Я родилась на Волге, в Нижнем Новгороде, 25 августа 1917 года, между буржуазной Февральской и так называемой пролетарской (Октябрьской) революциями. Затрудняюсь сформулировать, какой именно, но, думаю, какой-то скрытый смысл в этом коротеньком «между» есть.
Мой отец Абрам Бенцианович Бриль, старший сын многодетного витебского плотника, любил деревья (я тоже люблю деревья), в доме всегда пахло стружками. Ещё гимназистом мечтал о Лесном институте, репетиторством накопил денег и добился своего: уехал в Петербург, одолел процентную норму и поступил в престижный Петербургский Лесной институт, готовивший учёных лесоводов. Учился тоже на медные деньги – давал уроки; во время летних каникул ездил в помещичьи имения натаскивать к экзаменам лоботрясов-однокурсников. Запомнился его рассказ о папаше-помещике, который любил огурцы с мёдом. И о том, как испортил глаза, занимаясь по ночам, при керосиновой лампе; пришлось рано надеть очки.
Вообще-то отец мой был немногословен, тих, добр, сродни чеховскому доктору, заклинавшему людей не губить леса, он прожил совсем не счастливую жизнь и умер в 58 лет: блокадную зиму в Ленинграде они с мамой пережили, но сердце было загублено.
В 1916 году, по окончании института, его направили в нижегородскую губернию смотреть за полутысячей километров лесного массива. Он женился на моей 18-летней будущей маме и увёз её в лес, где ему, лесничему, полагались дом, выезд, то есть лошадь с двуколкой, и денщик. Его мечта сбылась. Мама же, Вера Соломоновна, в девичестве Заубер, кончившая экстерном гомельскую гимназию (Зауберы до переезда в Нижний жили в деревне), мечтала об университете и засела за книги, благо денщик Прокопий освободил её от забот по хозяйству. Заодно, через год, она сбагрила ему и меня, новорожденную. Уму непостижимо, как этот долговязый сорокалетний мужик, холостяк, сумел вынянчить дитё!
Первое воспоминание: сижу (годовалая?) посреди земляничной поляны и никак не могу ухватить спелую земляничину, – ещё не скоординированы движения; мама наблюдает за моими попытками из-за пенька. Второе: я ковыляла одна по двору, и меня сзади подцепила коза. Я изо всех силёнок уцепилась за рога, коза помчалась по кругу, пытаясь от меня избавиться. От ужаса не было сил даже плакать. Разревелась на руках у подоспевшего Прокопия.
Я была ещё мала, чтобы понять разлад между родителями. Но как разладу не быть? Маме в 19 лет, человеку, как тогда говорили, с духовными запросами, похоронить себя в лесной глуши? Кончилось тем, что отец распростился с мечтой своей жизни и переехали в Нижний, где он засел в конторе Совнархоза, а в начале 30-х его перевели руководить плановым отделом бумажной фабрики в Ленинград. Работяга, он ничего не просил, не требовал, не добивался, чем маму выводил из себя. Я – в него.
С дипломом преподавателя английского языка маму послали в Сормово, под Нижний. (Нижний Новгород стал Горьким только в 1932, когда писатель вернулся из Италии, и Сталин на радостях, что наконец заманил его, дал команду присвоить его имя всему, чему только было возможно: имя Горького носила папина бумажная фабрика, я ходила в библиотеку имени Горького, в театр имени Горького, жила на улице имени Горького.) Послали маму на автомобильный завод, построенный американцами, переводчицей инженера мистера Лаймена. От него остались красавец – кофр, переправленный потом в ленинградскую коммуналку, и у мамы – отличный английский язык.
В Нижнем наша квартира в Плотничьем переулке была настолько просторной, что мы там с дочками дворника-татарина играли в пятнашки. Маму смущала моя непрестижная компания и возмущало, что аппетит появлялся, только когда меня приглашали в дворницкую есть картошку, жаренную на вонючем постном масле (Я была из тех противных детей, которых приходится кормить насильно).
