Первое свое первое сентября помню плохо. Помню себя стоящим в первой шеренге с буйным букетом роз (розы были баснословно дешевы), помню напутственную директорскую речь, из которой я понял только одно: школа – наш дом на десять лет. Это немедленно вызвало у меня ассоциацию с тюрьмой, что было странно для ребенка моего возраста. Тем более такого культурного ребенка.
Еще помню радужную, ослепительную листву за школьными окнами, солнечных зайчиков на ученых ликах, украшавших классные стены.
Помню чувство освобождения от родительской опеки. Помню загадочную фразу Киммельмахера, потрясшую нашу физичку (это уже шестой класс):
– …Солнце движется по эвклёптике…
Помню (опять первый класс), как возвращался из школы, извоженный в чернилах, словно я не вгрызался на занятиях в гранит науки (это было совершенно исключено), а часами стоял под чернильным душем. Я врывался в дом, яростно забрасывал в самый дальний угол портфель, вызывавший у меня крайнюю степень неприязни, и с криком «Мама, я сегодня четверку получил!» улепетывал на улицу.
Вслед за мной из комнаты вылетал мамин крик:
– По какому предмету, сыночек?
– Два по арифметике и два по грамматике! – неслось от меня в сторону комнаты.
Из комнаты, совсем уже слабо, доносились отголоски маминых проклятий по этому безрадостному поводу, но мне было уже все равно. Я был на У-ЛИ-ЦЕ!
Улица в маленьком провинциальном городе – совсем не то, что улица в Москве или, скажем, в Петербурге. Провинциальная улица – это что-то до болезненности въедливое. Въедливое и знакомое от камня мостовой до выбитого зуба в уже и без того выщербленном рту постоянно пьяного дворника Жоры. Провинциальная улица – это нечто огромное, как сам мир, и интимное, как блудливая мысль о первой, еще не состоявшейся женщине. Сам воздух этой улицы был какой-то необычный, не имевший ничего общего с воздухом соседней улицы, потому что воздух соседней улицы был воздухом именно соседней улицы, а не нашей.
Улица в первую очередь манила меня футболом. Футбол я любил фанатически. Зеленый газон, свисток судьи, предвещающий начало матча, мяч, трепещущий в сетке, – все это возбуждало меня, как возбуждает алкоголика недопитая бутылка.
Однажды я встретил на улице знаменитого защитника Володю Ларина. Володю Ларина весь город носил на руках, а его именем одинаково бредили как взрослые дяди, так и безусые пацаны. От волнения у меня пересохло в горле. Мне очень хотелось, чтобы Ларин сказал хоть что-нибудь. Именно мне сказал. Во что бы то ни стало. Ларин стремительно приближался. В башке грохотал сумасшедший разладившийся оркестр, и, когда мы наконец поравнялись с Лариным, я испуганно выдохнул:
– Который час?
– Пошел на хер, – ответил Ларин, даже не повернув в мою сторону свою красивую, аккуратную брюнетную голову.
Два чувства боролись во мне. Первое говорило: «Ну вот ты и добился. Он с тобой поговорил. Ну и чудненько». «Чё чудненько? – возмущалось второе. – Тебя послали, а ты: „чудненько!“»
И все-таки тщеславие взяло верх. И, повстречав одноклассника, я небрежно заметил:
– А меня сейчас Ларин на хер послал.
– Да ну?! – не поверил тот. – Поклянись!
– Чтоб мне сдохнуть! – поклялся я.
Весь следующий день я был героем школы. Только и было разговоров: «Ты слышал, вчера Ларин Илюху на хер послал!» И даже не знавшие меня шестиклассники уважительно показывали на меня пальцем и говорили:
– Вот идет тот самый чувак, которого Ларин на хер послал.
Я был польщен повышенным вниманием к моей персоне. Не скрою: это приятно волновало.
…Итак, футбол. Я мог гонять мяч часами, сутками и даже неделями. Мне было совершенно все равно, где и с кем – мне был важен сам процесс играния.
Отец мой любил футбол никак не меньше. В футболе ему не нравилось одно – видеть, как я себя в нем сжигаю. Во всяком случае, так ему казалось.
– Что ты носишься, как какой-то самашедший? Тебе что, больше нечего делать? – возмущался он. – Так пойди и стукнись головой об стенку. Стенке будет приятно, можешь не сомневаться.
