Шестого ноября 1932 года Сталин, сразу же после традиционного торжественного заседания в Доме Союзов, посвященного пятнадцатой годовщине Октября, посмотрел лишь несколько номеров праздничного концерта и где-то посредине песни про соколов ясных, из которых «один сокол – Ленин, другой сокол – Сталин», тихонько покинул свою ложу и, не заезжая в Кремль, отправился на дачу в Зубалово.
Он чувствовал себя уставшим и раздраженным. Ему казалось, что он что-то упустил, проглядел, вовремя не потребовал, не спросил, и в эти самые минуты где-то зреет новый заговор против политики партии, следовательно, лично против товарища Сталина. Он с трудом удержался, чтобы не заехать в Кремль, где днюет и ночует Поскребышев, вызвать туда Менжинского или Ежова, выпытать у них последние данные – самые последние, которые они держат про запас… Один на один, под его проникновенным взглядом, они выложат все.
Но Сталин преодолел искушение и на вопросительный взгляд начальника охраны, сидящего впереди рядом с шофером, тонко чувствующего изменчивость настроения Сталина, махнул рукой в сторону улицы Горького и прикрыл глаза.
И тотчас в ушах Сталина зазвучали славословия в его адрес с трибуны торжественного заседания, заговорили немыми голосами заголовки газетных статей, плавно переливаясь в стройное звучание песен и кантат праздничного концерта…
Укрепление авторитета Генерального секретаря партии, разумеется, необходимо, но совершенно не нужно лично товарищу Сталину, не нужно его честолюбию, которое удовлетворяется не словами, а делами, – а с делами как раз не так уж и хорошо. Зато все эти величания товарища Сталина нужны народу, обязанному верить своему вождю, как богу, и стоять на его стороне неколебимо в борьбе с врагами партии и товарища Сталина. И работать, работать, работать…
Но народ… Народ часто не понимает, где правда, а где ложь, он доходит до этого понимания лишь тогда, когда видит вполне завершенное дело, за которое сам же и заплатил курганами трупов, реками пота и крови. Так было при Петре, когда тот, укрепив свою власть и государство, разгромил шведов и утвердился на Балтике; так было при Иване Грозном, когда он, прекратив боярское своеволие, окончательно сломил и подчинил себе некогда могущественные татарские ханства.
С одной стороны, славят, думал Сталин, откинувшись на спинку сидения автомобиля, а с другой – составляют заговоры, плетут интриги; с одной стороны, Бухарин называет товарища Сталина Чингисханом, пытающимся раздавить завоевания социалистической революции, с другой – тот же Бухарин на прошедшем пленуме ЦК ВКП(б) превозносил прозорливость Сталина в вопросах индустриализации и коллективизации и привычно каялся в совершенных ошибках.
А тут еще заговоры Сырцова и Рютина…
Ну, с Сырцовым – черт с ним! – еще можно как-то смириться: испугался трудностей, ответственности, решил все свалить на товарища Сталина… А вот Рютин, секретарь Московского комитета партии, которого Сталин поднял до члена ЦК лишь за решительность, проявленную при разгоне оппозиции в ноябре двадцать седьмого года, – этот-то с какого рожна? Казалось, исполненный благодарности, Рютин должен во всем следовать линии товарища Сталина, а он… он замахнулся не только на саму политику партии, но и в открытую заявил, что товарища Сталина необходимо устранить физически, ибо он стал тормозом на пути дальнейшего развития революционного процесса… Программки рассылал членам ЦК, как во времена Ивана Грозного бояре пересылались воровскими подметными письмами, чтобы сохранить свои, боярские, вольности и право растаскивать Россию по удельным вотчинам. И правильно делал царь Иван, что рубил им головы…
"Сохранить вольности и право растаскивать Россию по удельным вотчинам…"
Так ведь нечто подобное происходит и сейчас! Местные партийные группировки, объединяющие все структуры местной власти – вплоть до НКВД и ОГПУ, чувствуют себя этакими удельными князьками, усевшимися на «кормление» с подвластных им вотчин. Отсюда препоны, возникающие при проведении в жизнь решений партсъездов, отсюда бюрократизм, волокита, кумовство, разбазаривание средств не по назначению, – все то же самое, что и при Иване Грозном.
Бюрократия! Именно она и есть та опасность для существования советской власти, о которой предупреждал Ленин. С одной стороны, бюрократия, поддерживающая товарища Сталина в борьбе с оппозицией, с другой – та же бюрократия, использующая оппозицию в борьбе с товарищем Сталиным… за еще большие привилегии.
Кстати, о том же в своих статьях пишет и Троцкий, сидящий на Принцевых островах: мол, советская бюрократия, созданная и выпестованная Сталиным, постепенно превращается в класс, хотя еще и не владеющий средствами производства и капиталами, но распоряжающийся ими практически бесконтрольно, класс, который при определенных условиях может превратиться в класс собственников и реставрировать капитализм. Если учесть, что среди руководящих деятелей партии и государства чуть ли ни большинство составляют бывшие меньшевики, бундовцы и эсэры, которые после Февральской революции во всем следовали за русской буржуазией, сами мечтали стать собственниками, а многие и были таковыми, особенно среди евреев, то перспектива реставрации капитализма не такая уж утопия.
Сталин до боли стиснул челюсти, вспомнив, как раскололось Политбюро, когда встал вопрос о дальнейшей судьбе Рютина, которого он потребовал расстрелять немедленно и без всяких проволочек. Не поддержали его ближайшие соратники, испугались ответственности, решили умыть руки, каждый, небось, подумал, что и его может не минуть чаша сия. Так на кого же тогда можно положиться безоговорочно? Выходит, что таких людей в его окружении нет. Только Молотов да Каганович проголосовали за, остальные кто против, кто воздержался. Но это еще не значит, что и эти двое пойдут за товарищем Сталиным до конца: именно они-то и есть наипервейшие бюрократы.
А Зиновьев с Каменевым… Оказывается, они отлично знали о заговоре Рютина, читали распространяемые его сторонниками антисоветские и антипартийные документы, но ни один из них не донес в ЦК о существующем заговоре. В этот заговор входят и люди из так называемой "школы Бухарина", следовательно, и сам Бухарин не мог не знать об этом заговоре. Что же получается? Получается, что все пронизано заговором против Сталина, а по существу – против партии и соввласти.
Но самое главное заключается в том, что позиция Рютина в самом существенном совпадает с позицией Троцкого: и тот и другой считают, что Сталин предал революцию, создал класс бюрократии, опирается на людей, которые примкнули к советской власти исключительно в шкурных интересах, что настоящих революционеров Сталин преследует, ссылает и сажает в тюрьмы.