Школа и пионеротряд находились на той же улице, главной улице Нижнего – Покровке, где находился родильный дом, в котором я появилась на свет. Летом – пионерский лагерь. Одни, без взрослых. Меня, одиннадцатилетнюю, выбрали пионервожатой. Откуда такое сверхдоверие… Неужто от понимания, что детям одним вольготнее и интереснее, что они скорее приобретают самостоятельность, чувство ответственности? Или под влиянием нашумевших на Западе педагогических теорий, на поверку оказавшихся не ахти какой находкой – «Дальтон-план», например, нанёс прямой ущерб. Класс делили на бригады, в бригаде один отвечал за математику, другой за химию и т. д. Я отвечала за литературу, то есть сдавала экзамен по русскому языку и литературе одна за всех. В результате с точными науками у меня дело швах – было и есть, а у других членов бригады хромала грамотность.
Вечерами в пионерлагере вокруг костра, на лесной поляне, пекли картошку и распевали во всё горло:
Ах, картошка – объеденье-денье-денье-денье,
Пионеров идеал!
Тот не знает наслажденья-денья-денья-денья,
Кто картошки не едал.
Таков был дух времени.
Когда мне исполнилось шесть (шесть!) лет, – мы жили на даче в Великом Враге, – отец подарил мне челнок – выдолбленную из ствола дерева лодчонку с одним веслом. Отвел нас с подружкой, такой же малявкой, на реку и строго наказал:
– Ездить только вдоль берега, ни в коем случае не на середину!
Но стоило ему скрыться из глаз, как мы поехали «качаться»: посреди Волги шёл пароход, а от него – высокие, гладкие волны.
Лодчонка, конечно, перевернулась, мы перепугались, нет, не что утонем, а что не дотащим до берега челнок и не поймаем уносимое течением весло. Ничего, дотащили и весло тоже догнали.
Стараниями школы, всего, что нас окружало, из нас стремились сделать манкуртов[1]. Отчётливо помню себя первоклассницей в шеренге факельного шествия: проходя мимо церкви, где шла пасхальная служба, мы, по команде, что было мочи, вопили: «Бога нет!» В интервью венецианской «Гадзеттино» на вопрос, верю ли я в Бога, я привела именно этот факт, проворчав: «Ещё удивительно, что я соблюдаю десять заповедей».
И ещё – параллельно – была музыка. Мамина младшая сестра Ася училась в консерватории. Не помню, окончила ли она её, только рояль, как тут у нас говорят, «повесила на гвоздь», стала врачом. Но пока суд да дело, отвела меня, кроху, к директору Ле винсону (надо же, вдруг какая память на имена!) Тот ахнул: абсолютный слух! – посадил на плечо и понёс по классам, выходившим в широкий светлый коридор, – демонстрировать вундеркинда коллегам.
Училась я долго – годы, из-под палки. Позднее, в Ленинграде, я, уже шестнадцатилетняя, по своей воле ездила к чёрту на кулички брать частные уроки. Не знаю, как обстоит дело с абсолютным слухом, но навсегда осталась потребность подзаряжать внутренний аккумулятор хорошей музыкой.
Кстати, о музыке. После гамм, сольфеджио, ритмики и пр. мы, будущие моцарты, по дороге домой, садились на свои чёрные нотные папки с выпуклыми Шубертами и Бетховенами и съезжали с высоченной заснеженной горы, пересекая опоясывавшую гору трамвайную линию, – желательно, под самым носом отчаянно трезвонившего трамвая.
В школе каждому полагалось вести общественную работу – иметь «нагрузку». Например, выпускать стенную газету. Отмечать революционные даты, критиковать прогульщиков и т. п. Поощрялся дух интернационализма, ведь вот-вот грядет мировая революция.
В Нижний с папой, американским коммунистом, приехал пионер Гарри Айзман – жертва капитала. Юный политэмигрант выступил у нас в школе с обличением буржуев-эксплуататоров, а я сочинила на эту тему стих (плохой). Мир тесен. Годы спустя, в Москве, я случайно попала на вечер, где после долгой отсидки, Гарри Айзман выступал как борец за мир.
Первый диссонанс в моём радужном советском детстве проскрежетал во время переезда в Ленинград, когда на полпути, в Иваново-Вознесенске, нас сняли с поезда вместе с ещё несколькими переезжавшими в другие города, а следовательно со всем скарбом, семьями. Гепеушники задержали состав на несколько часов, пока нас всех не обыскали на предмет изъятия ценностей: государству позарез нужно было золото. Обыскивали по-своему, по-тюремному; особенно усердно, гинекологически, – женщин. Но изымать оказалось нечего. В Ленинграде мама снесла семейный золотой запас – доставшееся от бабушки золотое кольцо – в торгсин, чтобы купить дочке-барышне заграничную голубую – чисто шерстяную! – кофточку небесной красоты. Много лет спустя, в МГИМО, незнакомый коллега остановил меня:
– Вы та самая Юля Бриль в голубой кофточке, по которой я вздыхал на университетских балах?!
