В девятом классе учился со мной Володя Р., долговязый парень – не как все, весь в себе. Однажды на уроке агрономии (был и такой предмет) на вопрос учителя о сорных травах Володя, став в позу, продекламировал стихотворение Апухтина о васильках. И был исключён из школы. На следующий день он ждал меня после уроков, под часами. Открыл тайну: у него дома (он жил в большой некоммунальной квартире с мамой, зубным врачом, где у него была своя – своя! – комната) регулярно собирается «Могучая кучка». Не из пяти композиторов, а из пяти высоколобых старшеклассников, каждый со своим хобби: ботаникой, физикой, биологией, астрономией; Володя был философ, читал Гегеля в оригинале. Члены кучки делали доклады о прочитанном, узнанном, продуманном, придуманном. Так вот, если я хочу, то могу примкнуть. Девочек в «кучке» не было и, видимо, не случайно; но, будучи главным, Володя надеялся пробить мою кандидатуру. Неделя на размышление.
Что-то во мне взыграло, и я согласилась. Для вступления требовалось изложить кредо: кто ты есть, зачем живёшь на свете, кем хочешь быть, что и кого ценишь, чем пренебрегаешь, что отвергаешь и пр., и пр. «Могучая кучка» была типично российским явлением. Ещё Достоевский писал: «Русские мальчики вечно тянутся к тому, чтобы решить самые коренные, самые главные вопросы: как жить, во что верить, что ненавидеть, чему молиться». Я, естественно, ни о чём этаком не задумывалась, поэтому, прежде чем изложить своё кредо на бумаге, должна была разобраться в себе.
С выбором профессии дело обстояло просто: ясно, что гуманитарная. Что же касается мировоззрения, пришлось (впервые) раскинуть мозгами. Долго не засыпала, ворочалась, мысленно отвечая на вопросы, зажигала лампу, вскакивала, писала, зачёркивала, бросала написанное в корзинку, начинала сначала.
Приняли меня единогласно, но свербило: по большому счёту или по блату? Что ж, месяца через три, когда я сделаю свой первый доклад, выяснится. О чём доклад? Решила: западная литература. Взяла университетский курс Петра Когана и стала продираться сквозь замысловатую литературоведческую терминологию, исторический фон (учебник был вульгарно-социологический), памятники мировой литературы. Корпела дни и ночи. На мой взгляд, доклад получился. Я ждала аплодисментов, но приняли как должное.
Только годы спустя я поняла, как это сверхусилие сказалось на моём в общем-то инертном характере. Не оттуда ли упорство, с каким я, в одиночку, сочиняла семь лет Большой русско-итальянский / итальянско-русский словарь…
«Могучую кучку» ждал скоропостижный конец. Прибежала горбатенькая, добрейшая Ольга Фёдоровна, заведующая районной библиотекой (она снабжала «Кучку» книгами) и – шёпотом: «Ребята! Могучей кучки не было, нет и не будет. Все по домам!» Накануне, 1 декабря 1934 года, был убит Киров, заработала кровавая мясорубка репрессий. И стар, и млад – любой мог в неё угодить.
Володя впал в депрессию, у него открылся туберкулез. Зимой мать отправила его к старой няньке – «на воздух», под Ленинград. Я навещала его. Он таял на глазах и меньше чем через год умер.
Трудно сказать, удалось ли мне воплотить в жизнь своё кредо. И нельзя проверить: листок не сохранился, в каких словах я, шестнадцатилетняя, свои немудрящие мысли выразила, не помню. Уверена лишь в одном, что те мои десять заповедей шли от Пушкина, Чехова и Толстого. Тогда книги занимали главное место в жизни и служили противоядием всеобъемлющей лжи.
Приведу один случай. На филфаке (бывшем ЛИФЛИ), куда я поступила в 1935 году, ещё преподавали такие корифеи, как Жирмунский, Гуковский, Иван Иванович Толстой, Пропп. Но вот грянул 1937 год. Профессура на глазах редела. Так же регулярно, как лекции и экзамены, проходили в актовом зале общие комсомольские собрания: исключали детей врагов народа. Народ, как водится, безмолвствовал, голосовали «за».
В тот день, когда наступил черёд моего друга, однокурсника Мирона Т., я кинулась на трибуну его защищать. Парень он был талантливый, тоже не как все и весь в себе. Что не удивительно: при поступлении в университет он скрыл, что отец был расстрелян за саботаж (как потом выяснилось, безвинно). Мирон отделался строгим выговором: то ли сделали скидку на «чистосердечное признание», то ли возымела действие моя пламенная речь. Это было моё первое преодоление страха. Не исключено, что просто из эгоизма: промолчи я тогда, меня бы заела совесть.
Востребованный «Могучей кучкой» отчёт о мировоззрении зря не пропал. Сформулировать кредо значило сделать первую попытку избавиться от тисков манкурта, поработать головой. Меня не было 25 августа 1968 года среди семерых, что, по словам Гавела, спасли честь России – вышли на Красную площадь с лозунгом «За вашу и нашу свободу». Был только жгучий стыд за свою окаянную родину. С диссидентами мои пути не пересеклись, да и не тянула я по накалу отчаяния, по смелости. Была как все вокруг меня – слушала по ночам Би-Би-Си, читала самиздат и тамиздат; «Хроника текущих событий» на папиросной бумаге переворачивала душу; прочитав солженицынский «Архипелаг Гулаг», осознала: никогда не прощу.
Моя сила была в пассивном сопротивлении; никто никогда не заставил меня «жить по лжи», думать, говорить, писать или переводить не то, что хочу. И, как ни парадоксально, – в тяге к донкихотам, а не к победителям. И профессию я выбрала донкихотскую, перевод, требовательную и неблагодарную.
