Скорый поезд "Москва-Ленинград" отсчитывал километры стуком колес, гудками паровоза, мельканием телеграфных столбов, будок обходчиков, деревянных станций с облупившейся краской, унылых деревень под соломенными крышами, зеленых полей и лесов, рек и речушек, переездов, возле которых теснились либо подводы с запряженными в них понурыми клячами и сидящими на облучке такими же понурыми возницами, либо стадо тощих коров, бредущих на скотобойню. Но мало кто из пассажиров поезда смотрел в вагонное окно: большинство из них вышло из этих однообразных пейзажей, связав свою жизнь с городом, все это им знакомо с детства, ничего интересного за окном не увидишь, разве что иногда одинокий трактор, плюющийся колечками сизого дыма, как символ ближайшего будущего. Но трактором их не удивишь, особенно молодежь: в городе не только трактор можно увидеть, но и такое, чего деревенским даже не снилось.
В трех плацкартных вагонах было особенно шумно: в них возвращались домой представители ленинградских ударных комсомольских бригад, премированные поездкой в Москву на выставку промышленных товаров.
Парни и девушки, возбужденные и радостные, то сновали по вагонам, то сбивались в каком-нибудь купе, и тогда звенели песни и смех, и казалось, будто они не знают, куда деть свою энергию, на что ее растратить, потому что ни песни, в которые они вкладывали всю силу своих легких, ни беспричинный хохот, захватывающий всех разом, ни беготня по вагонам – ничто не могло насытить их молодые взбудораженные души, дать успокоения.
Наш паровоз вперед лети,
В коммуне остановка,
Иного нет у нас пути,
В руках у нас винтовка…
– пели в одном месте, а в другом старались их перекричать:
Мы – кузнецы, и труд наш молод,
Куем мы счастия ключи,
Вздымайся выше, наш тяжкий молот,
В стальную грудь сильней
стучи, стучи, стучи…
И когда одной группе удавалось перепеть-перекричать другую, и та, оставив свою песню, подхватывала песню соперников, все бросали петь и начинали хохотать, будто ничего смешнее в своей жизни они не знали.
То парни вдруг срывались с места и кидались в тамбур, и набивалось их там столько, что не повернешься, доставали московские папиросы и начинали дымить, а тут еще теснота и некуда стряхнуть пепел, или вдруг у кого-то запечет от нечаянно попавшего горячего пепла, – и снова хохот до слез, до колик в животе. А уж если кто-нибудь попытается протиснуться сквозь эту тесноту из другого вагона, а протиснуться почти невозможно, то все впадают почти в истерику: так это кажется забавным, необычным и смешным.
А девушки, оставшиеся одни, начинали щебетать, перебивая друг друга, перескакивая с одного на другое, или снова петь, но что-нибудь про любовь, да нетерпение не позволяло им закончить иногда даже куплета, как они тут же сбивались то ли со слов, то ли с мелодии и тоже начинали хохотать – до слез, до икоты…
В одном из этих вагонов ехал и Василий Мануйлов. Он от самой Москвы как забрался на верхнюю полку, так почти оттуда и не слезал… разве что в туалет или покурить. Василий возвращался из отпуска, со своей родной Смоленщины, где он не был с двадцать девятого года, то есть с тех самых пор, как уехал оттуда шестнадцатилетним парнем, уехал еще с действующей мельницы, почти сразу же после ареста отца и суда над ним, после исключения из бухгалтерско-счетоводческого училища.
Теперь Василию перевалило за двадцать (а по паспорту – за двадцать один), он заматерел, над верхней губой и подбородке пробился мягкий рыжеватый волос, который он соскабливал опасной бритвой два раза в неделю.
Василий то просто лежал на спине, закинув руки за голову, то смотрел в окно, то брался за книжку. Веселье попутчиков ему не мешало, но иногда хотелось тишины, и он жалел, что не экономно отнесся к деньгам и ему не хватило на купейный вагон – там было бы значительно спокойнее.