Если Троцкий издалека, а Рютин вблизи видят опасность для советской власти в советской же бюрократии, то, судя по всему, они не так уж далеки от истины. Одного они не учитывают, что советская бюрократия возникла не без помощи того же товарища Троцкого, который особенно благоволил к евреям. Именно они увидели в Троцком человека, способного ввергнуть их в огонь новой революционной войны, отнять у них завоеванные позиции. Не удивительно, что ему, Сталину, в борьбе с Троцким волей-неволей пришлось опираться на эту жиреющую бюрократию.
Или товарищ Сталин не понимает, что все так называемые "дела" – "Шахтинское", "Промпартии" и прочие – есть в первую очередь борьба новой бюрократии со старой за теплые местечки, а уж во вторую – борьба с саботажем, диверсиями и вредительством? Или он не понимает, что люди, имевшие собственность при царе или мечтавшие ее иметь после Февральской революции, смирятся с ролью революционных альтруистов и романтиков? Все товарищ Сталин понимает, все видит, но вынужден делать вид, что не понимает и не видит, иначе не миновать ему участи Троцкого и ему подобных. Поэтому-то новая бюрократия горой стоит за товарища Сталина, поэтому так прославляет и возвеличивает его, что он не мешает ей жиреть и превращаться в особый и весьма привилегированный класс.
Взять те же песни, в которых товарища Сталина сравнивают то с соколом, то с орлом, то еще черт знает с чем! Сравнивать-то сравнивают, а что в действительности за душой у этих поэтов и композиторов? Еще вчера они воспевали революцию как стихийное стремление народных масс к свободе и счастью, как завоевание народом права свободно выражать свои суждения обо всем и обо всех, добиваться, чтобы эти суждения осуществлялись на практике. А кто из этих писак и пиликальщиков задумался, что такое свобода и счастье в историческом смысле? Кто из них попытался хотя бы мысленно встать на его, Сталина, место и с его высоты, а не со своей убогой колоколенки, взглянуть на практическую сторону этого извечного стремления народов к свободе и счастью? Кто из них испытал раздвоение сознания между тем, что есть, и тем, что необходимо? А товарищу Сталину приходится испытывать подобное ежедневно, ежечасно, подстраиваясь под общую тенденцию, выпячивая одних, изолируя других, побивая своих врагов их же оружием.
Как там, в Библии, дай бог памяти?
"Но пророка, который дерзнет говорить моим именем то, что Я не повелел ему говорить, и который будет говорить именем богов иных, такого пророка предайте смерти".
Вот так-то: просто и ясно, как выеденное яйцо. Беда лишь в том, что сегодня практически все "пророки", вызубрив с десяток цитат из Маркса и Ленина, говорят на одном и том же языке, все они восхваляют товарища Сталина, и трудно отличить, кто врет и лицемерит, а кто искренен и говорит правду.
Так что же делать? Всех – под топор? Но чьими руками? И не занесут ли эти руки топор над самим товарищем Сталиным?
Осторожность и еще раз осторожность. Иначе, стремясь к одному, обретешь нечто совершенно противоположное.
И вот странное и неразрешимое противоречие: почему из века в век одно и то же? Почему сперва некие государственные и общественные институты приносят пользу обществу и государству, но через какое-то время они же начинают работать больше на самих себя, чем на общество и государство? Более того, начинают разрушать и общество и государство. Так было с опричниной при Иване Грозном, так было с иноземцами, которых брали на русскую службу при Петре Первом и его потомках. То же самое нынче происходит с партией, советской властью, НКВД, ОГПУ и даже армией. Нет, надо исподволь готовиться к Большой чистке, к такой чистке, чтобы летели не только партбилеты, которые через какое-то время возвращаются к своим хозяевам, но и головы. В России иначе нельзя.
Правильно Ленин говорил: "варварством против варварства…"
Сталин на этот вечер никого не пригласил к себе на дачу в Зубалово. И не столько потому, что не собирался посреди концерта уезжать домой. Нет. Его неожиданно потянуло к семье, среди членов которой не может быть ни заговоров, ни пустого славословия, ни страха перед ним, то есть ничего такого, от чего он бежал из Колонного зала Дома Союзов, где у него нет и не может быть настоящих сторонников, а есть лишь попутчики, которых прельщает близость к власти и возможность этой близостью пользоваться к своей личной выгоде.
Правда, дома далеко не всегда понимают его политику, его методы руководства страной и партией, но и не вмешиваются в его дела. Так он поставил раз и навсегда: семья – это семья, его работа – это его работа. Но от жены он ожидал когда-то именно понимания, рассчитывал на него, потащив ее за собой в восемнадцатом в Царицын, будто в свадебное путешествие, однако не получил не только понимания, но даже сочувствия. Впрочем, лет-то ей было тогда…
И Сталину вдруг захотелось снова оказаться тем Сталиным, который когда-то в Петрограде впервые пришел на квартиру к Аллилуевым и увидел там юную, восторженную Надю: как же, у них поселился настоящий революционер, только что вернувшийся из царской ссылки! И каждое слово его схватывалось на лету, каждая мысль казалась для нее откровением.
Сталин вспомнил, как во время ужина сидел за столом, а напротив Надя, вспомнил ее светящиеся большие черные глаза, пылающие смуглые щеки и ее забавное смущение, когда они встречались взглядами.
Ах, как ему тогда, в первый же вечер в семье Аллилуевых, которую он знал еще по работе в Баку, а Надю помнил совсем ребенком, – как ему тогда хотелось прикоснуться к этому чистому, хрупкому существу, – особенно после тех баб, с которыми имел дело в ссылке!
Первую ночь на квартире Аллилуевых он почти не спал, курил, ходил по тесной комнатенке и представлял себе Надю, спящую в другой комнате, буквально за стенкой, и впервые чувствовал что-то вроде тоски от своих несбыточных, как ему казалось, желаний: восторг восторгом, а ему уже под сорок, где-то в Грузии сын, который лишь на несколько лет моложе этой девчонки.
Быть может, прав был Ленин, не став обременять себя семейством, то есть лишними, а главное – бесплодными переживаниями, а Крупская для него была, – что бы о ней теперь ни говорили, – безоговорочно преданным и заботливым другом. Настоящую женскую дружбу не заменит, увы, никакая другая…
Дома Сталина ждали, – видать, позвонили и предупредили, что едет, – и по этой причине отложили поздний ужин до его приезда. Помимо жены, Надежды Сергеевны, шестилетней дочери Светланы, двенадцатилетнего сына Василия и старшего сына Якова с женой, присутствовали тесть с тещей: Сергей Яковлевич Аллилуев и его жена Ольга Евгеньевна, приехавшие на праздник из Ленинграда, их старшая дочь Анна с мужем Станиславом Реденсом, чекистом, приехавшие из Харькова, любимый брат Надежды Сергеевны Павел Сергеевич; был здесь и друг детства Сталина, родственник его первой жены Александр Семенович Сванидзе.