К счастью, в Италии, у меня, лишившейся коренных друзей и Таганки, всё же, нашлась отдушина: круглосуточная частная радиостанция Radio radicale, орган радикальной партии с эмблемой в виде отощавшего – один нос – Ганди, принадлежащая кучке донкихотов, сгрудившейся вокруг двух уникумов: Марко Паннеллы и Эммы Бонино, – островок ума, бескорыстия, интеллигентности, фермент неповоротливого итальянского общества.
Недавно, в октябре 2003 года, в Милане произошло невиданное: трёхдневная конференция «Праведники Гулага», задуманная писателем Габриэле Нисимом, охотником за праведниками – такими, как те, кому сажают деревья в Иерусалиме. Конференция состоялась в театре Франко Паренти, таком же сараеобразном, как когда-то моя ненаглядная Таганка. Впервые в Италии, которая – если не считать социалиста-антикоммуниста Кракси – проигнорировала советских диссидентов (вездесущая ИКП была на коште у КПСС), дали слово гостям Наталье Горбаневской, Елене Боннер-Сахаровой, вдове Александра Гинзбурга Арине, от Солженицина – Елене Чуковской, внучке Корнея, Сергею Ковалёву, от пермского мемориала – Шмыреву и Рогинскому, Никите Струве, сыну Юлия Даниеля – Александру… Выступили и здешние (нас мало) – Витторио Страда о Василии Гроссмане, Юрий Мальцев, сам посидевший в психушке, – о Петре Григоренко, Манукян и Вирабян об армянском геноциде, неустрашимый Виктор Заславский, профессор римского университета Льюисс.
Я просидела все три дня. Комок в горле ещё долго не отпускал, это было моё, кровное, за двадцать итальянских лет прозвучавшее во весь голос в первый раз. Гости конференции – полторы тысячи учащихся старших классов – услышали, чем и как мы жили, и были ошеломлены – в школе этого не проходят, более того, это замалчивают.
Радостно было встретить Арину: у нас с ней есть связующее звено – писатель Лев Разгон. Он работал когда-то в Детгизе с её матерью, уговаривал её не препятствовать браку дочери с А. Гинзбургом (браку, оказавшемуся счастливым, несмотря на все испытания). Конец второго дня Елена Чуковская посвятила нам с Бьянкой Балестрой, точнее, презентации в Католическом университете нашего перевода «Высокого искусства» Корнея Чуковского. Потом гурьбой ко мне на Corso di Porta Romana. Елена – светлая личность.
В истории с Мироном я первый раз в жизни столкнулась с человеческой подлостью. За несколько дней до собрания он позвонил из автомата, я уже легла спать, настоял, чтобы я оделась и вышла к нему на мороз, так как он должен сообщить что-то очень важное. И поведал печальный и опасный секрет своей биографии. Трудно было понять из его путаных слов, что он намерен делать, – идти в комитет комсомола с повинной или кончать с собой. Когда на другой день его не оказалось на занятиях и выяснилось, что он не ночевал в общежитии, я заметалась: что с ним, что делать? Решила посоветоваться со своей подругой – умненькой, хорошенькой блондинкой Таней И. По её мнению, надо было ждать. Потом выяснилось, что Мирон трое суток бродил с рюкзаком где-то за городом по лесу и вернулся с решением жить дальше: идти каяться.
На собрании Таня, не мешкая, первой, взяла слово в «прениях» и возмутилась: о каком чистосердечном признании вы говорите? Мирон был просто вынужден признаться, потому что накануне проговорился настоящей комсомолке (то есть мне) и понял, что она выполнит свой комсомольский долг (то есть донесёт).
Тут я света божьего невзвидела и произнесла знаменитую речь. Тане стало всё же не по себе, – на курсе повеяло остракизмом, – и она перевелась в какой-то сибирский университет. Никто больше ничего о ней не слышал. А Мирон, хоть и не сбрил после строгача бороду – по тем временам борода была отягчающим обстоятельством – и, гигиенист, не изменил привычки закаляться, ходил весь год без пальто и без шапки, ещё больше замкнулся в себе. Я его жалела. Простила ему все грехи – и то, что устроил из меня посмешище: повесил мою фотографию (стащив с доски отличников факультета) над своей кроватью в общежитии на всеобщее обозрение, и то, что несмотря на сцену, которую я ему закатила, козырял «часами», где вместо механизма в корпус была вставлена другая, миниатюрная, карточка. Злополучные часы я, в конце концов, сорвала у него с руки и бросила в Мойку. Всё простила. Более того, мы подружились. Зная, что мне предстоит экзамен по истории философии, а я прохлаждаюсь в доме отдыха в Пушкине (нельзя было не воспользоваться «горящей» путевкой), он примчался в горячую экзаменационную пору погонять меня по предмету, который он-то знал назубок. Будучи на десять голов выше нас всех, он практически кончил университет с волчьим билетом: получил назначение преподавателя литературы в Бурятию, но даже там не удержался, потому что уличил директора школы в воровстве.
Нигде «куркули» его, борца за правду и «социалистическую законность», не хотели. Бурятка, на которой он женился, не простила ему, что, вместо чемоданов с добром, единственным трофеем, который он привёз с войны, был немецкий солдатский ремень с надписью на пряжке «Gott mit uns» – «С нами Бог», и они разошлись. Вторая жена была гуманнее. Народила ему хороших детей. Однако ближе Абакана Мирона так и не пустили. Он писал мне длинные письма похожим на иероглифы почерком. Приезжая в Москву, в «Известия», в очередной раз добиваться справедливости – не для себя, для других, – непременно заходил. В последний раз, перед моим окончательным отъездом пришёл, обнял и сказал:
– Юля, не забывай родину!
Родину… твою мать! Хоть стой, хоть падай!