В прошлом году он тоже ездил в Москву, ездил как один из лучших молодых рабочих завода "Красный Путиловец", как рационализатор, и потому буйное веселье парней и девушек ему было понятно: они тоже тогда сходили с ума не столько от увиденного в столице, сколько от сознания того, что вот они, молодые рабочие – всего лишь рабочие! – удостоены такой чести, такого отличия со стороны государства, которое всегда было врагом рабочих, а на Западе все еще продолжает им оставаться, и что это новое государство – они сами, и все, что показано на выставке, сделано их руками, и… и дух захватывает от всего этого, особенно если подумаешь, что впереди такая длинная жизнь, столько удивительных вещей еще можно придумать и сделать.
Но за минувший год так много изменилось в жизни Василия, что ему теперь кажется, что прошел не год, а много-много лет, и ему не двадцать, а значительно больше, и теперь уже никогда к нему не вернется такое беспечное и бездумное веселье.
Все началось именно с той прошлогодней поездки, вернее, после нее, но не будь этой поездки, ничего, казалось Василию, и не произошло бы, жизнь его, вышедшая на ровную колею, по которой двигалась вся страна, так резко не переменилась бы, он не был бы отброшен на обочину, будто вышвырнули его на ходу из скорого поезда под откос, в болотину, откуда он видит, как наверху с грохотом проносятся вагоны, но их ему уже не догнать…
А случилось так, что через несколько дней, как молодые ударники Ленинграда вернулись из Москвы, их пригласили в горком комсомола. Правда, Василий еще в комсомоле не состоял, потому что проходил испытательный стаж, но стаж этот вот-вот должен был закончиться, и ничто не мешало ему стать комсомольцем, зажить более полнокровной жизнью.
К тому времени Василий привык к своей новой фамилии, к своему положению рабочего человека, оторванного от родного дома, за плечами у него было уже девять классов, то есть среднее по тем временам образование, его ждал рабфак, институт, женитьба на девушке, которая ему нравилась… – короче говоря, жизнь его вошла в нужное русло, когда видно на много верст вперед, чувствуется стремнина и нет никакой возможности сбиться с правильного курса.
Итак, их, ездивших в Москву, пригласили в горком комсомола. Предстояло что-то вроде молодежного бала, и Василия одевали чуть ли не всем общежитием: кто дал ему новые брюки, кто пиджак, кто полуботинки, кто галстук, кто рубашку. Василия даже подстригли лишний раз свои же умельцы, хотя он перед Москвой стригся в парикмахерской.
Поговаривали, что с ними встретится сам Киров, а особенно отчаянные головы предполагали, что и сам Сталин, который будто бы сейчас как раз находится в Ленинграде по случаю предстоящего официального открытия Беломорско-Балтийского канала.
Одевшись во все новое, повязав впервые в жизни галстук, Василий глянул на себя в зеркало и чуть не ахнул: вот точно таким он и видел себя в будущем, когда станет инженером. Из зеркала на него смотрел очень статный и пригожий парень, все более начинающий походить на своего отца: и решительной складкою рта, и горбоносостью, и прозеленью, если хорошо вглядеться, в серых глазах, и дерзким взором, и бровями, слегка сросшимися на переносице; только волосы были мягкими и с рыжинкой – от матери.
Оценили его и ребята, помогавшие ему в сборах: жених, право слово, жених, хоть сейчас в Загс.
Приятно, черт побери, очень приятно!
В большом зале горкома собралось народу прорвища.
Путиловцы держались вместе. Сперва была торжественная часть, и, действительно, выступал Киров. Ему долго и яростно хлопали при появлении в президиуме, а еще дольше – после выступления.