За стол сели шумно. Светлана, любимица отца, забралась к нему на колени, обхватила шею руками, терлась щекой об его колючую щеку и весело щебетала, рассказывая о своих детских впечатлениях прожитого дня.
Сын Яков сидел на другом конце стола рядом с женой Юлией, нелюдимо поглядывал на всех, почти не смотрел в сторону отца, который, как ему казалось, постоянно к нему придирается: не так сидишь, не так смотришь, не так ешь, не тем занимаешься, не ту женщину взял себе в жены. Может, и правда, зря придираюсь? Уже хотя бы потому, что у сына характер такой же упрямый, как и у тебя самого. Вот только туповат да с юмором туговато…
Остальные вели себя вполне по-семейному. Даже Аллилуевы-старшие ничем не выказывали своего особого к Сталину отношения, и он, отвыкший от всего этого в кругу соратников, соперничающих между собой за близость к генеральному секретарю партии, отдыхал душой.
И жена сегодня как никогда улыбчива, раза два будто невзначай прижалась к нему и, сидя рядом, уловила момент и погладила под столом его руку: значит, понимает, как ему трудно, каких усилий стоит удерживаться на самой вершине, продуваемой ветрами зависти, ненависти и лакейства.
Сталин пил только вино, но на столе стояли и водки, и коньяки, и ликеры, никому не возбранялось выбирать себе напитки по вкусу.
Тамадой стола как всегда выступал Александр Сванидзе, звучали тосты, все – на кавказский лад, то есть длинно и витиевато. Пили за праздник, за хозяина и хозяйку, за гостей, за будущее детей, чтобы им не пришлось пережить того, что пережили взрослые при царизме, чтобы дальнейшая жизнь была краше нынешней и чтобы всем-всем-всем было хорошо. Не звучало в этих тостах ни политики, ни восхвалений одних, ни порицаний других, и весь ужин прошел так, будто они, собравшиеся за этим праздничным столом, представляли собой маленькое государство, а всего остального государства, раскинувшегося от Балтики до Тихого океана, просто не существовало.
Сталин шутил, был ко всем внимателен, даже к сыну Якову, походя сделал комплемент его бойкой и миловидной жене, чем смутил ее до слез, на шутки других добродушно щурил табачные глаза, улыбался в прокуренные усы.
Потом детей отослали спать, Надежда Сергеевна на несколько минут отлучилась с ними и, оставив детей на попечение няни, вернулась к столу.
Праздничный ужин продолжался за полночь. Пели революционные песни, русские, грузинские, украинские, и засиделись бы до утра, если бы не сознание того, что завтра надо рано вставать и ехать на Красную площадь, где состоится военный парад и демонстрация трудящихся, где присутствие Сталина на Мавзолее Ленина обязательно, – только это остановило праздничный ужин и развело всех по спальням.
Сталин остался доволен семейным вечером, никому не звонил, а дежурному начальнику охраны велел его не беспокоить, если ничего не случится из ряда вон выходящего.
В спальне, раздевшись и уже лежа в постели, он с удовольствием и некоторым нетерпением наблюдал, как раздевается и приводит себя в порядок жена, расчесывая короткие черные волосы возле большого зеркала. Она сидела к мужу вполоборота, он видел в зеркале ее пухлые щеки и несколько тяжеловатый подбородок, прямой нос и маленький чувственный рот, широкие черные брови… – в общем, не красавица, конечно, и ума не так уж много, так жене и не нужно много ума, для нее главное не это…
И снова вспомнил ту свою бессонную первую ночь на квартире Аллилуевых и ощутил почти то же волнение, какое испытывал четырнадцать лет назад.
Когда Надежда Сергеевна, в полупрозрачной шелковой рубашке подошла к постели и протянула руку к выключателю напольного торшера, Сталин поймал ее руку и потянул ее к себе.
– Я хочу тебя видеть, – произнес он тихо, приподнялся и начал стаскивать через голову с нее рубашку. Добавил, отбросив рубашку в сторону: – Всю-всю хочу видеть.
– Что это с тобой? – тихим и довольным смехом ответила Надежда Сергеевна, прильнув к нему, увы, уже не таким юным, но все еще стройным телом молодой и цветущей женщины.
Сталин на руках навис над этим телом, стал целовать его, начав с глаз, спустившись к грудям, уже не столь упругим, как когда-то, потом к животу, а Надежда Сергеевна теребила его густые волосы, запустив в них пальцы, и руки ее двигались все быстрее и нетерпеливее, таща эту голову к себе, помогая ногами, пока он не овладел ею, дохнув в лицо табачным и винным перегаром.
Она подумала, что никак не может приучить его чистить на ночь зубы, но тут же забыла об этом, отдавшись ритмическим движениям и превратившись в ощущение себя самой, обволакивающее тело ее и волю.
– Вчера Полина Молотова рассказывала мне, – говорила рано утром Надежда Сергеевна своему мужу, сидя возле зеркала в халате и расчесывая волосы после мытья, – что Москву буквально наводнили голодающие с Украины, что дети до того худы, что прямо кожа да кости, а у матерей нет молока…
– Твоя Полина вечно сует свой нос не в свои дела, – резко перебил жену Сталин, натягивающий в это время на ноги мягкие сапоги. – Скажу Вячеславу, чтобы задрал ей юбку и высек хорошенько по заднице, а сам не высечет, прикажу Менжинскому: у него специалисты найдутся.
– Как тебе не стыдно, Иосиф? Полина – очень порядочная женщина, она сострадает этим несчастным людям… – Надежда Сергеевна повернулась к мужу, черные глаза ее горели гневом и, как показалось Сталину, самой неподдельной ненавистью.
Он посмотрел на нее тяжелым оценивающим взглядом, глубокая складка рассекла его лоб. В замешательстве погладил усы: куда девались ее вчерашняя нежность и понимание? – и только тогда произнес хрипловатым голосом:
– Вот и пусть сострадает молча, а не мелет, чего не положено, своим длинным жидовским языком!
Надежда Сергеевна смутилась: она знала, что означает этот взгляд, эта поперечная складка на лбу, этот хрипловатый голос, но все же не остановилась:
– Но ведь это же факт, Иосиф, что на Украине голод, в Белоруссии голод, на Дону и Кубани тоже, и что до такого состояния народ довела не только засуха, но и… но и бесчеловечное отношение к крестьянам местных властей… Надо же что-то делать, Иосиф! Нельзя же так жестоко и безразлично относиться к своему народу, который на своих плечах…
– Надежда, заткнись! – оборвал Сталин жену. – Еще не хватало, чтобы дома у меня тоже образовалась оппозиция и начались политические свары. Поменьше слушай всяких дур! А если я узнаю, что эта будто бы безобидная женская болтовня кем-то направляется… Не забывай, чья ты жена, что у меня полно врагов, что они спят и видят, чтобы в моем доме начались распри на политической почве, чтобы товарищ Сталин растерялся и пошел у них на поводу. Предупреждаю тебя последний раз: ни слова о политике! Все!