Видимо, другой у меня много лет не было.
Иваново-Вознесенский шок я как-то отторгла; взрослые ни словом о случившемся при мне не обмолвились. В советские годы лучше было, наверное, не иметь детей, чтобы не возникала дилемма: открыто разговаривать при них, обрекая на раздвоение личности, чтобы со своими говорили одно, а прилюдно – то, что положено, или таиться. Мои родители выбрали второе, жалея меня (и себя). Своего дядю, Малева, мужа другой маминой сестры, Лены (на которую я похожа – рыжей мастью, голосом), костившего на все корки советскую власть, я не переваривала. А поняла и оценила за ум и проницательность много позже, когда поняла что к чему. Он был самородок, умножал трёхзначные числа в уме, но после двух арестов сник, испугался на всю жизнь.
Итак, Ленинград. Школа на углу Большого и Каменноостровского. Первые свидания под часами. Комсомолка («комсомольска», как пишет мой биограф Марчелло Вентури). Радость жизни, такая естественная в юности, накладывалась на оптимизм, предписывавшийся советским людям, которым «жить стало лучше, жить стало веселее». Меня усаживают за разбитое пианино в спортзале, обступают и – самозабвенно – хором:
Много славных девчат в коллективе,
А ведь влюбишься только в одну!
Можно быть комсомольцем ретивым
И весною смотреть на луну.
Как же так, на луну,
И смотреть всю весну,
Почему, расскажите вы мне!
Потому что у нас
Каждый молод сейчас
В нашей юной, прекрасной стране!
Или ещё что-нибудь в таком же высокохудожественном роде.
Странно, что я не до конца отдавала себе отчёт, насколько вирши были глупые, безвкусные, а, главное, фальшивые. Небось, мою тюремную подругу Нину Ермакову, когда она запела из той же оперы, но в камере:
Широка страна моя родная,
Много в ней лесов, полей и рек,
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек, –
на десять дней упекли в карцер.
По счастью, мне попалась толковая учительница литературы, – негромкий, но живой голос, Варвара Ивановна Бахилина, внушавшая: старайся думать своей головой. А всё-таки сочинение о Маяковском, за которое мне на конкурсе Гороно присудили премию, было не о превосходном поэте-лирике, а о «поэте революции». В те годы молодёжь сходила с ума по громкоголосому поэту-ниспровергателю, трепетно влюблённому в рыжую красавицу по имени Лиля Брик. В результате меня стали дразнить то «Юлей Брик», то «нашей Лилей Брик», не встречая с моей стороны возражений, напротив. Думала ли я тогда, что жизнь меня сведёт с настоящей Лилей Брик в Переделкине, где моя подруга Тамара Владимировна Иванова, жена писателя Всеволода Иванова и мать знаменитого лингвиста Вячеслава Иванова, Комы, уступила Лиле с мужем, Василием Абгаровичем Катаняном, часть дачи. Не гадала – не думала, что мы подружимся.
К этому времени у меня уже был братик Лёва. Разница в шесть лет сказывалась, я его почти не замечала. А он смотрел на меня с восхищением, хвастался приятелям старшей сестрой. Незаметно вырос, вытянулся, похорошел, стал звездой школьной самодеятельности; особенно удачно сыграл в «Разбойниках» Шиллера. Поступил в театральный институт. 25 января 1945 года, в день рождения мамы, в возрасте двадцати одного года, был убит под Кенигсбергом. Отец после войны разыскал могилу, в письме ко мне обозначил её крестиком, а я под Кенигсбергом увидела только распаханное колхозное поле. Мы с Сашей Добровольским обошли все инстанции; куда делась братская могила с тремя лейтенантами, никто не смог или не захотел сказать.
Взрослым я видела Лёву, когда он написал мне после ранения и Саша добился его перевода в Московский госпиталь. Я ходила к нему каждый день: на заострившемся лице всё та же лучезарная улыбка; при виде меня, так мало ему в жизни давшей, всё тот же обожающий взгляд. Он ещё хромал, когда его вернули на фронт. Осталась маленькая – на документ – фотография в пилотке и всё.
Ленинградская школа, где он учился, и Театральный институт на Моховой устроили выставку его фотографий в разных ролях.