Что там ни говори, а когда вот такой удивительный человек, как Киров, про которого ходят легенды о его участии в гражданской войне на Кавказе, обращается прямо к тебе и заявляет, что от твоих усилий зависит не только твое личное счастье и счастье всего советского народа, но и судьба мирового пролетариата и всех трудящихся масс, судьба грядущей мировой революции, то ты начинаешь понимать, что да, зависит, и при этом чувствуешь себя так, будто у тебя выросли за спиной крылья, и ты уже взлетел в вышину, откуда видно так далеко, что захватывает дух, а в горле образуется комок, и хочется умереть и за этого улыбчивого широколицего человека на трибуне, и за своего товарища, сидящего рядом, и даже умереть просто так, потому что дальше ничего такого испытать не придется, выше уже не поднимешься в своем сознании и в своей растворенности в этой массе таких же людей, как и ты.
А потом, после торжественной части, был концерт, а после концерта – танцы.
Василий танцевать совсем не умел и поэтому больше торчал то в буфете, где продавали лимонад и бутерброды, то возле какой-нибудь колонны, разглядывая танцующих и завидуя им. Здесь он решил, что обязательно выучится танцевать все танцы, какие только есть, чтобы и в этом деле быть не из последних. И еще он жалел, что рядом с ним нет Аллы Мироновой, что она не видит всего этого великолепия, но и без нее он был счастлив, потому что она незримо присутствовала здесь и как бы смотрела на него откуда-то из толпы.
И вот так Василий стоял и глазел по сторонам, когда возле него остановился человек с копною черных, свитых в мелкие кольца, волос, в толстостеклых очках на узком лице и слегка покривленным ртом. На нем был черный костюм, не очень новый, даже несколько лоснящийся на рукавах и бортах, синяя косоворотка, а над карманом пиджака разноцветные значки, говорящие о том, что человек этот не отстает от жизни и даже шагает в первых рядах. Однако в сравнении с нарядным Василием этот человек казался – несмотря на значки – просто замарашкой, и не стоило бы обращать на него внимания: мало ли кто ходит мимо и останавливается рядом, когда от народу прямо-таки рябит в глазах, но что-то было в этом невзрачном человеке, что заставило Василия напрячься, – что-то из недавнего прошлого, которое, оказалось, никуда не делось и всегда присутствует у тебя за спиной – стоит лишь обернуться.
Человек торчал рядом, в шаге всего, и временами внимательно вглядывался в Василия сквозь свои толстостеклые очки выпученными глазами. Василий всем телом ощущал этот настойчивый взгляд и понимал, что надо бы уйти, но ноги будто приросли к полу, а тело стало ватным и непослушным.
Страх, от которого, как ему казалось, Василий давно избавился, страх оттого, что он выдает себя за другого человека – за человека с незапятнанным прошлым – вновь овладел всем его существом, и светлое будущее стало меркнуть… меркнуть, и тогда Василий напряг всю свою волю и, понимая, что от судьбы не уйдешь, медленно повернулся к чернявому и сразу же узнал его: Монька Гольдман из местечка Валуевичи.
Глаза их встретились, – дерзкие и отчаянные Василия и подозрительно-испуганные Монькины. Но Монька, вместо того чтобы тоже узнать Василия и обрадоваться нечаянной встрече, вдруг стушевался, сдернул с носа очки и стал протирать стекла мятым и несвежим носовым платком, дышать на них и снова протирать, рассматривая на свет, пока Василий, в упор разглядывавший это его усердие, не успокоился и, пожав плечами, не повернулся и не пошел в глубину зала, раздвигая плечами танцующих.
"Ну, Монька Гольдман, ну и что? – спрашивал сам у себя Василий, слоняясь по залу. – У него и у самого отец – мелкий буржуй, нэпман, содержал и, может быть, до сих пор содержит парикмахерскую. И фамилия у него теперь другая… другая какая-то…", – силился вспомнить Василий и никак не мог, хотя Монька в Валуевичах был известным комсомольским активистом и несколько раз наведывался в бухгалтерско-счетоводческое училище по причине проведения массовых мероприятий. И даже читал там свои стихи.