– Ты груб и не чуток, Иосиф! – воскликнула Надежда Сергеевна, и на глаза ее навернулись слезы обиды. – Мои слова вызваны состраданием к бедным, беззащитным людям, они никем не направляются, да будет тебе это известно. И не только к ним, но и к тем, кого преследуют твои опричники… Не думай, что я ничего не вижу и не понимаю! И, пожалуйста, не ори на меня: это тебе не твои прихлебатели, которые ненавидят и презирают свой собственный народ. Я твоя жена…
– А пошла ты знаешь куда со своим состраданием и пониманием! – тихо, еле слышно, но на таком пределе бешенства произнес Сталин, что Надежда Сергеевна вздрогнула и замолчала.
Сталин встал, накинул на плечи китель, пошел из спальни. Но у двери остановился и, повернувшись к жене, заговорил тем же глухим голосом, с усилием подбирая слова:
– Пойми, идет война, самая настоящая классовая битва не на жизнь, а на смерть. Эту войну гениально предсказал Ленин, она закономерна и неизбежна так же, как восход и заход солнца. А на войне побеждает тот, кто не знает сомнений и жалости, кто умеет подавить их в себе во имя великой цели… Вспомни Царицын: нас утопили бы в Волге, если бы мы на жестокость не отвечали еще большей жестокостью. А твои голодающие хохлы и казаки – это кулаки, которые не желают идти в колхозы, не хотят расстаться с награбленным добром, не хотят сеять хлеб, не хотят убирать его. Они хотят уморить голодом советскую власть. Они умирают от голода? Пусть умирают! Свою смерть они выбрали себе сами. А советской власти без коллективизации сельского хозяйства не жить. Иначе голод охватит всю страну.
Постоял мгновение в раздумье, открыл дверь и вышел.
Легкое и праздничное настроение, с каким Сталин проснулся, сменилось вчерашним раздражением, с каким он покинул торжественный вечер в надежде найти в собственном доме успокоение и моральную поддержку. Нет, эти мерзавцы вторгаются даже в его личную жизнь. Они сегодня нашептывают его жене, что во всех бедах страны и ее народов виноват Сталин, завтра то же самое начнут говорить детям, пройдет совсем немного времени, и у него не останется на всем свете действительно родной, все понимающей и все прощающей души.
Люди голодают… А почему? Да потому, что эти люди не хотят понять величия целей, стоящих перед страной, они никак не могут оторваться от своего закисшего мирка, вырывать из которого их приходится с корнем. А это больно, но необходимо…
Люди голодают… Будто он сам не видит и не знает, что они действительно голодают. Но разве он виноват, что второй год в стране неурожай, что коллективизация разворачивается не так быстро, как бы хотелось, что власти на местах неразборчивы и тупы, что бюрократические кланы больше заботятся о себе, чем о деле, что многие крестьяне по своей темноте и невежеству противодействуют образованию коллективных хозяйств, уменьшая посевы, забивая скотину, пряча хлеб, убивая активистов, а именно в коллективных хозяйствах, оснащенных передовой техникой, спасение не только советской власти, но и самих же крестьян.
Конечно, тракторов еще слишком мало, хлеб попросту взять не у кого, кроме как у тех же крестьян, а то, что заготавливается, он должен отдать рабочим и армии. Запад согласен продавать хлеб, но исключительно за золото, а где он тогда найдет средства для дальнейшего развития тяжелой промышленности? Он уж и так приказал продавать на Запад произведения искусства из царской казны, из музеев, старинную церковную утварь. Сейчас там мода на все это, бывшие русские богачи скупают все подряд. И не только русские. А когда во всемирном масштабе победит коммунизм, все эти художественные ценности станут достоянием всех народов земли. Теперь же все золото идет на приобретение станков и оборудования для новых заводов, на обучение и создание новых кадров, и прежде всего для обороны, которой измеряются мощь, самостоятельность и надежность всякого государства. Проигрыш в войне окажется гибельным и для искусства, и для каждого советского человека. Жертвуя сегодня частью богатств и людей, мы сохраним народ и страну для будущего. И не только сохраним, но и создадим новые богатства, увеличим численность населения страны. Все так просто, а самый близкий человек, жена, этого понять не хочет…
А какой вчера был чудесный вечер…
Сталин ехал в Москву и размышлял над своей размолвкой с женой, размолвкой тем более странной, что Надежда до сих пор не решалась вмешиваться в его дела, соблюдая давнишний уговор. Неужели его так плотно обложили, что уже не вырваться? Неужели причина в том, что ОГПУ никак не решится довести до конца дело с Зиновьевым и Каменевым, и это рассматривается кое-кем как его, Сталина, личная слабость? Ясно, что пока существует оппозиция, она не сложит оружия, будет вредить его политике, подрывать его авторитет в глазах народа, провоцировать всякие заговоры. А еще все усиливающаяся и расползающаяся бюрократизация власти, партийного аппарата…
Да, надо будет потребовать от Менжинского выяснить, не от Зиновьева ли с Каменевым тянутся нити к Сырцову и Рютину? Не исключено, что в этом деле замешен и Бухарин. Не может быть, чтобы Сырцов, с такой жестокостью и беспощадностью расправлявшийся с врагами советской власти на Дону в годы гражданской войны, особенно с казаками и крестьянами, а в качестве секретаря МГК столь же решительно боровшийся еще недавно с оппозицией, – не может быть, чтобы он вдруг проникся к крестьянскому сословию сочувствием и жалостью, а к оппозиции – терпимостью. Да Сырцов с Рютиным никогда и не были самостоятельными политиками, они всегда кому-то подыгрывали: сперва Троцкому, потом Зиновьеву-Каменеву, теперь Бухарину.
Нет, надо, решительно надо кончать с этой троицей, а уж потом взяться за расчистку "Авгиевых конюшен" бюрократии. Но сделать так, чтобы они продолжали уничтожать себя своими же руками, уничтожать в глазах партии, в глазах народа. Только сможет ли Менжинский вместе с Ягодой устроить это дело, чтобы комар не подточил своего носа? Захотят ли?
Сталин вспомнил, какое удручающее впечатление произвело на него письмо писателя Шолохова, полученное еще в январе прошлого года, в котором тот жаловался на произвол местных властей, на апатию в казачьей среде, на то, что люди, всю свою сознательную жизнь занимающиеся хлеборобством, оказались в зависимости от чиновничества, которому важен не конечный результат труда хлеборобов, а сиюминутные показатели.