Я не обращал на эти прозрачные намеки никакого внимания. А зря.
…Играли мы как-то «контора на контору». Так это у нас называлось. Мяч у меня в ногах. Я ощущаю его каждым нервом своего полуистлевшего полуботинка. Я стремительно рвусь к воротам Моньки Штивельмана. У Моньки от жуткого предчувствия близкого гола глаза расширяются до размеров теннисного шарика. Я уверенно обхожу все подставленные ножки. Я дриблингую. Никакая сила не может меня остановить. Я нащупываю головой удар. И вдруг… бац… хрясь… треск ткани… Это внезапно появившийся отец разрывает на мне трусы, как разрывает финишную ленточку победитель стайерского забега. То есть буквально на мелкие кусочки. Отец обнажает мое еще не успевшее окрепнуть мужское естество. Обнажает уверенно, как бы говоря окружающим: «Товарищи! Вот я, а вот мой сын. Мне скрывать нечего. Не правда ли – мы очень похожи? И не только лицом».
Если бы на пустыре, кроме нас, никого не было, я бы пережил этот конфуз легко и просто. Но позвольте, господа! На трибуне, состоявшей из нескольких дырявых бочек и ржавых труб, сидели дамы. И не просто дамы. На трибуне сидела Таня Еремина – тайная любовь моя, которой я давно хотел открыться. Но после того, что она только что увидела, открывать ей было решительно нечего. Все было раскрыто моим разгневанным папочкой.
Господи, как же я был в нее влюблен! Я любил ее аккуратные, в синих шерстяных чулочках, ножки, любил ее раскосые татарские глаза, ее белокурую челку, ее маленькие ушки и тонкую шейку. Я любил ее всю, со всеми недостатками, которые я упрямо не замечал, и достоинствами, которые всемерно преувеличивал. Как же мне хотелось ее поцеловать! Не было ночи, чтобы я, ложась спать, не представлял себе этого поцелуя – долгого, как летние каникулы, и сладкого, как варенье. Надо же, какие страсти бушевали в душе десятилетнего мальчика.
Рядом со школой рыли котлован под пятиэтажку. В котловане было метров пятнадцать ширины и метров восемь глубины. Ну и придумали мы идиотскую мальчишескую забаву – кто дальше прыгнет. А кто не прыгнет, тот козел. Перспектива остаться в памяти товарищей четвероногим рогатым нас не возбуждала, а потому прыгали все. Разбегались от самого забора школы, пролетали добрую половину котлована и по синусоиде мягко приземлялись на теплый и почему-то всегда влажный песок. Во время полета кто-то чувствовал себя отважным летчиком, кто-то – парашютистом, кто-то – космонавтом – в общем, чем-то орнитологическим. Чувство восторга захлестывало и зашкаливало. Во-первых, потому что мы действительно летели, а во-вторых, потому что смогли себя победить. Нельзя сказать, что я был лидером этого летучего психоза, но и в аутсайдерах тоже не числился. И вот однажды, готовясь к очередному летному маршруту «забор – котлован – дно», я увидел Таню. Во мне все взыграло. Вот сейчас я должен доказать ей, что я мужик. Вот сейчас. И она, увидев, поймет это и полюбит меня. Сразу и безоговорочно. Я чудовищно разогнался и взмыл. Разогнался я действительно чудовищно, потому что, обнаружив, с какой гигантской скоростью на меня надвигается вторая стенка котлована, понял, что немедленно разобьюсь, если не сумею прервать это лихое порхание. Дабы сбить скорость, я начал сучить в воздухе ножками и ручками, и в последнюю секунду сумел-таки избежать столкновения. Вниз я рухнул сильно раненой птючкой, прямо на копчик. Боль была адской, дышать стало нечем, ребра подозрительно похрустывали, а перед глазами стояла пелена. «Какая нелепая смерть», – успел подумать я. Но мне не суждено было умереть – меня спасла Еремина. «Ты не разбился?» – услышал я Танькин голос. И в этом голосе было столько неподдельной тревоги, что моя хворь прошла разом. «Мне не больно! – закричал я на весь котлован. – Мне совсем не больно!» И, с трудом поднявшись, выковылял наружу.
Это был единственный раз, когда Еремина обратила на меня внимание.