Впрочем, там Монька Гольдман старался не замечать Васю Мануйловича, хотя когда-то почти два месяца жил с ним под одной крышей и ел за одним столом. А все потому, что Василий уже тогда, то есть в двадцать восьмом, и даже за год до этого, считался сыном кулака, и если его терпели в училище, то исключительно потому, что Гаврила Мануйлович немало извел муки, масла и меда на подношения директору училища и заврайоно, лишь бы дать Ваське образование и обеспечить ему прочное положение в этом шатком мире.
"Он, небось, и сам испугался, когда увидел меня, – думал Василий, оглядывая снующих мимо него радостных людей и не понимая их радости. – Наверняка испугался: вдруг возьму да и скажу, кто он есть на самом деле. – И, вспомнив Монькины усердия с очками, усмехнулся. – Очень мне это надо! Да и он сам – откуда он может знать, где я живу и работаю? Город-то эвон какой громадный! Это тебе не Валуевичи".
Но как Василий ни успокаивал себя и ни убеждал, спокойствия не прибавлялось, крыльев за спиной он уже не чувствовал и, немного погодя, ушел домой, никому из своих не сказавшись.
Время шло, но ничего не случалось из того, чего Василий боялся больше всего на свете, и он стал потихоньку забывать о встрече с Монькой Гольдманом. Да и не до того было. Во-первых, в конце сентября после заполнения всяких анкет и рекомендаций его приняли на годичный курс рабфака, как закончившего вечернюю школу; во-вторых, заводская техническая комиссия наконец-то, после нескольких месяцев проволочки, утвердила его рацпредложение по изменению конструкции чугунной станины для гидропресса, что давало большую экономию металла и улучшало качество отливок, до этого частенько выходивших с большим браком.
С Василием разговаривал по этому поводу сам директор завода, очень его хвалил, а партийный организатор завода, присутствовавший при этом, узнав, что Василий не комсомолец, очень удивился и сказал, что надо, надо срочно вступать в комсомол, а то и в партию, потому что именно такие сознательные и активные рабочие партии и комсомолу особенно нужны.
Ну и, в-третьих, Алка, эта непоседливая и заводная девчонка, комсомольская активистка из заводоуправления, пообещала Василию, что, как только он закончит рабфак и поступит в институт, так они сразу же и поженятся… Если он ее к тому времени не разлюбит…
Какой уж тут Монька Гольдман! Да и где он? Ау!
В комсомол Василия принимали перед октябрьскими праздниками, – близилась пятнадцатая годовщина Великой Октябрьской социалистической революции. Ее приближение чувствовалось буквально во всем, а на душе у Василия то пели петухи, как, бывалоча, в родных Лужах перед хорошей погодой, то будто тучка найдет на солнце и станет пасмурно и неуютно.
В эти дни в Ленинграде, противу обыкновения, стояли не то чтобы солнечные дни, но солнце то и дело прорывалось сквозь облака и заливало радостным светом дома и деревья, прокопченные заводские корпуса, кумачовые транспаранты, развешенные где только можно, призывающие и прославляющие…
А призывать было к чему и прославлять было что: в стране строились новые заводы, электростанции, создавались целые отрасли промышленности, каких еще не знала Россия. И Василий чувствовал себя участником этой громадной стройки, потому что по его моделям делали новые станки и машины, которые потом работали и на Сталинградском тракторном, и на Харьковском, и на Днепрогесе, и во многих других местах. А это так здорово – чувствовать себя нужным и полезным не только самому себе, но и миллионам других людей, которые даже не подозревают о твоем существовании.
Солнце проникало сквозь запыленные окна модельного цеха, в ярких лучах его вспыхивали и горели пылинки, отбрасываемые деревообрабатывающим станком, пахло сосной, липой, кленом, а в зудении станка, в шуме вентилятора, отсасывающего пыль, в шорохе рубанков слышался шум леса и птичьи голоса.
С утра Василий был возбужден и хотя старался ни о чем не думать, в голову лезло всякое. То вспоминалась вчерашняя беседа с заворготделом заводского комитета комсомола Владленой Менич, о которой говорили, что по-настоящему ее зовут то ли Розой, то ли еще как, а нынешнее имя она приняла в честь Ленина уже взрослой, и которая, просмотрев все бумаги Василия, несколько раз настойчиво повторила: "Здесь все правильно? Ты ничего не перепутал? Не исказил? Не утаил?", и всякий раз Василий, стараясь быть спокойным и уверенным, подавляя подступающий страх, отвечал: да, все правильно, чего ему путать или утаивать? – нечего, и при этом думал, что вот и эта Владлена – ну до чего же принципиальный товарищ, будто оттого, правильно или нет Василий написал свою автобиографию, зависит судьба всего пролетариата и мировой революции…
То ему вспоминался отец, каким он видел его в самый последний раз – на суде, во время приговора: растерянного, подавленного, с жалкой улыбкой на одеревенелом лице. И крик матери, и ее причитания… Но вспоминалось это уже без былой боли и отчаяния, а с тихой грустью, как и положено вспоминать невозвратное прошлое.
Вспомнился почему-то и Касьян Довбня, к тому времени перебравшийся со своим семейством на мельницу, почти всегда пьяный и чем-то напуганный, – но вспомнился без былой брезгливости и неприязни; вспомнился однорукий Митрофан Вулович, подбивший Василия на изменение фамилии и утайку судимости отца – только без осуждения за это, а с теплотой и непонятной жалостью к нему; вспомнилась учительница Наталья Александровна, так душевно, как ни один другой человек, относившаяся к Василию, его мальчишеская в нее влюбленность; вспомнились братья и сестры, деревенские и местечковые парни и девчата, мужики и бабы… – и всё это с грустью и нежностью, дотоле Василию незнакомой; а еще рыбалка, лес, шум мельницы и сосен – и в глаза будто сыпануло опилок: защемило их, и Василий зажмурился, перемогая нахлынувшие воспоминания…
Но ни в чем, что произошло в его прошлой жизни, не видел Василий своей вины: все, что было в той жизни, дышало и двигалось, засыпая с петухами и просыпаясь с восходом солнца, от него, Василия, не зависело, потому что и он был всего лишь частицей всего этого, не способной не только повлиять на целое, но и как-то изменить свое положение в этом сложном, постоянно обновляющемся мире.
И вот теперь, когда он вырос и стал немного разбираться в жизни, когда определилась его дорога, прошлое поднялось из своего далека, но не тем светлым и радостным, что жило в душе Василия, а корявой фигурой Моньки Гольдмана, дотошной и подозрительной Владленой Менич, тем темным и тайным, что никуда не делось, а, наоборот, приблизилось вплотную, насупилось, встало за плечами, готовое вторгнуться в его новую жизнь, сломать ее, искалечить.
А как избавиться от этого темного и тайного прошлого или хотя бы отдалить на безопасное расстояние? И совсем уж непонятно, чем он виноват, что не может начать жизнь сначала, начать так, как бы ему самому хотелось и как он ее, эту жизнь, теперь понимает.
За почти четыре года, что Василий работает на Путиловском, он ни раз присутствовал на общих собраниях, на которых осуществлялись чистки партийных и комсомольских рядов, выявлялось отношение людей к тому или иному событию внутри страны и в мире. Он видел и слышал, как с жестокой неумолимостью и почти с ненавистью одни люди обзывали других всякими бранными словами, в смысле которых Василий не всегда разбирался. Так разбираться было вовсе не обязательно: стоило посмотреть на тех, которых обзывали такими словами, и становилось понятным, что слова эти для них равнозначны смерти.
Василию всегда было жалко этих людей – то ли выгоняемых с позором из партии или комсомола, то ли уличенных в инакомыслии или сокрытии порочащих фактов из своей биографии, – и он понимал, что между этими людьми и им самим есть нечто общее: они, как и он, скрывали от других или свое прошлое, или свои мысли, но скрыть так и не сумели: кто-то про это прознал, выведал и вывел этих людей на чистую воду.
Неужели и ему грозит то же самое? А может, не скрывать свое прошлое, сказать о нем открыто? Тогда спросят, почему раньше молчал об этом. А если признаться в своем замаранном прошлом – прощай все мечты об институте. Не признаться – может пронести. Сказать правду… Но действительно ли это и есть правда? Ведь все люди так или иначе, как и сам Василий, связаны с прошлым. Даже если кто-то родился после революции. И нет в этом их вины. А вина может заключаться лишь в том, как сам человек относится к революции, к советской власти и ко всему тому, что происходит в стране и мире – за он или против, претворяется или верит всем сердцем.
В день комсомольского собрания с утра к Василию подходили то знакомые парни, то старые рабочие, и каждый старался подбодрить, каждый желал ни пуха ни пера, и всех надо было посылать к черту, и делать вид, что ты спокоен и уверен в себе. А какое им дело, особенно старикам, вступит он в комсомол или нет? Что им от этого?
Подошел и Савелий Громов, секретарь цеховой парторганизации, но этот не шутил и не подбадривал, а задал какие-то пустяковые вопросы, покрутил усы, покряхтел и отошел, будто сомневался, что Василий Мануйлов и есть тот самый Василий Мануйлов, который и ударник, и рационализатор, и о котором говорят, что у него светлая голова, что он из молодых, да ранних, и что именно о нем писала заводская многотиражка, ставя его в пример.
Где-то в начале четвертого мастер, походя, велел Василию закругляться и идти готовиться. Василий кивнул головой и ощутил в себе жуткую пустоту. Ему хотелось сейчас только одного: никуда не идти, никуда не вступать, а просто работать и работать.
Ну что ему, если на то пошло, комсомол? Что он, не сможет без него прожить? Ведь живет же – и ничего, все нормально. А с другой стороны, не сам же он выдумал этот комсомол, не сам в него напрашивался, а с тех самых пор, как поступил на завод, его как бы взяли на прицел и испытывали все эти годы на готовность стать комсомольцем, будто только ради этого он и работал, и учился, и ломал голову над каждой новой моделью, какую ему давали, нельзя ли там сделать что-то такое, чтобы облегчить, упростить и в то же время усилить.
Конечно, это началось не с первых дней работы в модельном цехе, а когда поднабрался теории и опыта, но, начав с самого простого, поднимался все выше и выше по ступеням сложности, почти всегда одолевая эти ступени, так что заболел рационализаторством и теперь мечтал о том времени, когда непременно что-нибудь изобретет такое, что все просто ахнут. У него уже и идея вертелась в голове, но еще неясная, не оформившаяся, расплывчатая, но все-таки идея – своя, собственная.
Чего скрывать, было приятно, когда хвалили, ставили в пример. Но всегда почему-то эти его маленькие победы связывали с комсомолом или партией, и все видели его в их рядах. И сам Василий понимал, что если бы не случилось в его жизни всего, что случилось, – и даже ареста отца, – он не попал бы на Путиловский, не стал бы модельщиком, а стал бы неизвестно кем: может, и по се дни робил на мельнице, не зная ни завода, ни рабфака, ни поездки в Москву…
Впрочем, не случись революции, не было бы и мельницы. И был бы жив отец. И получается странная вещь: одно и то же для одних – плохо, а для других – хорошо. Неужели так оно и должно быть? И ведь спросить не у кого. Значит, надо учиться и самому до всего доходить своим умом.
Открытое комсомольское собрание цехового куста проходило в кабинете начальника литейного цеха. Василий, уже помывшись под душем и переодевшись, сидел в дальнем углу, за спинами собравшихся. Парни, какие-то не похожие на себя, входили, рассаживались, сдержанно переговаривались, многозначительно поглядывали в сторону Василия. Было и несколько девчонок, те сгрудились в одном месте, сидели важно, перешептывались и тоже косили в его сторону.
"Обсуждают, – подумал Василий, завидуя им, уже прошедшим через все, что ему только еще предстояло. И успокаивал себя: – Ничего, и для меня это через час станет прошлым, как экзамены в школе или на рабфаке, как защита своего рацпредложения".