Однако возмущение писателя Шолохова и возмущение собственной жены – это совершенно разные вещи: Шолохов возмущается тем, что видит, что творится у него под носом, а жена товарища Сталина тем, о чем ей нашептывают враги товарища Сталина. Следовательно, Шолохову надо помочь, а врагов прижать. И покрепче.
До начала военного парада оставалось полчаса, когда машина Сталина проследовала в Кремль, миновала Царь-пушку и Царь-колокол и остановилась у тяжелых резных дверей трехэтажного здания бывшего Сената, где размещались кабинет Сталина, его квартира, квартиры и кабинеты членов Политбюро, секретариата, некоторых наркомов. Здесь по-прежнему жил Бухарин с новой – третьей или четвертой по счету – женой, и Сталин, встречаясь с ним ненароком в длинных коридорах, здоровался как всегда радушно, называя его Бухарчиком, при этом испытывая такое чувство, будто сквозь очки на него смотрят холодные и ничего не выражающие глаза змеи, готовой укусить в любую минуту.
Возле подъезда генерального секретаря ожидали члены Политбюро, некоторые члены правительства, известные военачальники, то есть те, кто сегодня будет стоять рядом со Сталиным на трибуне Мавзолея. Они топтались тесной толпой, не разделяясь на кучки, вокруг компанейского наркомвоенмора Климента Ефремовича Ворошилова, любителя всяких скабрезных историй и анекдотов, смеялись, курили, подначивали друг друга. Когда знакомая машина показалась из-за поворота, быстренько выстроились в ряд, соблюдая известную им субординацию.
Сталин не спеша выбрался из машины, поправил фуражку, одернул шинель, расправил усы и только после этого стал за руку здороваться с ожидавшими его людьми, пристально вглядываясь в глаза каждому, как бы спрашивая: ну, что? как прошла ночь? ничего не случилось? – и люди, произнося положенное: "Здравствуйте, товарищ Сталин! С праздником Октября, товарищ Сталин!", тоже вглядывались, но исподволь, в его неподвижное лицо, пытаясь уловить не только настроение, но и за скупыми словами приветствия и крепостью пожатия руки угадать, что он думает сегодня о каждом из них, не переменил ли отношение в худшую сторону.
Сталин, как ему казалось, об этих людях знал все. Или почти все. Ни один шаг их, ни одно слово, где бы оно ни было произнесено, не оставалось незамеченным или неуслышанным теми, кому положено все видеть и слышать и тотчас же докладывать по команде, чтобы в общей сводке или отдельным донесением услышанное и увиденное легло на стол Генеральному секретарю партии, если в этих словах или поступках появлялся хотя бы намек на нелояльность, не говоря уже о враждебности.
Почти за каждым из этих людей числилось что-то такое, что могло в нужный момент потребовать принятия против них решительных мер. А уж если поковыряться в их прошлом… Но прошлое только тогда впишется в строку, когда начнет перекликаться с настоящим.
К тому же люди эти были пока еще нужны, хотя Сталин и понимал, что если человек слишком долго занимает один и тот же высокий пост, то он начинает как бы гнить изнутри вместе с порученным ему делом, начинает считать себя незаменимым.
Все они довольно умны и опытны в политических интригах, знают кому, что и когда говорить, но как бы и ни были умны и опытны, однако тоже способны проговориться, допустить ошибку… разумеется, если есть о чем проговариваться и если возникшие обстоятельства вынуждают делать непростительные ошибки. А обстоятельства вынуждают их делать эти ошибки постоянно, потому что в практических делах руководства государством и его экономикой каждый из них путается в трех соснах, уверяя, что путается-то как раз не он, а все остальные, имея в виду иногда и самого Сталина. Так что надо уметь слушать, что они говорят, сопоставлять слова и делать выводы…
– Что ж, пожалуй, пора, – произнес Сталин, ни к кому не обращаясь, и первым двинулся по направлению подземного хода, ведущего к Мавзолею.
Куранты на Спасской башне Кремля начали отзванивать мелодию "Интернационала", когда руководители новой России стали подниматься по гранитным ступенькам Мавзолея, и вся площадь, запруженная войсками и допущенными на нее зрителями, огласилась восторженным гулом приветствий, которые тут же покрыли раскаты воинского "Ура!"
Был прохладный день поздней осени. Свежий северный ветер уже дышал холодом где-то близко от Москвы легших снегов, по небу быстро, словно дым от гигантского пожара, неслась свинцовая масса облаков, предвещая студеную зиму и новые тяжкие испытания народу, сорванному с обжитых мест и поднятому неведомой силой на тяжелый, изнурительный труд. Ветер трепал красные знамена парадных батальонов, полы шинелей красноармейцев, тяжелые бунчуки военного духового оркестра, покачивал частокол из тонких нитей штыков.
К Сталину наклонился Молотов, тихо сообщил, что погода, судя по сообщениям синоптиков, не позволит поднять в воздух парадные эскадрильи самолетов, что в ближайший час ожидается еще большее ухудшение видимости, возможен дождь со снегом и усиление ветра.
Сталин ничего не ответил, оглядел небо от Исторического музея до пестрых куполов собора Василия Блаженного и кивнул головой.
– Ничего, – сказал он. – В мае, бог даст, погода будет лучше, тогда и посмотрим.
И Молотов, выслушав Сталина, тотчас кому-то кивнул, и кто-то из военных нырнул в боковой проход, чтобы передать на аэродромы, ревущие запущенными моторами десятков самолетов, ожидаемую команду "отбой".
Отзвучали куранты. Часы пробили десять раз.
Из ворот Спасской башни на вороном коне выехал наркомвоенмор Клим Ворошилов в сопровождении ординарца, а навстречу ему от Исторического музея припустил цирковой рысью командующий парадом Семен Буденный на гнедой кобыле буденовской же породы. Тоже в сопровождении лихого ординарца.
Вот конники сошлись напротив Мавзолея, сверкнули обнаженные клинки, ветер разорвал и отбросил куда-то к Историческому проезду слова рапорта и звонкий цокот копыт.
Сталин спустился со своего возвышения и, взяв стакан с крепким чаем из рук офицера охраны, отпил несколько глотков, после чего снова встал на возвышение и таким образом опять сравнялся в росте со своими более рослыми соратниками.
Хотя одет Сталин тепло, но ветер дует в лицо, проникая за воротник, заставляя поеживаться. Терпеть неудобства Сталин умел: жизнь научила, и потому с усмешкой поглядывал на Кагановича, Рыкова и других кабинетных работников, которые кутались в толстые шарфы, пряча в них даже носы, и время от времени натягивали на лоб шляпы или меховые шапки. Лица их посинели, носы, наоборот, покраснели, и не столько от холода, сколько от коньяка, которым они то и дело взбадривали свои организмы. Только военные: Тухачевский, Егоров, Блюхер, Якир, и другие выглядели молодцами, смело подставляя свои обветренные лица холодному ветру.
По площади перекатывалось "ура" и отрывистые приветствия парадных батальонов. Громко полоскались на ветру полотнища знамен, флагов и транспарантов. Гнулись верхушки лип у ГУМа и голубых елей у Кремлевской стены.
В памяти Сталина снова всплыла утренняя размолвка с женой, подумалось уже с большей уверенностью, что не могла Надежда сама решиться на такой вызов ему, что тут что-то не так, и, встретившись с мимолетным взглядом рослого красавца Тухачевского, первого заместителя наркомвоенмора, вспомнил, что все эти комкоры и комбриги когда-то были вытащены из небытия Троцким, взлелеяны им и частенько поглядывали на Сталина свысока, как на шпака, штафирку, ничего не смыслящего в военном деле.
Они и сейчас смотрят на него точно так же, иногда пытаются поучать, будто не тот же Тухачевский опозорился с походом на Варшаву, будто не они едва не пустили Деникина в Москву. Жаль, что кроме минувшего конфликта на КВЖД других конфликтов не предвидится. А хорошо бы проверить этих всезнаек в горячем деле, когда победа достигается не фланговым ударом конницы, а массированным использованием танков и авиации. Как-то они поведут себя в изменившихся условиях? Ох, как нужен какой-нибудь локальный, но очень серьезный военный конфликт! Вопрос только в том, откуда взять для него повод, с какой незначительной страной его заварить и при этом не вызвать международных осложнений?
Тут же пришло решение: поручить начальнику охраны Кремля внимательно понаблюдать за всеми без исключения женами членов Политбюро и других высокопоставленных руководителей партии и правительства, установить, кто с кем встречается, как часто, какие ведут между собой разговоры, не подвергаются ли влиянию извне. Короче говоря, выяснить все до мельчайших подробностей.
Войска начали перестроения. Ворошилов с Буденным, лихо осадив коней и сбросив поводья ординарцам, почти одновременно соскочили на брусчатку и, прижимая к бедру шашку, стали подниматься на трибуну Мавзолея.
Снова пробили куранты. Десятки труб разнесли над площадью сигнал "Слушайте все!"
Сталин особенно придирчиво вглядывался в проходящие войска, в лица красноармейцев и командиров, в боевую технику, видел изменения к лучшему, но все равно остался недовольным: изменения происходят слишком медленно и не так, как хотелось бы.
Послепарадный банкет было решено провести в Зубалово же, на даче Молотова. Исключительно для избранных. Но чтобы не обидеть остальных, в Георгиевском зале Большого Кремлевского дворца накрыты столы для членов ЦК и правительства, представителей Коминтерна, для высокопоставленных военных и дипломатов, для старой гвардии большевиков, для ударников индустриального и сельскохозяйственного фронтов.
Сталин произнес короткую речь. Он говорил о том, что партия и народ имеют определенные достижения, но впереди еще много работы, не следует останавливаться на достигнутом и почивать на лаврах, выпил бокал вина за здоровье присутствующих, сказал, что его ждут дела и покинул зал под бурные аплодисменты. Вслед за ним потянулись Каганович, Молотов, Ворошилов, Калинин, Буденный и другие. Большинство из них жили в Зубалово.
Войдя в большой зал молотовской дачи, Сталин окинул его оценивающим взглядом, с кем-то поздоровался за руку, кому-то лишь кивнул головой, кого-то выделил особо, похлопав по плечу, кого-то не заметил вовсе. Сталин двигался как бы по кругу, и все время исподволь следил за своей женой, окруженной женами своих соратников, среди которых выделялась Полина Жемчужная, жена Молотова, пожалуй, самая умная из них, самая энергичная и самая осторожная: она явно верховодила женщинами, но делала это хитро, как бы из-за спины жены Сталина, – и Сталин, отметив этот факт, отложил его в своей цепкой памяти.
Надежда Сергеевна, пока ее супруг двигался по залу, ни разу не взглянула в его сторону, в то же время была излишне возбуждена, глаза ее блестели, руки порхали, точно она дирижировала собственной речью или речами сановных подруг, и Сталин понял, что утренний разговор ею не забыт, что она злится на него и постарается по своему обыкновению каким-нибудь образом унизить его, отомстить за утреннюю грубость, а эти сучки, – знают ли они о сегодняшней его размолвке с женой, или просто чувствуют поживу, как стервятники чувствуют падаль? – тоже явно излишне возбуждены и как бы поддерживают решимость Надежды Сергеевны на какую-то провокационную выходку.
Такое уже бывало не раз. А однажды, после какого-то незначительного, по его, Сталина, мнению, семейного конфликта, которые он забывал тут же: не до них, голова забита совсем другим, – Надежда собрала детей и уехала в Ленинград к родителям. Пробыла там она недолго, вернувшись, представила свое возвращение как уступку или даже одолжение не своему мужу, а его положению в стране. Ну, разве умная баба может так поступать, унижая не только своего мужа, но и себя?
Он еще тогда понял, что без вмешательства, без чужого влияния тут не обошлось. И было бы странно, если бы этого влияния не существовало, потому что существовала и существует известная женская солидарность, а в данном случае подкрепленная тем, что женщины эти – почти все еврейки.
Сталин не впервые подивился этому факту, хотя раньше не придавал ему решающего значения, вместе с тем, никогда об этом не забывая и не сбрасывая со счетов именно еврейского влияния на все и вся, влияния расчетливого и тонкого.
Впрочем, дивиться тому, что у большинства влиятельных партийных и государственных деятелей жены еврейки, не приходилось: на ком же им еще было жениться в свое время, как не на еврейках? Не на дворянках же. А среди пролетарок образованных женщин в ту пору практически не было, да и сами пролетарки революциями не интересовались. Зато еврейки сидели во всех комитетах, советах и даже армейских штабах, стуча на машинках, записывая речи ораторов, ведя протоколы собраний, заседаний, совещаний, конференций, съездов и прочая и прочая.
Теперь новоявленные Эсфири, когда-то наставлявшие своих мужей по части марксизма и пролетарского интернационализма, сами отстали в развитии от мужчин, подурнели, иные даже опустились, так что их сановные мужья, из которых так и брызжет нерастраченная физическая энергия, обзаводятся молодыми любовницами, в основном артистками и балеринами. Что ж, все правильно, все вполне закономерно. Главное, чтобы было еще и благопристойно, не выпячивалось, не стало притчей во языцех. Ну и… рвать языки тем, кто слишком много болтает.
Мда-а. Вот и сын Яшка второй раз женился – и опять на еврейке… А та уже побывала женой дважды или трижды, где только не таскалась, с кем только не путалась. Правда, хороша чертовка, горяча, как молодая кобыла. От такой и сам бы не отказался. Но не по Яшке эта баба, нет, не по нему: вахлак.
Глядя со стороны на Сталина, трудно сказать, какое у него настроение. Только самые близкие и давно знающие его люди по еле заметным признакам могли это настроение определить. Да и то весьма приблизительно.
Молотов, например, сразу же заметил, что Сталин не в духе, но виду не показывал, вел себя как всегда ровно, предоставив простоватым Ворошилову и Буденному развлекать генсека своими плоскими шутками.
Незаметный и по-крестьянски хитрый, хотя и недалекий, Калинин тоже уловил настроение Хозяина, стал еще менее заметным, держался в стороне, предпочитая общество женщин, но зорко следил за всем происходящим в зале.
Каганович, наоборот, держался рядом со Сталиным, улыбался, когда остальные смеялись, кивал головой, когда говорил Хозяин, или кивал вместе с Хозяином, как бы разделяя его мысли. Остальные теснились на втором-третьем плане, разговаривали вполголоса, неожиданно замолкали и тревожно прислушивались.
Наблюдая за собравшимися, Сталин с группой приближенных остановился в конце стола, и разноголосый шум сразу же прекратился, все головы повернулись в их сторону, а они стояли и разговаривали о военном параде, о том, какие воинские части как прошли, как смотрелись танки и артиллерия, другая боевая техника, и стоящий рядом Буденный все подбивал и подбивал свои пышные фельдфебельские усы, ожидая, когда речь зайдет о кавалерии, потому что был абсолютно уверен: и в будущей войне без кавалерии не обойтись, потому что ей не нужен бензин и запчасти, а только хорошая выучка бойцов и умение разрубить человека шашкой на всем скаку от плеча до пояса.
И едва появилась в разговоре Сталина с Молотовым пауза, тут же вклинился и стал рассказывать, как его конники во время учений настигают на ходу танки, если те движутся по пересеченной местности, вскакивают с седла на броню закрывают смотровые щели бурками или брезентом – и все: был танк и нету.
И расхохотался, донельзя довольный, считая, что посрамил в глазах Хозяина всю эту хваленую технику, а уж если дело дойдет до драки, так его конники могут показать и не такое.
Сталин лишь усмехнулся в усы и испытующе глянул на Ворошилова, но тот в спор вступать не стал: был и поумней Буденного, и понимал, что не время и не место для таких споров. Тем более что за его спиной стояла целая гвардия военачальников и военных теоретиков, которые думали иначе, и с их помощью он, наркомвоенмор, сумеет убедить Сталина в преимуществах техники над кавалерией, хотя, разумеется, списывать ее, действительно, еще рано, да и новую технику создавать пока не из чего и негде: заводы еще строятся, а конструктора наконструировали уже столько всего во всех областях, что полжизни не хватит во всем разобраться.
Едва оборвался смех, Сталин будто потерял интерес к своим товарищам. Он отвернулся от них, шагнул к столу. Услужливый Каганович выдвинул стул, Сталин сел на него, поправил брюки на коленях, оглядел длинный стол, уставленный бутылками, вазами с фруктами, огромными блюдами со всякой снедью, украшенный цветами.
Вспомнил слова жены о том, что в Москве много беженцев из голодающих областей Украины, вспомнил как факт, обвиняющий его в неправильной, недальновидной политике, ведущей не только к обнищанию крестьянства, но и к полному краху всего задуманного, – и тут же опять со дна души поднялось раздражение и против жены, и против тех, кто искажает его политику на местах, доводя до абсурда всякое решение Политбюро, так что приходится вмешиваться и останавливать не в меру ретивых исполнителей, хотя и понимал, что дело не только в ретивости, но и некомпетентности многих из них, что, наконец, тяжелая и неповоротливая масса российского крестьянства, выведенная из равновесия коллективизацией и раскулачиванием, пришла в движение, и ее, как горную лавину, уже ничем не остановишь, пока она не завершит свой саморазрушительный бег. Так было в годы гражданской войны, повторяется и сегодня, потому что это тоже война, хотя стреляют на этой войне значительно реже. А на войне, как на войне…
Молотов, на правах хозяина стола, поднялся с бокалом вина, подождал тишины, заговорил о том, что вот они только что вернулись с Красной площади, с празднования пятнадцатой годовщины Октября, что все, что прошло и проехало перед их глазами, явилось неопровержимым доказательством правильности политики партии в области индустриализации и коллективизации, что без решительных мер мы давно бы погрязли в долгах у мировой буржуазии, потеряв таким образом не только завоевания Октября, но и государственную самостоятельность, что это было бы на руку не только мировому империализму, но и его прислужникам внутри страны и даже внутри партии. Однако они, истинные ленинцы, этого не допустили и не допустят и никому не позволят повернуть вспять социалистическое строительство, с какими бы трудностями оно ни осуществлялось на практике, какие бы препятствия ни приходилось преодолевать.
– За партию, за ее ленинскую политику, за рабочий класс и колхозное крестьянство, за торжество социализма во всем мире! – здравицей закончил Молотов свою короткую речь.
Все встали, прогремело ура, зазвенели бокалы, зазвучали шумные слова одобрения, люди пили и поглядывали на Сталина.
Сталин тоже выпил свой бокал и пока пил, успел заметить, что жена его не пьет, бокал подняла и поставила на стол нетронутым, при этом передернула плечами так, будто все, что сказал Молотов, есть самая настоящая чепуха, если не хуже.
Утреннее раздражение накатило на Сталина удушливой волной, он не сдержался, заговорил, стараясь придать своему голосу как можно больше сарказма, но как всегда негромко:
– А вот жена товарища Сталина пить не хочет… – произнес и замолчал, и в зале сразу же установилась такая тишина, что слышно стало, как ветер через приоткрытую форточку полощет шелковую гардину. – Жена товарища Сталина, видимо, не согласна с тем, что сказал тут товарищ Молотов. Может быть, жена товарища Сталина записалась в оппозиционеры товарищу Сталину? Это очень неправильно, когда жены идеологически расходятся со своими мужьями…
– Что за глупости ты говоришь? – вспыхнула Надежда Сергеевна, не ожидавшая, что муж обратит внимание на такой малозначительный факт: раньше ему было вроде бы все равно, пьет она или нет.
– Так выпей, – Сталин смотрел на жену, и все тоже смотрели на нее, не понимая, что случилось.
– Не хочу.
– Эй, ты, выпей, я сказал! – голос Сталина оставался таким же тихим, но он будто прозвенел каленым железом, пронзившим загустевшую тишину.
Надежда Сергеевна вскочила, опрокинув стул.
– Не смей со мной так разговаривать! – выкрикнула она и выбежала из зала.
Вслед за ней из-за стола выпорхнула Полина Жемчужная и тоже кинулась к двери. Видно было, как под тонким шелковым платьем дергаются ее вислые ягодицы, как по-утиному раскачивается ее тело в торопливой и тяжелой рыси.
Сталин оторвал взгляд от двери, за которой скрылись женщины, обвел взглядом стол.
Гости продолжали стоять, не смея смотреть на Сталина.
– Сегодня очень большой праздник для всех нас, – медленно, с еще большим, чем обычно, грузинским акцентом, заговорил Сталин, безостановочно вращая по накрахмаленной белой скатерти пустой бокал. – Сегодня очень большой праздник для тех, кто все эти пятнадцать лет забывал о собственном благополучии и помнил только о судьбе революции и социализма. Я не говорю, надо напиваться по этому случаю подобно свинье. Но есть старинный русский обычай… очень хороший русский обычай: за праздничным столом хотя бы пригубить бокал… из солидарности с остальными товарищами… Потому что здесь нет ни жен, ни мужей, здесь есть только соратники… А жены и мужья – это там, в своих квартирах, в своих спальнях… – Помолчал, оглядывая зал, произнес торжественно, как клятву: – Я предлагаю выпить за солидарность и единомыслие всех присутствующих в этом зале.
И все снова наполнили свои бокалы и рюмки, наполнили до краев, и выпили до дна.
– Будем веселиться, – произнес Сталин значительно громче и убежденно закончил: – Мы этого заслужили.
Банкет продолжался за полночь, гремела музыка, как всегда хором пели революционные, русские, украинские и грузинские песни, плясал наурскую Буденный, со свистом рассекая воздух остро отточенным клинком, танцевали лезгинку Орджоникидзе и Каганович, все вместе – вальсы и кадрили, было шумно, часто звучал смех, но веселье было каким-то вымученным, и многие часто поглядывали на дверь, ожидая возвращения Надежды Сергеевны.
Около трех часов утра к Сталину стремительно подошел бледный начальник охраны и что-то произнес на ухо.
Сталин тоже побледнел, тяжело поднялся и пошел из зала, все ускоряя и ускоряя шаги. В ушах его звучало колокольным звоном: "Ваша жена, товарищ Сталин, только что застрелилась у себя в спальне".
"Вот оно, вот оно, – думал Сталин, садясь в машину, хотя до его дачи было рукой подать. – Я всегда чувствовал это, чувствовал, что она не со мной, что она отдаляется с каждым годом все дальше и дальше. Она предала меня, она – самый близкий мне человек. Это не случайно, это подстроено. Она всегда была восприимчива к чужому влиянию. И они воспользовались этим. Но я не прощу этого ни ей, ни им. Рано или поздно они все заплатят мне за это самым жестоким образом… Самым жестоким!"
Как никогда раньше Сталин чувствовал свое одиночество, тяжелую пустоту вокруг себя. В нем зрела, поднимаясь откуда-то снизу, удушливая ненависть ко всем, кто так или иначе препятствует его работе, работе партии, рабочего класса, всей страны – работе вообще, в которой все слилось в единое целое.
"Что движет этими людьми?" – думал Сталин, имея в виду все тех же Зиновьева, Каменева и Бухарина, которые олицетворяли для него всю и всякую оппозицию, на словах будто бы разделяющих его политику и методы управления страной, а на деле постоянно вставляющие палки в колеса.
Вспомнилось, как еще покойный Дзержинский говорил об этих людях, имея в виду Зиновьева и Каменева, а возможно и Бухарина, который тогда был союзником Сталина, – говорил на своем отвратительном русско-польском языке:
– Они не працювают социалижм, они политиканштвуют. Ежели не хужей.
Сталин тогда не спросил "Железного Феликса", что означают его слова "Если не хуже". Но знал, что тот напрасно словами бросаться не станет.
Разговор этот состоялся за полгода до смерти Дзержинского, однако Сталин запомнил эти слова, как помнил все, что могло пригодиться в будущем.
Надежда Сергеевна лежала на полу, на спине, разбросав руки, неловко подломив под себя правую ногу: видать, стрелялась стоя. На ней теплый халат, из-под халата выглядывает шелковая ночная рубашка, которую он снимал вчера ночью с горячего и податливого тела. В стороне валяется пистолет "вальтер", подарок брата. Красный бухарский ковер скрыл следы крови, лишь на груди Надежды Сергеевны, проступив сквозь халат, виднеется расплывшееся темное пятно.
На столе записка.
Сталин взял ее, прочел, скомкал, сунул в карман кителя: в записке было то же самое, в чем она упрекала его утром.
Закаменев в челюстях, Сталин молча вышел из спальни.
Над станицей Вёшенской, что протянула свои улицы и проулки вдоль левого берега Дона, висит голубоватая луна в тройном многоцветном воротнике. На лике ее, равнодушном и холодном, отчетливо видны сизые оспины. Станичные дома, плетни, хозяйственные пристройки, сады, щедро осыпанные инеем, излучина Дона и ракиты на его берегах, дальние поля, черные щели оврагов, дымчатая стена леса на правом берегу, – все это спит, придавленное толстым снежным одеялом, скованное двадцатиградусным морозом, отбрасывая глубокие синие тени. Ни огонька, ни собачьего бреха, ни петушиных голосов, лишь потрескивание льда на реке да протяжный волчий вой, доносящийся с опушки леса, нарушают тишину зимней ночи.
Однако в центре станицы, в большом доме бывшей атаманской управы, над крыльцом которого неподвижно обвис флаг, кажущийся черным, тускло светятся окна, покрытые ледяными узорами. У крыльца стоят двое пароконных саней, заиндевевшие лошади, укрытые попонами, дремлют, свесив гривастые головы. Иногда в окнах возникают неясные тени, беззвучно колеблющиеся в свете керосиновых ламп, точно за стеклами, под покровом декабрьской ночи, совершается таинственное действо.
Судя по всему, в станицу приехало какое-то начальство, и не Рождество встречать или Новый год, а совсем по другому поводу. И вот люди проснутся поутру, а тут им на головы и свалится нечто, способное перевернуть их и без того весьма зыбкое существование!
Со скрипом отворилась дверь, выпустив наружу клубок белого пара и человека в подшитых валенках и папахе, на ходу застегивающего полушубок. Человек заспешил валкой рысцой через площадь, пропал в темном проулке, и через несколько минут в ставень одного из домов послышался осторожный стук. Прошло не больше минуты, в узкой щели между ставнями проявилась тусклая полоска света, затем послышались шаги в сенях, человек поднялся на крыльцо, и кто-то спросил его, не открывая двери:
– Кто?
– Я это, Савелий, Михал Ляксандрыч, райкомовский посыльный. Там, в райкоме то исть, приехавшие из Ростова бюро собирают. Просют вас прийтить. