняющими сознание мыслями, с которыми и засыпал. Он строил планы работ, в которых назревала необходимость, и испытывал безотчетное удовольствие, исполняя намеченное и думая о том, чем займется завтра. Занятость рук и мыслей погружала в забытье, столь же целительное в его положении, как и сон. И только вечерами, повозившись и устав, он садился с баяном на свой топчан с тюфяком и заводил что-нибудь пронзительное – такое, как полонез Огинского или «Русский вальс» Шостаковича. Ему было горько и хорошо. И неудержимо текли слезы.
Когда о баяне прознало руководство, Сашку стали привлекать к разучиванию песен, которые намечалось хватить к случаю всей колонией или отдельным отрядом. С огромным голосистым баяном на груди он становился посреди каре на плацу, принявшем весь коллектив, и, притопывая косолапой ступней, затягивал:
Орленок, орленок, взлети выше солнца
И степи с высот огляди!
Навеки умолкли веселые хлопцы,
В живых я остался один.
Песню разучивали к приезду в колонию автора – Шведова, но рвалась она из мальчишеских гортаней на разрыв души, и так же пел и сам Сашка, счастливый в эти минуты, безупречно берущий ноты на кнопках и выдающий безбожную фальшь голосом.
Песни, подбираемые Аркашей, все как одна так же пронизывали пацана насквозь, как и музыка, которую он играл себе одному.
Люди мира, на минуту встаньте,
Слушайте, слушайте, гудит со всех сторон!
Это раздается в Бухенвальде
Колокольный звон, колокольный звон!
Это горланил, не жалея сердец и глядя на Сашку, терзающего баян, четвертый отряд.
А с первым отрядом пелось:
Была бы наша Родина богатой и счастливою,
А выше счастья Родины нет в мире ничего!
В отместку за умиление, возникающее под хоровой ор на лице исполнителя, а также за его работу, которую вся без исключения пацанва считала почему-то откровенным валянием дурака, Сашку прозвали Придурком.
Шло время, он окончил десятый класс, получил аттестат и совсем потерял связь с отделением, в котором числился, потому как без школы и кормиться стал отдельно. И вот уже многие из попавших в колонию позже него толком не могли сказать, кто он – такой же воспитанник, как и они, или кто-то из персонала.
Отец не пропускал дни разрешенных свиданий и общие, на праздники, родительские дни. Но он, отец, скрывая, тяготился этими встречами, в упор кричавшими о его вине, отчего и Сашка испытывал во время свиданий с Федором Петровичем нечто угнетающее. Зато, узнавая о новинках, таких как, к примеру, придуманный в Израиле капельный полив, или лампы, дающие свет, сходный по свойствам с солнечным, отец с позволения Аркаши заявлялся внедрять новшество, и тогда в слаженной совместной работе проступало, делалось ощутимым родство отца с сыном, и они оба упивались этими днями, ни слова не говоря о том, что чувствуют один к другому, да в общем-то и не думая об этом.
Так минуло три года – одна треть назначенного Сашке срока. Аркадий Яковлевич лично в развернутом, подробно аргументированном рапорте в адрес выездного суда поддержал условно-досрочное Сашкино освобождение и, будучи почти уверенным, что Сашку отпустят, прислал для обучения и последующего приема тепличного хозяйства другого мальчишку, судьба которого, как и судьба Сашки, отличалась от столь зачастую сходных судеб других ребят.
Женька Чепенко, или Чапа, был худ худобою неугомонного бесенка, всё подмечающего колючим взглядом и всегда готового к каверзе, которая тем милее его нутру, чем язвительнее с ее помощью можно уесть ближнего. В колонию он угодил в четырнадцать с небольшим, в пятнадцать был отпущен по одной третьей, а в шестнадцать возвращен обратно, получив всё по тому же изначальному его делу в связи с открывшимися вновь обстоятельствами предельное для несовершеннолетнего наказание – десять лет.
Вершиной жизненных достижений его отца была карьера боксера – такого же «мухача», как и Жека. А самым первым навыком, который отец хотел передать Чапе, – его коронный левый по печени.
Мать Чапы всегда, сколько сын помнил ее, хворала. И бесконечно выговаривала Женьке и отцу за то, что не так ответили, не так посмотрели, сделали не то. Женька огрызался, но, пусть и нехотя, прислушивался к ее словам. Отец же молча отталкивал ее, проходя мимо, и, чтобы не слышать, хлопал за собой дверью. Мог сбежать на кухню, когда она, преследуя, донимала его и в комнате. Но вот однажды двинул слева прицельно туда, где у нее болело, – в правую сторону живота. Мать мешковато осела, потеряв сознание, и образовалась тишина, без которой жизнь в доме сделалась для отца невыносимой.
С того раза он стал пользоваться этим как найденным, наконец, способом водворять спокойствие. Женька бросался помогать маме или сразу на отца, выкрикивая:
– А если тебя так?! – и сам получал натренированным кулаком под ребра.
Со временем он уже знал с точностью до секунды, когда это случится, и вскакивал, становясь между отцом и матерью. Это выручало – до поры, когда отец приноровился отшвыривать его, чтобы без помех одним отработанным движением утвердить тишину.
Исступленно мечтая о возмездии, Чапа фантазировал об оружии – о ноже. И нож не замедлил оказаться в его левой руке. Мама, у которой от удара всё всколыхнулось внутри, произвела рвотный вскрик и, сложившись пополам, упала набок, а Женька заученной отцовской коронкой саданул родителя в печень.
Как значилось в медицинском заключении, при своевременно оказанной помощи у отца сохранялись шансы остаться в живых. Но Женька забился на свой диван и зажимал уши, чтобы не слышать его криков. А больше вызвать «скорую» было некому.
На первом следствии и суде свидетелем выступала мама, и Жеке с учетом всех обстоятельств дали три года. Через год, когда в его отсутствие маму похоронили, он вернулся под присмотр бабушки, матери отца.
И вот бабушка, сухонькая, как мумия, настырная, с колючими, в их породу, глазами, с возмущением стала писать во все инстанции, что ее внук, покусившийся на своего отца и убивший ее единородного сына, остался практически безнаказанным. С фанатичным упорством она строчила послания и обивала пороги до тех пор, пока дело не возобновили. Единственный свидетель, мама, лежала в могиле, а бабушка непритворно плакала, говоря о внуке как о последнем родимом для нее существе, но и требовала справедливого воздаяния. По ее словам, на прошлом разбирательстве невестка, как поступила бы и всякая другая мать, выгораживала сына, придумав, что ее, умирающую, избивали. На самом же деле отец был убит собственным ребенком только за свою настойчивость в воспитании подростка, который, ввиду болезни матери, непозволительно отбился от рук. Бабушка говорила о том, во что искренне верила, и на этот раз суд отмерил Женьке по полной.
– Козырная хата! – заметил Чапа, очутившись в Сашкином обиталище. На термометры, развешенные в разных концах теплицы, на риску, по которой уровнем испарины, оседавшей на стеклах, определялась предельная влажность, Женька взглядывал с ленцою и вскользь. О том, с какими интервалами и сколько подкладывать в печь, слушал вполуха. Тетрадку, где округлым и старательным Сашкиным почерком были описаны для преемника рецепты грунта и режимы полива, и вовсе не удостоил вниманием. Зато с оживленной любознательностью сунулся в погребок и, цапнув с полки трехлитровую банку, в которой жареные ломтики мяса были залиты смальцем, переместил ее, разглядывая, поближе к свету.
– Хочешь? – предложил Сашка.
– А корянка?
– Хлеба нету. На ужине будем – прихватим.
– На ужине! – фыркнул Чапа. – Я до ужина слюнями захлебнусь, облизываясь на такой подогревчик! Жди! – бросил он – В хлеборезку слетаю!
Вернулся с краюхой темного обеденного хлеба, прицеливаясь, чтобы вышло поровну, разломил ее, подал половину Сашке.
– Не, – отказался тот. – Кушай!
– Кушай! – с издевочкой передразнил Чапа, глянув на своего наставника, Придурка, как на придурка.
Верхний смалец со вскрывшимися в нем шкварками, обещающими своим видом похрустывать на зубах, он полной ложкой отправил в рот. Вторую ложку, с куском мяса и горкой смальца, сопроводил энергично откушенным хлебом. Жевал, пристанывая от того, как вкусно, и с остреньким счастьем в глазах измеряюще поглядывал на банку.
– Слышь! – бросил он, болезненно отрыгнув из-за того, что в спешке накинулся на еду. – Без курева втыкаю! А у тебя, конечно, нет…
– Нет. Не курю.
– Вижу, – признал Чапа с сожалением. – По хате и видно и слышно. А что бы тебе стоило дербануть из этой банки чуток? А я бы махнул на сигареты…
– Курить – нарушение режима, сигареты выменивать – второе. А нам с тобой досрочно освобождаться, полный срок – как половина жизни.
– Жаба задавила – так и скажи!
– Сразу – жаба! – стушевался Сашка. Но попробовал устоять на своем:
– Ну, возьмешь у меня. А завтра я уйду – где будешь брать?
– Другой придурок найдется!
– Да? Ну, дербань, – перенимая у собеседника, отозвался Сашка чужим для себя словом. – Только, чур, пока я здесь, в теплице не смолить!
– Заметано! – возликовал Чапа, снимая с полки чистую банку в половину литра. – А что это у тебя – сахар?! – округлил он глаза.
– Ну, сахар. И чай. Чаевничать будем, а чифирить – перебьешься!
– Чифирить, чифирить! Из сахара бражку – вот это лафа!
– Без меня. Пока я тут – никаких бражек! И дрожжи – откуда?
– Виноград вон дикий по стенам – видал, сколько? Грязным его, немытым натолочь, набултыхать водички и – сахарку. Две-три недельки в теплом – винишко. А перегнать – печка у нас круглые сутки – чача!
– Грамотный! А вонь?
– Да что мы – не отбрешемся? Скажем… вон луковицы тюльпанов закисли!
– Шустряк-самоучка! Без меня. На суд хочу так, чтобы ни пятнышка на мне.
Когда вечером Сашка взял на колени баян и повел мелодию, грустью разоряющую душу, Чапа взмолился:
– Не нуди! Без тебя выть хочется! Сбацай веселенькое!
Сашка задумался, перебирая в памяти мелодии, которые любил, и открыл для себя, что ничего веселого не знает.
– А хочешь – тебя научим? – предложил он с таким настроем, будто это могло как-то компенсировать однобокость его репертуара.
– Меня? А нафига мне?
– Так обо всем можно сказать – нафига…
– Да? Ну, давай, – без энтузиазма согласился Чапа, поднимаясь с лежанки.
Однако, согласно свойствам его натуры, всё, что не получалось сходу, тут же переставало Чапе нравиться. Минут десять подержав тяжелый баян и потыкав в кнопки неумелыми пальцами, он скривил недовольную рожицу и отстранился от инструмента.
Ни в чем не сошлись они с первого дня, однако с первого же дня Сашку повлекло к Чапе. Была ли это необъяснимая симпатия или всего лишь потребность в дружбе, так долго прозябавшая в нем без дела, но Сашка будто ожил, будто стряхнул с себя сонливость, под действием которой находился целых три года.
Всегда имея возможность при желании подремать среди дня, они подолгу разговаривали ночью. Говорил по преимуществу Чапа, умевший из всякой чепухи скроить некое подобие рассказа. А Сашке истории давались туго. Он и свою поведал несколькими натянутыми фразами.
– Не боишься, – поймал его на слове Чапа, – что я кнокну куда следует? Вот смеху было бы: и ты отсидел, и папаню спрячут!
С обычной своей обстоятельностью Сашка задумался над услышанным, потом спросил:
– А ты был там?
– Где?
– Когда стреляли.
– Ну, не был, и что?
– Быть не был, а откуда же знаешь?
– Ты сказал.
– А, я!.. Тогда считай, что я пошутил.
В начале дня прибежал гонец от дежурного по колонии – грозного лишь на вид капитана, носившего фамилию Ковшар.
– Копыта тяни! – имея в виду Чапины руки, засунутые в карманы ватника, прикрикнул туго перепоясанный поверх шинели портупеей дородный дежурный.
Женька вынул руки и сыграл корпусом, спрашивая без слов: ну, и дальше что?
– Стоит, как муха в полете! – возмутился капитан. – А к нему, отакому вертлявому, может быть, бабушка на свидание приехала! Пять минут на привести себя в порядок и – к проходной!
– Бабка на свиданку приперлась! – объяснил Чапа причину вызова Сашке.
– Ботинки почисть, – сказал тот. – Щетка и крем в тумбочке.
– Я по ночам планы строю, как ее техничнее грохнуть, а она ща слезки станет пускать, петь про кровиночку, про единственную!
Сашка, не отвечая, снял с него шапку-шушарку, какие доставались всем новичкам, – а Женька, недавно вернувшись, заново угодил в новички. Шапка эта после санобработки была сплюснута так, словно на ней сидели вместо того, чтобы носить на голове. И, сняв свою, воинскую, мутоновую, раздобытую отцом, нахлобучил ее, явно великоватую, на стриженую черепушку напарника. Сказал:
– На человека будешь похож.
Со свиданки Чапа принес старенькую бязевую наволочку с передачей, бросил ее на их сколоченный из досок стол, покрытый кухонной клеенкой. Потом, пряча красные глаза, вернул Сашке шапку.
Известие о прибывшем суде, как ты его ни ожидай, а застанет врасплох.
С утра, как чувствовал, Сашка побрился, сменив в станке моечку на новую, хотя прежняя еще вполне годилась в дело. Это была третья процедура бритья в его жизни. По намыленным щекам он прошелся лезвием для блезира – там нечего было брить. И, будто бы заодно с чем-то, пробившимся на щеках, прибрал начисто свои колонковые усики. Кожа над верхней губой, когда касался языком или губой нижней, вся была из мелких саднящих крупинок.
Когда кликнули на суд, он кинулся заново мыть с мылом лицо и надел отглаженную новую форму, висевшую на плечиках в ожидании этого дня. Форму ему выдали, как и всем, месяца три назад, но он, всегда бережливый к одежде и обуви, носил старую, приберегая эту для суда.
Их, трепетных в преддверии вымечтанного, но еще не приговоренного им счастья, вывели строем, колонною по два за зону к маленькому домику в свежей желтоватой побелке, где и проводилось по вторникам выездное заседание.
Вызывали по одному, спрашивая всех об одном и том же, и не терзали подолгу.
Надлежало раскаяться в содеянном и пообещать, что впредь – ни за что и никогда. Сашка, что было объяснимо, учитывая тяжесть преступления, тяготевшего над ним, значился последним в списке, а пацаны, не успев, как ему казалось, войти, выскакивали все без исключения с сияющими мордахами. Это воспринималось добрым знаком, но и тревожило – будто бы там, раздаваясь всем без разбору, расходовалось счастье, которого могло не остаться на Сашкину долю.
Судья, средних лет женщина, чувствовала себя уставшей. На ночь она накручивала волосы на бигуди, к полудню завивка ослабевала, разваливая прическу, и судья становилась похожей на домашнюю хозяйку, намаявшуюся над корытом со стиркой. Она не любила себя такой, смущаясь своего вида, и с опаской поглядывала иной раз на народных заседателей, которых знала многие годы и которые, будучи людьми простыми, тактичными и ни в малейшей степени не конфликтными, давным-давно привыкли к такой ее внешности и не могли испытывать к ней, человеку справедливому, уравновешенному и никогда не предубежденному, ничего, кроме глубокой и давней симпатии. И еще одно обстоятельство способствовало их расположенности к ней. Это было идущее от души привычное согласие с ее мнением относительно рассматриваемых дел.
В свою очередь Сашка, браво подтянувшийся и доложивший о себе, не имел и малейшего представления о контрасте, с которым воспринимался его внешний облик в сравнении с видом стоявших здесь до него пацанов. Бледность колонистов, которые с утра шли в школу, а после обеда допоздна работали на производстве, бросалась в глаза в родительские дни рядом с лицами людей с воли. Она была всеобщей, эта бледность, и походила на картофельные побеги, проросшие в погребе. За три года Сашка привык к таким лицам вокруг, но он не видел себя, всегда, благодаря отцу, сытого, живущего на открытом воздухе и занятого крестьянским трудом.
К тому же бритье, раззадорившее румянец, и новехонькая, с иголочки, форма, и шапка, которую он мял в руках, так не похожая на шапки всех остальных, и эти хваткие руки, подтверждали вместе с хозяйственной осанистостью фигуры словцо «куркули», попавшее судье на глаза при беглом просмотре его дела.
Вдобавок, на фоне всего этого судье показалось несколько подозрительным личное ходатайство заместителя начальника по режиму.
Свыкшийся за годы отсидки с тем, что это он виноват в смерти мальчишки, залезшего в их сад, Сашка искренне, хотя и с присущим ему косноязычием вслух укорял себя в содеянном, но судью пышущий благополучием его румянец и вид, свидетельствующий об удобстве житья и полном во всем довольстве, наводили на мысль о циничном лицемерии, отчего произносимое Сашкой всё более и более раздражало ее, доводя до едва сдерживаемой неприязни.
Она опустила глаза, привычно умерив раздражение мыслью, что странно проявлять нервозность из-за того, что кто-то не наказан должным образом, когда как раз таки ты и никто иной уполномочена продолжить или не продолжать это наказание.
В кратком определении суда, зачитанном через несколько минут, Сашка уловил отрывками: ходатайство администрации колонии об условно-досрочном освобождении отклонить. С учетом тяжести преступления рекомендовать руководству колонии не представлять дело на повторное рассмотрение об условно-досрочном освобождении прежде отбытия осужденным двух третей определенного приговором срока.
Чапа всё понял по Сашкиному лицу с провалившимися бессмысленными глазами и, обычно такой говорливый, не нашел слов. А Сашка, как был в новой форме с отутюженными стрелками на брюках и рукавах, так и завалился на лежанку лицом к стене.
– Вот бы как раз бражка и пригодилась… – ни к кому не обращаясь, озвучил пришедшее на мысль Чапа.
Сашка отмахнулся, коротко шевельнув рукой. Ему надо было прийти в себя. Он утратил то, чем жил, и ему, как тонущему, ищущему, за что бы ухватиться, необходимо было найти что-то новое. А новое не находилось. Позволь ему суд, как это позволялось всем, осужденным за тяжкое, еще раз попытать счастья на половине срока, он бы, пожалуй, принял это новым ориентиром. Но до двух третьих было так далеко, что он не мог даже представить себе, сколько это следует прожить, ожидая, и сколько еще может случиться такого, что способно перечеркнуть все эти ожидания.
Он лежал, уставившись в кирпичную кладку, и вдруг поймал себя на том, что с ненавистью думает об отце. Впервые за столько лет в нем отчетливо прозвучал вопрос: «Как же, как же он мог?! И кем же надо быть, чтобы сунуть вместо себя, утопить в этой тоске сына?..»
Чапа, сообразив, что напарнику нужно побыть одному, проболтался где-то до команды на ужин, а когда Сашка буркнул, что не пойдет, не пошел и он.
– Знаю одну фигню, от которой балдеют не хуже, чем от водяры! – объявил он.
– Отстань!..
– И зуб даю, что никакое не нарушение! Вот повернись на спину, повернись!
Зная, что тот не отвяжется, Сашка повернулся. Внутри – и он подумал, что вот и обнаружил в себе душу – внутри была ломота, очень похожая на то, каким разбитым чувствовалось тело, когда у него, простудившегося, до сорока подпрыгивала температура.
Стылые, как у покойника, пальцы Чапы стали нащупывать что-то под мышцей рядом с горлом Сашки. Докопавшись до искомого правой рукой, Женька пустил на поиск левую, и шарил ею, углубляя большой палец, уже с противоположной стороны кадыка.
– Е-есть! – просипел он с азартом. – Теперь дыши! Глубоко, говорю, дыши! Так. А теперь набрал воздуха и затих!
Сашка послушно наполнил до отказа легкие и почувствовал, как ледяные пальцы, словно зажимы, перекрыли что-то в его шее.
Сознание невесомо отдалилось куда-то ввысь, а он, отнятый у сознания, стал погружаться, погружаться – и канул в ничто. Он не слышал, как воздух сам собой ушел из его наполненной груди. Он ничего не ощущал, его не существовало.
Но вот он возник. Крохотной точкой, пузырьком из газировки он весело стремился к поверхности. Еще не вынырнув, разглядел Чапу и радостно рассмеялся неведомо чему.
Всё уже видя и всё осознавая, он оставался не в себе – беспричинно хохотал и не мог остановиться. Не веселье, которое он бы узнал, а сама по себе способность к веселью, часть его существа, одна, приглушив всё остальное, бесконтрольно резвилась в нем.
Овладев, наконец, собой, он улыбался, но уже не беспричинно, а в ответ на праздничное настроение, прочно обосновавшееся в нем.
– Вот так и всегда, – сказал Чапа. – Одни ржут, как идиоты, а другие нюнят. И если кто ноет, то только ныть и будет. А кто регочет, сколько его ни усыпляй, будет реготать.
– А давай еще! – попросил Сашка.
– Ишь, разошелся! А я? Мне, может, тоже кайфануть охота!
Они поменялись местами, и Чапа обучал, как подушечкой большого пальца «надыбать» пульс, а потом попустить, чтобы не сбивал, не мешал другой руке расслышать вторую артерию.
– А дышать зачем? – интересовался Сашка.
– Лучше засыпается. И сигнал: как дух испустил – готов. И ты смотри: как я выдохну – сразу отпускай! Тут шутки в сторону! Чуток передержал – ку-ку, Маруся! Пойдешь рецидивистом по второй мокрухе!
Чапа нехорошо выдохнул. Вот именно по слову – испустил дух. И с заострившимся носом и отпавшей челюстью лежал несколько показавшихся Сашке долгими мгновений. Потом, всхрапнув, потянул в себя воздух, стал оживать. И не открыв еще глаз, скуксился, плаксиво перекосив лицо.
Он не плакал – ревел, жалобно глядя на Сашку и громко всхлипывая.
– Ну! Ну ты чего? – пробовал утешить Сашка, хотя и понимал, что этот плач, – в точности, как и испытанный им самим смех, – откуда-то из глубин природы каждого из них, и спрашивать о причинах неуместно.
Наплакавшись, Жека сделался угрюмым, глядел исподлобья.
– Меня? – вопросом попросил Сашка.
– А не сс.шь, что я возьму и не отпущу вовремя?
– И намотаешь себе второй срок?
– Э-э, я не такой придурок, как ты, я хрен сознаюсь! Следов – ноль, а с каких таких дел тебе вздумалось ласты склеить – не моя печаль!
Оробев при мысли, что и вправду безрассудно так доверяться в чужие руки, Сашка сказал:
– Трепло! Чтобы хорошего не подгадить – это будешь не ты!
Аркадий Яковлевич виновато пожимался, но смотрел прямо. А говорил как-то не очень убедительно:
– Не станем мы этому так уж следовать, на половине срока повторно пойдешь, что они, не люди совсем?
Сашка, как полагается воспитаннику, стоял на резиновом коврике метрах в трех от его стола.
– Аркадий Яковлевич, – сказал он, – я утром проснулся с вопросом в голове, и никак от него не избавлюсь. Если срок у людей не самый большой, хотя и приличный, они имеют право через шесть месяцев быть повторно представлены к условно-досрочному. А у кого подбирается к десятке – тем только по половине и двум третям. Почему так?
– Сам не знаю! – воскликнул Аркаша так, словно Сашка подслушал и его мысли. – Судьи чаще всего за тяжкие преступления не отпускают по одной третьей. Мол, недостаточно наказан. Но о повторном представлении для несовершеннолетних записано четко – через шесть месяцев. И никаких поправок на величину срока.
– Выходит, они это сами придумали, будто лично для меня – по двум третям и не раньше?
– Не знаю. В кодексе так, как я сказал, а практику имеем такую, какую имеем.
– А есть куда обратиться, чтобы разъяснили?
Аркадий Яковлевич пожевал изувеченными губами и, глядя сквозь столешницу своего стола, ответил:
– Есть-то оно есть… Но тут такая закавыка… Обратиться может только тот, чьи права предположительно нарушены. То есть ты можешь обратиться, а я – уже нет.
– Ну я, так и я.
– Ты! Сто раз подумаешь, если – ты! Спрос хоть, говорят, и не бьет в нос, но иногда… ТАМ, видишь ли, не очень-то любят, чтобы их загружали работой. Особенно – осужденные. И чем может обернуться твой спрос…
– А чем он может обернуться?
– Да мало ли. Самое простое – тебе давно исполнилось восемнадцать. И почему это ты задаешь им вопросы из колонии для несовершеннолетних, а не из взрослой зоны? Мы – да, мы как бы выговорили себе разрешение оставлять отдельных ребят – активистов и всё такое. Но это опять-таки практика, не закон. Давай так: ты подумай. Ночь с этим переспи, а то и дождись отца, посоветуйся. Надумаете – куда и как писать – всё подскажу. Тем более что если вдруг повернется удачно, не одному себе путь откроешь, всем.
– Не суй голову туда, где не уверен, что жо.. пролезет! – изрек Чапа.
– А представь, что скажут – можно. Это же и тебе станет можно.
– Мне?.. – с удивлением оживился Чапа. – А действительно! Нет, если мне, тогда пиши! Чего разлегся? Вставай, пиши, придурок!
Ночью, незряче уставившись в потолок, Сашка пытался последовать совету Аркадия Яковлевича и обнаружил, что для ОБДУМЫВАНИЯ у него нет исходных данных, что ему остается только УГАДАТЬ. И дожидаться отца – какой смысл? Гадать вдвоем? И мучиться, видя, как мучается, терзаясь виной перед Сашкой, он?
С этим он уснул, а проснулся с ясным пониманием, что не сможет жить, не написав.
С тех пор, как ушли отправленные от его имени Аркадием Яковлевичем бумаги, Сашку беспокоили разные переживания. То он ожидал, вздрагивая при каждом посещении теплицы посторонними, что вот потребуют с вещами – этапировать на взросляк. Потом робко мечталось об ответе благоприятном, и что скоро он опять пойдет на суд, который, конечно, вовсе не обязательно его отпустит, но все равно через каких-нибудь полгодика он снова сможет пойти, и уж тогда… Со временем мечталось всё смелее и всё безрассуднее. Его похвалят за прямоту и доверие к власти – ведь никто не отважился, а вот он… И вместе с похвалой пришлют постановление, отпускающее его на волю.
А после, как притупилась острота опасений, так обесцветились и фантазии о счастье. И всё чаще Сашке стало думаться, что ему попросту не ответят. Да и кто он такой, чтобы так уж непременно ему отвечать?..
И он почти успокоился, стараясь, как в начальные свои дни в колонии, занимать мысли, планируя, что сделает завтра.
Длинными вечерами он обучал Чапу игре на баяне. Как только у того проклюнулись первые успехи, Чапа загорелся, и сам то и дело вынимал инструмент из футляра. Сам Женька не раз порывался открыть напарнику шулерские ухватки с картами, почерпнутые у покойного отца. Сашка отказывался категорически, убеждая, что не имеет права быть застигнутым на нарушении режима, и однажды сжег колоду, за что был проклят приятелем, который клятвенно пообещал подсыпать ему за это отравы.
Впрочем, невдолге Женька смирился, заменив карты шахматами и шашками и требуя ставить на кон сахар. Неизменно выигрывая, менял сахар на курево, и в этой запретной радости находил утешение, позволяющее немного усмирить его гораздую на всевозможные пакости, непоседливую натуру.
Когда посыльный прибежал сообщить, что вызывает Аркадий Яковлевич, Сашка с загрубевшим от времени, словно бы нарастившим мозоли чувством подумал, что вот она и развязка. Готовый принять самое плохое, он с обреченным спокойствием неторопливо подбавил в рукомойник воды, умылся.
Дорогой ему представлялось покаянное лицо Аркаши, и он готовился говорить примиренное – о том, что сам принимал решение, самому, стало быть, и отдуваться.
Постучал невнятно и, заглянув, застал Аркашу в нетерпении шагающим туда-сюда по кабинету. Заметив Сашку, тот замер и от избытка чувств отчаянно всплеснулся. Потом, сверкая черными, счастливыми, очаровательно хитрющими глазами, протянул, как равному, Сашке руку. Сашка не сразу сообразил, как ответить, и уже соединившись в пожатии с искалеченной рукой Аркадия Яковлевича, всё еще робел – то ли делает?
– От всех ребят, которым ты открыл дорогу! – крепко стискивая, тряс его руку Аркаша. – От всех, сколько их есть и сколько еще будет! А тебе через двенадцать дней на суд! И вот теперь пусть они попробуют! Пусть только попробуют!..
Слова «…условно-досрочно освободить…», прочитанные скороговоркой, как это всегда делают судьи, прозвучали для Сашки, словно о ком-то постороннем.
Из желтоватого домика за зоной он вышел вольняшкой. Только бойкая на язык пацанва могла придумать такое точное название. Неделю – до поступления из суда официальной бумаги – ему оставаться ни в сих ни в тых. Еще не вольным, но вроде как и отбывшим свое.
Как, бывало, завидовал он вольняшкам, которых бесконвойно выводили за зону, поручая пустяшные хозработы, или оставляли, свободных от школы и производства, слоняться по зоне жилой! Ничто уже не в силах отнять их счастья, – думал он. И можно эти деньки заполнить для себя предвкушением радости. Хорошенечко проголодаться перед пиршеством, нагулять аппетит.
Так он думал, завидуя другим. Когда же сам оказался вольняшкой… Он не хотел есть и подолгу не засыпал ночами. И то и дело обнаруживал себя в каком-то из уголков двора, откуда была видна калитка в воротах, которую он гипнотизировал, заклиная: «Принесите, принесите!..» И замечал, что ему хочется стонать, а лучше бы – выть.
Напрасно, ох, как напрасно завидовал он вольняшкам! Ему, почти уже свободному, предстояло осилить самый тягучий и самый мучительный кусок времени из всего срока, отданного колонии.
И вот пришло это определение, занимавшее полоску, размером в пятую часть бумажного листа. И ему выдали другой бумажный лоскуток – обходной лист, с которым он побежал за подписями на склад, в ларек, в библиотеку…
Получив все нужные карлючки в соответствующих графках, он в смятении и с путаницей в мыслях оказался у той же калитки, которую заклинал в эти невыносимо тоскливые дни. И уже занес было руку к обрезиненной черной кнопке, когда сзади его настиг свист.
Изогнувшийся скобкой, заплетаясь ногами, к нему с упакованным в футляр четырехголосным пятирядным баяном в правой руке бежал худышка Чапа.
– Прости, – сказал Сашка, – не хотел травить тебе душу.
– Дур-рак! Сказано – придурок!
– А баян – это тебе. Аркаша разрешил наведываться, присматривать, как у тебя получится. Приеду – приволоку самоучитель, теперь уж освоишь.
Они помолчали, глядя один другому в глаза.
– Ну, живи! – сказал Сашка.
– Ты тоже – живи! – дрогнув голосом, ответил Чапа и поднял свободную от баяна худющую свою клешню, чтобы обняться.
Ночью Женьке стало жутковато одному в отнесенной на задворки теплице. Поворочавшись с боку на бок и видя, что сна ни в одном глазу, он встал, чтобы распаковать инструмент.
Поглядывая сбоку – видеть сверху у него не хватало роста – нашел нужные кнопки и с первым звуком чисто, как никогда не удавалось Сашке, запел:
Эх, ты, ноченька, ночка темная!..
Пел, зная, что это любимая Сашкина песня, но не догадываясь, что уже почти четыре года назад здесь же, на этом топчане, затягивал то же самое Сашка, и у него точно так же текли такие же горькие и такие же благодатные слезы.
Рассказ
Старость. Она печальна и неизбежна. Приходит как незваная гостья, бесцеремонно врывается и поселяется на полных правах до конца дней. Нарушив покой, ведет себя грубо, по-хозяйски. Не соблюдая приличий, диктует новые правила. И ни прогнать, ни урезонить нахалку. Остается только бессильно наблюдать за ее бесчинством.
Всё начиналось так давно… Как романтичное болеро, уносящее в любовный водоворот.
Когда ты, с горящими страстными глазами, вошел в зал, то словно повелитель света подчинил своей власти его потоки. Будто тысячи новых лампочек зажглись на потолке, рассыпав повсюду мерцающие блики, как алмазы.
Ты сразу приковал к себе внимание, всколыхнув во мне тревожно-трепетную волну.
Меня окружали десятки соперниц: загадочные брюнетки, милые блондинки, томные шатенки, рыженькие озорницы, огненные фурии.
Они тоже ждали, как и я. Днями, месяцами, порой даже годами. Они тускнели, теряли свежесть, но не теряли главного – надежды. Пока они были здесь, среди толпы, их надежда не угасала.
Со статью короля ты прохаживался по комнате, с одними флиртуя, другим вежливо улыбаясь.
Вот. Ты остановился и протянул руку той, что показалась тебе достойнее прочих. Ты с желанием привлек ее к себе. Она в шутку возмутилась столь беспардонной манерой.
Ты разговорил легкомысленную кокетку. Она громко смеялась. И вдруг резко расхохоталась на весь зал.
Улыбка исчезла с твоего лица. Ты принял задумчивый вид. Веселушка утихла. Ты галантно проводил ее обратно, на прежнее место, утратив интерес.
Блестящую возможность она упустила. Здесь это часто случалось. Ей не везло не единожды. Как, впрочем, и многим. Редкому созданию удавалось покорить тут кого-либо с первого взгляда, с первого касания пальцев, с первой ноты певучего голоса.
Ты двигался дальше. Продолжая искать, пригласил пообщаться молодую красавицу. Среди нас она появилась недавно, и сегодня ей выпал шанс показать себя. Грациозная, приятная, сдержанная, с теплым тембром, спокойным и ровным. Она могла бы стать для кого-то верной спутницей. Но тебе не хватало искры. Ты жаждал большего и отказался от нее.
Как и от третьей незнакомки. Совсем иной. Эксцентричной, своенравной, порывистой. Она привлекала формой, необычным обликом, лоском, но командовала без конца. Тебе с ней было сложно справиться.
Ты хмурился, начинал раздражаться и, кажется, даже злиться, и выдергивал из рядов уже кого попало, без разбору. Но беседы не клеились и приносили лишь разочарование.
Одна так стремилась понравиться, что срывалась на крик там, где следовало бы помолчать. Другая тихо шептала что-то, стеснительно и невнятно.
Совсем потерянный, ты был близок к тому, чтобы удалиться не прощаясь. Твой взгляд отчаянно метался. И остановился на мне.
Ты колебался. Сомневался. Ожесточенно спорил сам с собой. Не соглашаясь с поражением, твой гордый дух победителя призывал тебя не отступать. Ведь ты привык завоевывать. Привык к любви, к обожанию. Привык купаться в восторгах широкой публики.
Я же, напротив, была скромна и в то же время умела удивлять. Нетерпеливо ты подхватил меня и сжал в нежных объятиях, с полным чувством всей накопившейся досады, с упрямой верой в удачу.
Мой маэстро! Такая глубокая натура. В ее сложных аккордах переливались и сменяли друг друга неповторимые обертона. Я улавливала их безошибочно и точно, и звучала с тобой в унисон. Мы сочетались превосходно. Абсолютная гармония двоих. Совершенный консонанс!
На зависть всем ты забирал меня с собой. И с той поры мы были вместе. Неразлучны. Кружились в вихре событий, в ритме безудержной булерии.
С тобой я раскрывалась со всех сторон, по-особенному хорошела, приобретая неповторимый шарм, а ты влюблялся в меня сильнее и сильнее. Мы представляли собой идеальный дуэт. С восторгом и радостью нас встречали везде: на площадях городов, в больших и малых залах, на огромных аренах и в уютных кафе. Отдаваясь тебе без остатка, подчиняясь тебе безусловно, я стала частью подлинной магии.
Но мажорное аллегро прервалось.
Старость. Она печальна и неизбежна. Приходит как незваная гостья, бесцеремонно врывается и поселяется на полных правах до конца дней.
Ты обнимал меня, как и прежде, но я ослабевала. Мой голос, живой и глубокий когда-то, всё чаще поскрипывал. Бывало, и дребезжал. Вскоре он совсем осип.
Лечение не помогло. И я всё поняла. Мы оба всё поняли.
Долгое время ты был подавлен. Бродил мрачный, молчаливый. Не в силах мучиться, однажды надолго покинул меня. А потом вернулся. С другой…
Легко ли предавать? Предавать прошлое, настоящее. Ради будущего, дверь в которое для кого-то захлопнулась навсегда.
Легко ли забывать? Убирать в плотный чехол воспоминания о чистой любви. О безграничной преданности.
Тяжкий выбор.
Ты размышлял долго. Не показываясь мне, уединялся с новой избранницей. Дни напролет я проводила в забвении, в неведении.
Но я знала тебя. Всё то, что откликалось звонким эхом в душе, тебе было дорого. И я тоже. С нашей первой встречи. И поныне.
Наконец, решив мою судьбу, ты сделал меня символом великого триумфа. Среди бесчисленных высоких наград твоего непревзойденного таланта центральное место на стене славы заняла я.
Со мной ты писал историю музыки. Со мной ты творил шедевры мелодий. Кумир поколений, неподражаемый виртуоз, маэстро шестиструнной гитары.
Мой маэстро.
Рассказ
Бобров – это небольшой городок в Воронежской области, на берегу реки Битюг. Раньше, во времена нашего детства, он был поселком городского типа. А для нас, московских детей, он казался и вовсе сельской местностью – с пыльными дорогами, песком на речном пляже и одно- и двухэтажными деревянными домиками на окраине. Мы с братом Лешей приезжали сюда к бабушке Свете на всё лето, но только один раз в жизни.
Больше тридцати лет прошло – и я не знала, вспомню ли здешние места, многое ли изменилось.
– О! Станция Лиски. Помнишь? – брат прильнул к окну поезда, как делал это в детстве.
– Ага. Наша следующая. Да оставь, зачем ты сейчас надеваешь?
Леша встал и взвалил на плечи рюкзак, в который собрал одежду на разную погоду (несколько метеосайтов давали слишком уж разные прогнозы: одни обещали жару «плюс тридцать пять», другие предвещали грозу и похолодание) и московские подарки для бабы Светы. Мы намеревались провести в Боброве несколько дней. Я могла и задержаться подольше, если потребуется, а брату не дали отпуск на работе – и он фактически «сбежал», прибавив к выходным еще пятницу и понедельник.
Мы вышли на перрон и оглянулись. Конечно, здесь кое-что изменилось: плакаты с рекламой, другой цвет здания вокзала, – но в целом всё было похоже на то, что я помнила. А может, я просто придумывала на ходу, подставляя свежие впечатления в обрывочные воспоминания о детстве.
Я взяла брата за руку.
– Ты чего, систер? – сказал он.
– Не знаю, – улыбнулась я.
Наверное, это тоже был «привет» из далекого детства. Баба Света учила нас быть осторожными в этом месте, особенно при переходе железнодорожных путей, и я, старшая сестра, всегда брала Лешку за руку, чтобы не убегал.
Он младше меня на два года и в детстве за ним уследить было очень сложно. Теперь-то Леха был выше меня и носил модную короткую бороду, которую ему оформили в одном из барбершопов. Правда, с шортами и розовыми кроссовками это смотрелось, на мой взгляд, смешно и нелепо – но что уж тут. Человек работал начальником IT-отдела в крупной столичной компании, всё время носил костюмы и галстук – и мог себе позволить расслабиться хотя бы при выезде на малую историческую родину.
Мы пошли от станции по железнодорожному полотну в сторону дома бабы Светы, по направлению к садам и реке. Отмахать надо было больше двух километров. Не успели отойти от станции, как пришлось спускаться на насыпь – и во мне пробудилось какое-то давно забытое чувство. А Леха – вот балбес! – положил на рельсы перед приближающимся поездом две монетки. Мы в детские годы любили так делать, чтобы в результате получались остро заточенные «лепешки», – или «медальки», или «лезвия», в зависимости от того, во что мы собирались играть.
Поезд загудел на нас, почти оглушил, и я закрыла уши руками. От шпал пахло дегтем: солнце сильно их нагрело. Товарняк шел долго – в нем было, наверное, не меньше восьмидесяти вагонов. Сначала я считала их, а потом, где-то на середине состава, одна монетка отскочила из-под железных колес в нашу сторону, – мелькнув в воздухе, как дротик, – и исчезла где-то в сухих зарослях цикория. Это показалось мне плохим знаком. Но Леха не привык унывать, он всегда всё воспринимал оптимистически:
– Ну и че, наоборот, круто. Значит, скоро опять вернемся.
– Почему?
– Ну как, монетку, считай, бросили. Не совсем мы, но это же наша монетка. Мы с тобой знаешь почему тридцать лет здесь не были?
– Монетку забыли кинуть?
– Соображаешь. Не зря студентов у себя там учишь.
Я работала на кафедре экономики в одном из московских вузов, вела спецкурс по статистике.
Леха ткнул меня локтем, призывая разделить его точку зрения. Я отмахнулась.
– Пошли уже, – сказала я, отряхивая джинсы после сидения на пыльной насыпи. – Нас ждут, а мы сидим тут как дураки.
Словно почувствовав этот разговор, мне позвонил отец.
– Ага, идем, – сказала я ему. – Что?
Отец что-то говорил, но мимо двинулся еще один поезд, теперь в другую сторону, и стало ничего не слышно. Надо было опять спускаться по насыпи.
– Скоро будем! – сказала я в трубку и завершила звонок.
Телефон разрядился.
Пройдя по шпалам больше двух километров (надо же, в детстве это расстояние не казалось мне таким длинным и изматывающим), мы стали спускаться с «железки» по склону к старенькому дому бабы Светы. Пошли яблоневые сады и огороды.
Последний (и первый) раз мы были здесь, когда еще не ходили в школу. Мне было пять лет, Лешке – три. В то лето детский сад отказался нас брать в общую летнюю группу после того, как мы с братом дружно переболели ветрянкой. А в душной московской квартире мама не хотела нас оставлять на лето, – тем более на целый день, без присмотра: мама работала, отец – тоже. Поэтому было принято решение отправить нас к бабушке на все каникулы. Мы не знали, что мама с отцом в то лето разводились, и ей очень не хотелось надолго оставлять детей в «стане врага».
В то лето мы с Лешкой с первого же дня каникул радовались жизни: гуляли, играли, пили парное молоко, наливая его из трехлитровой банки в огромные чашки с отбитыми краешками и позолотой на пузатых боках, – бабушка специально для нас брала молоко у соседки утром и вечером. Утреннее было вкуснее. Если поставить такую банку в холодильник, то через несколько часов сверху на молоке образовывался пятисантиметровый слой жирных-прежирных сливок. Это было, наверное, самое вкусное из всего, что я ела в жизни.
– А помнишь, какое тут молоко было? – сказала я.
– Угу, – пропыхтел Лешка.
Лямки рюкзака натерли ему шею с обеих сторон и он оттопыривал эти лямки пальцами, чтобы лишний раз не ерзали по коже. А сам виноват! Можно было надеть в дорогу что-то более удобное, чем открытую «борцовку». Слушаться надо старших, – подумала я с некоторой долей ехидцы. Но вслух брату ничего не сказала. Зачем сыпать соль на раны? Он и так уже пострадал.
Мы перешагнули через поваленную и поржавевшую сетку-рабицу. Неясно, для чего ее здесь ставили – видимых следов грядок не было.
Я подняла с земли упавшее яблоко – был еще не сезон, но оно почему-то поспешило расстаться со своим деревом. Вытерла яблоко об одежду, как в детстве, и откусила. Яблоко было зеленое и кислющее до невозможности! Я скривилась, но выплевывать кислятину и признавать поражение было нельзя: на меня смотрел брат.
– Что?
– Ничего. Вкусно, между прочим, – соврала я, но остаток яблока постаралась не проглатывать подольше.
– Вот до чего людей жадность доводит, – сказал брат и усмехнулся.
Вкус яблока напомнил мне о том, как мы с Лешкой в детстве гуляли допоздна и пробирались здесь, садами, чтобы не встречаться с «неприятелями» – ребятами, которые жили выше по улице. Потом мы с ними подружились и заключили мир – даже, кажется, братались на крови, порезав правые ладони и крепко пожав друг другу руки. Никто из нас тогда не думал о гигиене или возможных заражениях. То есть я, как уже почти взрослая пятилетняя москвичка, считала, что это не очень правильно (в детском саду нас учили мыть руки с мылом до локтя, три раза), но против коллектива благоразумно не шла.
Потом мы вместе с этими ребятами бродили по пыльной белой дороге и орали песни Пугачевой – никто нам в осуждение и слова не говорил. Дорога в те времена была то ли грунтовой с камнями, то ли асфальтовой, но сильно растрескавшейся – во всяком случае, на ней всегда были пыль и песок и в летнюю жару здесь становилось очень душно. Бабушка Света, чтобы занять нас чем-то, однажды предложила поливать дорогу водой из ковшиков, как будто мы – городские поливальные машины. Это была поистине гениальная идея: и дети заняты (сбегаешь к колонке, наберешь воду, выплеснешь – и снова пора назад), и зной для прохожих становился немного более терпимым (чахлые деревца по краям улицы давали мало тени).
Мы с братом еще кое-что тогда придумали: подлавливать белую кошку и стараться сделать так, чтобы она перешла нам дорогу, – это была «примета наоборот», мы сами ее изобрели. Мол, черная кошка – к беде, а белая – к счастью. Наши новые друзья обрадовались, когда мы им это рассказали, и стали тоже так делать. А потом, в результате коллективного творчества, мы усовершенствовали новую примету: если загадать желание и белая кошка перейдет дорогу, то оно обязательно сбудется.
Баба Света, возвращаясь со смены, спасала от нас бедную кошку и говорила, что надо самим исполнять свои желания, а не надеяться на животных, какими бы белыми и пушистыми они ни были.
Бабушка работала поваром в столовой, которая стояла неподалеку от дома. Часто брала нас с собой, но разрешала отлучаться, чтобы мы поиграли с друзьями. Я потом часто вспоминала эту столовую – перед глазами вставали огромные алюминиевые кастрюли и туши мяса, свисавшие с потолка. А запах комбижира и жар от плиты никогда не могла забыть.
Мы с братом шли огородами, как, бывало, нас водил отец больше тридцати лет назад. Он говорил, что так получается сюрприз: ведь гостей-то бабушка ждет со стороны улицы, ведущей к железнодорожной станции.
Баба Света и сейчас ждала нас. Но из дома не выходила: у нее давно уже болели ноги, с Нового года она не вставала. С ней вместе жил младший сын, наш отец.
Бабушкин муж, дед Коля, умер, когда мы были еще совсем маленькими; мы его знали только по фотографиям и по коробочке с медалями. Баба Света считала его ангелом, лучшим из людей. И наш отец сильно убивался, когда деда Коли не стало. А баба Света папу утешала: мол, деду там лучше, боженька его пожалел и забрал. Дед Коля был на войне и горел в танке, а когда вернулся, его не узнали родные: пол-лица обожжено, сам как будто тронулся умом. Иногда он вскакивал по ночам и в панике бегал по дому. Невеста от него отказалась: хоть тогда было и туго с мужчинами, но тянуть инвалида ей не хотелось. А баба Света пожалела, взяла его к себе и выхаживала. Потом они поженились и нажили троих детей, в том числе и нашего с Лешкой отца.
После смерти мужа баба Света не показывала, что горюет.
– Это мы с вами здесь стареем, – повторяла она, – а им на небесах вечная радость.
Когда наши с Лешкой родители развелись, мы больше не ездили к бабушке, хотя отец и предлагал. Не хотели расстраивать маму: ей было неприятно, когда нам нравилось что-то папино. Она старалась этого открыто не показывать, но я-то видела. По бабушке Свете мы скучали: я больше, Лешка – меньше, потому что он не очень хорошо ее помнил. Но потом началась школа, сначала у меня, потом у брата, и у нас обоих появились новые друзья и дела. Человеческая память пластична. Если перестать «надавливать» на какое-то место, «ямка» от него выправляется – и через какое-то время не остается и следа от того, что казалось важным. Во всяком случае, в детстве всё забывается гораздо проще.
– Слушай, систер, мы идиоты! – воскликнул Лешка и замер на месте.
– Ну, я бы не обобщала, – отозвалась я.
Он не обратил внимания на подкол.
– Мы с тобой от «железки» идем, а ведь вообще не факт, что там калитка осталась. А если забор? Придется обходить через всю…
– А зачем обходить? Можно и перелезть.
– Ага, ты прям полезешь в своих «москинах».
Он намекал на то, что у меня слишком дорогие джинсы и я побоюсь их порвать.
– Я-то полезу. А ты сам не хочешь лезть, потому что отрастил себе пузо на осетинских пирогах – и застрянешь.
– Ой, ой, – сказал брат, но о моей фигуре высказаться в ответ не рискнул, потому что это грозило всамделишной ссорой. Всамделишной… Я улыбнулась, поймав себя на этом слове: оно было тоже из далеких восьмидесятых.
Проблема с калиткой решилась сама собой. Изгородь на границе бабушкиного огорода покосилась и во многих местах упала, так что ее и забором-то нельзя было назвать. Кое-где она даже вросла в землю. Через полусгнившие доски шмыгнула, увидев нас, чужая собака. Она добежала до своей изгороди, остановилась и тогда уже залаяла, издалека. Собаки здесь всегда были мелкие и трусливые.
На бабушкином огороде ходили цыплята соседки и клевали что находили. Свежих посадок не было видно: баба Света ведь давно болела. Остались только многолетники и кусты красной и черной смородины. Ягоды уже осыпались: мы опоздали к сезону. Правда, кое-где на концах засохших гроздей еще висели одиночные мелкие ягодки. Я съела одну.
– Да че ты всё в рот тянешь, немытое? – сказал брат брезгливо.
– А помнишь, как баба Света велела нам ее собирать в бидоны, а мы ее с куста ели? Тебе всё ветки кололись, и вообще ты был нытик…
– Да ладно уж прям!
– …и до верхних веток не доставал…
– Могла бы и помочь, старшая сестра, называется.
– А я и помогала. Неужели не помнишь?! Собирала ягоды в ладошку и в твою тару высыпала, как будто ты это сам набрал.
– Да помню, канеш, – соврал Лешка, чтобы не расстраивать меня. Он всё забыл, но видел, что мне это дорого.
Впереди показался дом.
– Леш, а почему мы раньше сюда не приезжали? – сказала я.
– Не знаю. Может, боялись.
– Чего?
– Или неловко было… Сама-то как думаешь?
– Могли бы маме ничего не говорить, если боялись из-за нее. Да и вряд ли она сейчас из-за этого стала бы расстраиваться. Баба Света – старый человек все-таки. Совсем уже.
– Может, у нас совести нет?
Верить в это мне не хотелось. Но и не верить было нельзя: мы тут давно не были. Нас, правда, немножко извиняло то, что у бабы Светы было трое взрослых детей и другие внуки, а с отцом мы почти не поддерживали связь после той некрасивой истории (его измены нашей маме, скандалов и дележа имущества).
Чем ближе мы подходили к дому, тем больше бросалось в глаза запустение в его дворе. Вот здесь раньше стояла бочка, а тут в сарае хранилась стекловата. Она и сейчас вываливается кусками из-за неплотно закрытой двери, подпертой длинной палкой. А здесь росли оранжевые лилии. Если их понюхать, то нос становился желтым и его сложно было отмыть от пыльцы. Здесь росла клубника, а тут были теплицы. Наш с Лешкой «маленький домик» разобрали – видимо, нужны были доски. А может, баба Света не хотела травить себе душу – вспоминать каждый день, как мы здесь играли.
От соседей потянуло жареным на огне мясом. За высоким забором громко звучала песня Димы Билана и слышался пьяный смех – видимо, туда нагрянули городские родственники и затеяли шашлыки.
– Мда… – выдохнула я.
– Ну и ладно, – сказал неунывающий деловой Леша. – Хорошо, что у нас еще есть шанс исправиться. Мы сейчас бабе Свете накупим лекарств, увезем ее к себе в Москву и обследуем как надо.
– Думаешь, отец ей не организовал обследование?
– Я не знаю, не спрашивал. Ну по-любому что-то же надо сделать. Коляску ей закажем, чтобы ездила. С мотором, сейчас отличные делают для инвалидов. Я даже прямо сейчас погуглю…
Он достал телефон и, поймав сеть, стал что-то набирать в поисковике.
– Можно даже сиделку не нанимать, сами справимся по очереди. А, систер?
Мы зашли в дом, поднялись по лестнице наверх. В первой комнатке, темной и узкой, – что-то вроде прихожей или сеней, какие делают в деревенских домах, – пахло, как в детстве: старыми тканями, подсыревшими бумажными обоями, газом от плиты, картошкой из деревянного ящика и чем-то еще. Чем-то неуловимым, название которого я не могла вспомнить.
Нас встретил отец, выйдя из комнаты.
– Умерла только что, – сказал он.
Мы с Лешей переглянулись, не зная, что сказать. Отец обнял нас обоих и заплакал. Я первый раз в жизни видела, что он плачет, как маленький.
Миниатюры
Планы
Абсолютно все вокруг пытаются заставить нас жить по плану.
– А кем ты хочешь стать, когда вырастешь?
– А когда ты планируешь поступить в аспирантуру?
– А как ты собираешься обеспечивать семью?
– А у тебя есть генеральная цель?
Не знаю, как у вас, а у меня ни один долгосрочный план не воплотился в жизнь. Хотя планировать я начал рано, причем предельно конкретно. Когда в пять лет папин приятель задал мне тот самый вопрос «А кем ты хочешь стать?», я без колебаний ответил:
– Генерал-лейтенантом!
Мне показалось, что он обиделся. И это понятно: ведь он был генерал-майором. Если бы я ответил, что хочу стать генералом, то дал бы ему возможность гордо спросить: «Как я?». А так я вроде как посчитал его недостаточно успешным.
Кстати, я сейчас старший лейтенант запаса. Так что мой первый жизненный план не стал реальностью.
А потом пошло-поехало. Годам к восьми мне сообщили, что у меня есть аналитические способности. С чего они это взяли, трудно сказать. Впрочем, в этом возрасте я уже уверенно мог сказать, что если хлопнула дверь и в квартиру никто не вошел, то это значит, что из квартиры кто-то вышел. Ну, если с этого начинают все аналитики, тогда ладно.
Затем, под неусыпным влиянием родителей, мои карьерные планы стали выглядеть так: кандидатская – к двадцати семи, докторская – к тридцати пяти, член-корр – к сорока пяти.
Дальше я не заглядывал, ведь даже программа партии планировала всё лет на тридцать максимум.
К концу школы мои карьерные планы изменились принципиально, ибо у родителей появился блат в МГИМО. Сначала, правда, я уперся: мне нравилось видеть себя в будущем не дипломатом, а молодым профессором, окруженным молодыми аспирантками. Логика у меня была железная: неженатых дипломатов в природе не бывает, а жениться до тридцати лет – глупость.
Но родители победили, и мои планы были переписаны. А потом опять переписаны – сразу после того, как я завалил вступительные в МГИМО. Ну, не то чтобы завалил, а просто получил одну четверку вместо пятерки. Для беспартийного абитуриента после школы этого было достаточно, чтобы не пройти по конкурсу. И планы были переписаны (в пользу ученой степени) ровно за один час восемь минут. Столько времени заняла у меня тогда дорога от МГИМО до дома.
План не жениться до тридцати рухнул как подкошенный: к тридцати у меня было двое сыновей, причем старший уже ходил в школу. Правда, кандидатскую я все-таки защитил – и даже всего лишь с годичным отставанием от плана. Но зато о защите докторской у меня даже мысли не возникло – на дворе в то время гремела Перестройка и профессорская зарплата выглядела смешной. Особенно по сравнению с заработками в бизнесе. Ну, а относительно молодых аспиранток… К тому времени я уже понял, что женщин искать не надо. Надо искать деньги. Если вам удастся найти деньги, то женщины найдут вас сами.
Итак, гремела Перестройка, и планы опять были переписаны. Теперь моей целью – моей и моих коллег – стало приобретение глобальной известности и открытие филиалов фирмы во всех крупных городах союза нерушимого. Наша фирма занималась тренировкой памяти, скорочтением, аутотренингом, гипнозом и прочей чертовщинкой. И ведь планы начали осуществляться! Мы открыли несколько филиалов, стали мелькать на телевидении и в газетах. У нас уже работало более сотни преподавателей…
Вы, конечно, догадались, чем это кончилось. Союз оказался совсем не нерушимым, а свободы приняли какой-то угрожающий вид. Когда из той самой школы, куда ходил мой сын, похитили ребенка с целью выкупа, а спустя несколько дней мы с женой услышали автоматную стрельбу во дворе, я понял, что планы опять надо переписывать.
Новый план был рассчитан всего на двенадцать месяцев и был краток: надо уезжать! Вопрос, куда уезжать, не вставал; ответ на него мы знали. Дело в том, что у моего близкого друга Андрея висела в сортире политическая карта мира. Не знаю, что она там делала – может, это протест такой был своеобразный. Семья исповедовала диссидентские взгляды, хотя папа Андрея получал иногда государственные премии за известнейшие кинофильмы. Но суть не в этом, а в том, что я частенько заходил к Андрею после школы, да и в выходные тоже, и эту политическую карту лицезрел регулярно. И вот когда я устраивался поудобней, то континент Австралия был точно на уровне моих глаз. Я чуть не каждый день глядел на этот континент! Сами посудите, могли ли в моей голове нарисоваться, после принятого решения уехать, очертания какой-то другой страны.
Туда мы и уехали в итоге. И этот план был одним из немногих, который осуществился. Может, потому, что он был краткосрочный? Если бы план был рассчитан на пять лет, черта с два мы бы уехали.
С тех пор я долгосрочных планов не строил. Даже на работе, хотя там заставляли. На своем веку потрудился в нескольких фирмах и не один раз наблюдал, как в кресло босса садился новый управляющий. Абсолютно каждый новый шеф начинал с разработки новой стратегии! Причем, что любопытно, каждый из них всегда делал две вещи: а) менял структуру подчинения и б) менял телефонную компанию. А некоторые еще и офис меняли – как правило, перетаскивая фирму поближе к своему дому. Но с появлением нового шефа прежние стратегии всегда шли прямиком в мусорную корзину.
В конце концов это меня так достало, что я уволился. Работаю теперь на себя и планов больше чем на три недели не строю. И прекрасно себя чувствую!
Кстати, даже планы, рассчитанные на один день, не всегда сбываются. Бывает, только сядешь работать по плану, как звонит мама:
– Ты знаешь, мне надо срочно съездить в банк....
И мы едем. И никто пока не смог меня научить, как бы это объяснить маме, что у меня другие планы.
В общем, Бог с ними, с планами.
Когда меняются взгляды
В начале девяностых не было интернета, вотсапа и вайбера.
Звонок Сидней–Москва стоил $2.50 за минуту.
Она вошла в комнату. Он посмотрел на нее, и у него похолодело внутри. Он понял: разговор будет неприятным, может быть самым неприятным за четырнадцать лет их супружества.
Она опустилась в драненькое кресло, которое выкинул кто-то из соседей во время «помоечного дня», когда разрешается выбрасывать крупногабаритные вещи прямо на улицу.
– Нам надо поговорить, – ее голос был тих.
Так и есть! Уж лучше бы кричала! А ведь еще одиннадцать месяцев назад всё было прекрасно…
Он вспомнил эйфорию последних недель в Москве, когда он получил подтверждение профессиональной квалификации прямо во время интервью в посольстве Австралии и когда им обоим сразу вклеили визу «постоянного резидента» в их новенькие паспорта. Тогда она всем говорила: «У меня самый гениальный муж!»
Значит, виной всему – «короткая полоса неудач»? Да! Да! Короткая! Одиннадцать месяцев – это ничто по сравнению с жизнью!
Но за эти месяцы ее мнение сильно изменилось. Впрочем, и его самооценка поколебалась – ведь прямо сейчас на столе перед ним лежал сто третий отказ в приеме на работу: «…мы потрясены вашими высокими квалификациями и опытом, но с сожалением сообщаем…»
Правда, первые месяцы в Австралии были счастливыми. Ясное дело, почти все деньги, что были накоплены в Советском Союзе, ушли на билеты и на минимальное начальное обустройство. Ведь в двух чемоданах много не привезешь, а баул проницательный таможенник не пропустил: «Либо вы его оставляете, либо опаздываете на самолет». На самолет опаздывать им не хотелось. Но зато в первые месяцы у них обоих было в достатке уверенности и оптимизма. Особенно у него. Она обычно говорила про него, что он прет, как танк.
И вот танк забуксовал. Их новые знакомцы, перелетевшие вместе с ними через океан, стали устраиваться на работу и, как следствие, ходить в театры, уезжать в отпуск и на выходные, а они просто не могли себе этого позволить. Постепенно они отдалились от всех. Их продолжали приглашать, но он просто физически ощущал на себе клеймо неудачника. Как-то одна из ее подруг прямо при нем спросила ее: «Ну что, твой устроился, или всё еще валяет дурака?» Он тогда ушел, чтобы не услышать ее ответа.
Они стали меньше разговаривать друг с другом. Ему казалось, что на ее лице поселился постоянный упрек. Как-то он предложил ей позвать друзей на ужин. «Они не будут есть то, что едим мы», – сказала она, и он начал орать в ответ. А однажды она сказала, что младшенький стал ночью просыпаться и она устала к нему вставать, так что будет проще, если она будет спать с сыном. Он согласился – и стал спать на кухне.
И вот теперь они, кажется, подошли к черте.
– Нам надо поговорить, – ее голос был тих.
– Ну давай. Только ради Бога, сразу к сути.
– Мне не хватает денег.
Он моментально психанул:
– Ну надо же, как ты заговорила! Не хватает денег! Что-то не вяжется с предыдущими твоими высказываниями. Всю жизнь ты мне зудела: «Мне не нужны твои деньги, мне нужен ты». Так вот он я! Всё время дома, как ты и хотела все тринадцать предыдущих лет. Отвожу ребенка в садик, хожу в магазин, готовлю иногда. Чего тебе еще?
– Я считаю, что молодой здоровый мужик должен приносить хоть что-то в дом. Я учусь на двух курсах и, тем не менее, подрабатываю домработницей, хотя у меня такая же ученая степень, как и у тебя. Почему ты отказался работать на стройке?
– Разнорабочим? Ты с ума сошла? Если я напишу в резюме, что я работаю подсобником на стройке, меня никогда в жизни не возьмут ни в университет, ни инженером.
– Получив сто отказов, ты уже должен был понять, что тебя и так не возьмут ни в университет, ни инженером. Тебе же правильно сказал Марк: «Забудь, что ты инженер».
– Если он забыл, что он инженер, и смирился с тем, что развозит пиццу – значит, он не инженер, а дерьмо! А я хороший инженер и не собираюсь об этом забывать.
– Постарайся также не забывать, что у тебя есть дети и им стыдно, что они до сих пор не были ни в аквариуме, ни в зоопарке, ни в луна-парке – нигде! Они комплексуют и чувствуют себя изгоями. И я не могу позволить себе позвонить маме. А наш кормилец штаны просиживает и не согласился даже подработать в школе – детей через дорогу переводить.
– За пятерку в час? Два часа утром и два часа днем? Как раз в то время, когда назначаются все интервью? Послушай, мне платят пособие, которое называется «ПОСОБИЕ ДЛЯ ТЕХ, КТО ИЩЕТ РАБОТУ». Понимаешь? ИЩЕТ РАБОТУ! А не стоит у перехода со знаком «Стоп».
– Так, как сейчас, долго продолжаться не может.
– Иначе что? Найдешь себе лучший вариант? Так ищи, черт с тобой!
Он выбежал на улицу. Внутри у него всё кипело. Он устремился к морю. Там штормило.
Он разулся и стал ходить по щиколотку в воде.
Да, конечно… Для австралов доктор наук из Москвы – это как для МГУ профессор с Чукотки. Сравнение ему понравилось, он улыбнулся. Раздражение постепенно уходило.
Может быть, действительно приспустить планку? Нет, не пиццу развозить, положим, но убрать упоминание о докторской из резюме и подавать на «младшие технические позиции». А потом постепенно лезть наверх… Это, конечно, будет длиться долго, но что поделать, если другого не дано?
Может, я зря выбросил то объявление, где требовался техник по ультразвуку?
Он заспешил обратно к дому. Ну ничего, от техника до инженера – один шаг, а потом, глядишь, пробьюсь и в начальники. Буду потом говорить, что начал с самых низов…
Стоп! Меня же еще не взяли никаким техником. А если не возьмут?
Внутри у него опять похолодело. Ведь бросит же!
Ну и правильно сделает, если бросит. Если я и на это не сгожусь – значит, буду разнорабочим. Или повешусь.
Решено. Даю себе шесть месяцев на устройство техником или лаборантом, а там посмотрим.
Он подошел к дому и стал рыться в мусорном баке в поисках газеты с объявлениями о работе.
Настоящая жизнь
Один приятель как-то сказал Шилову, что настоящая жизнь начинается, когда последний из детей покинет отчий дом. Шилов с нетерпением ждал этого момента. Ему хотелось настоящей жизни. Однако когда младший сын вылетел из гнезда, выяснилось, что приятель был не совсем прав. Во-первых, слоняться по большому пустому дому было тоскливо, а во-вторых, оказалось, что дети не только били баклуши и опустошали холодильник. Они еще и помогали по хозяйству. Потратив пару выходных на пылесосение, мытье полов, полив газона и подметание дороги к дому, Шилов согласился с женой, что надо переехать в меньший дом.
Свой дом было решено сдать в аренду, ибо газеты кричали, что цены на жилье в Сиднее растут не по дням, а по часам. «Ну, ничего, – думал Шилов, – агентство по аренде недвижимости будет решать все вопросы, а мы будем получать деньги и наслаждаться настоящей жизнью».
Но отношения с агентством как-то сразу не сложились. Во-первых, агентша заявила, что надо поменять жалюзи во всем доме. Это, мол, самое главное, на что смотрят потенциальные жильцы. Шилов не разделял этого мнения, но спорить с профи не стал.
Мастер по имени Мэт, присланный агентством, внешне был очень похож на агентшу. Ну прямо, как сын. Шилов не любил коррупцию, но Мэт дал отличную цену, и Шилов успокоился: «Ну и что, что сын? Главное, чтобы хорошо и недорого». Но вскоре оказалось, что Шилов и Мэт по-разному представляли себе объем и порядок работ. Грубо говоря, Шилов считал, что если мастер взялся заменить старый телевизор «Сони», то он должен либо принести в дом новый «Сони», либо согласовать модель с хозяином, а не сразу затаскивать новый «Рубин». То есть шило, по мнению Шилова, надо было менять на шило, а не на мыло. И когда Мэт стал менять старые, но плотные, обтянутые шелком жалюзи на какие-то тряпки, Шилов психанул и потребовал адекватной замены. Мэт запросил за это вдвое больше денег, за что был спущен с лестницы. Тряпичные жалюзи полетели ему вслед.
Между прочим, в течение последующих четырех лет ни один жилец даже не заикнулся о жалюзи, хотя на одном окне их не было вообще.
Очень быстро Шилов понял, что единственной целью агентства является ободрать домовладельца как липку. Если, скажем, не горел свет в коридоре, то смета, предлагаемая агентством, включала как минимум замену всех светильников и электропроводки во всем доме. Апофеозом было предложение заменить механизм и мотор для поднятия гаражной двери за $2000. Агентство даже прислало документ от предполагаемого подрядчика, который нагло писал, что отремонтировать систему невозможно. В итоге Шилов отремонтировал все сам за $3.50, заменив батарейку в пульте дистанционного управления.
Смена агентства проблему не решила. Явного надувательства здесь, правда, уже не было, но все равно все счета от электриков, водопроводчиков и прочих выглядели так, как будто те приезжали с Марса. А Шилов должен был оплачивать проезд.
С жильцами тоже проблем хватало. За все время сдачи в аренду дом ни разу не был снят семьей. В основном арендаторами были китайские студенты, учившиеся в близлежащем университете. Договор подписывался с группой из пяти студентов, но первая же инспекция выявляла, что в доме живет человек десять минимум. И то если считать, что на каждой кровати спят по одному человеку. А спали они явно по двое-трое, причем спали, судя по всему, активно: основным ущербом, нанесенным дому, был поврежденный пол под ножками кроватей.
Взгляд на гигиену у этих арендаторов был тоже довольно странный: почти госпитальная чистота внутри каждой комнаты и слой грязи в два-три сантиметра в коридорах и прочих местах общего пользования. Увидев всё это, Шилов впервые в жизни вспомнил добрым словом БронЮ, комендантшу советской общаги, где он провел свои студенческие годы.
Особенно Шилова доставало, что при первой же возможности жильцы пытались снизить плату. Однажды он пришел починить капающий кран (Шилов теперь старался чинить все, что мог, лично). Увидев хозяина, Хуанг Хунаг (которого Шилов про себя называл короче, но с той же буквы) тут же заявил, что капает уже три дня, и потребовал снижения ренты, ссылаясь на нищее студенческое житье (он, вероятно, забыл, что прежде чем подписать договор аренды, сотрудники агентства не только убедились, что у каждого из потенциальных жильцов на счету лежало $30-40 тысяч, но и собственными глазами увидели стоявшие в гараже БМВ и Ауди, принадлежавшие студентам).
Шилов взял стакан, поставил его под капающий кран и пошел делать осмотр помещения, чтобы время не пропадало. Через десять минут он вернулся в ванную и, с согласия Хуанга, измерил, сколько воды накапало в стакан за время отсутствия. Путем несложных вычислений Шилов определил, сколько натекло за те самые три дня: около доллара. Он протянул доллар Хуангу, но тот почему-то деньги не взял.
И еще Шилов никак не мог врубиться, почему в его доме всё стало ломаться уже на вторую неделю после заезда жильцов, а не в то время, когда он жил там сам. И почему ему, специалисту по шумерской цивилизации, пришлось-таки овладеть смежными профессиями – электрика, водопроводчика и газовщика.
Он, конечно, переносил всё стоически. И даже иногда задавал себе риторический вопрос: «Может, в этом и состоит настоящая жизнь?» Но ответ как-то не приходил ему в голову.
После нескольких лет таких вот мытарств Шилов даже был рад, когда цены на жилье в Сиднее перестали расти и уже не было смысла держать дом. Ему удалось убедить жену, что дом надо продавать. Та расплакалась (уж очень много хороших воспоминаний было связано с этим домом), но согласилась. И перед Шиловым опять замаячила перспектива настоящей жизни.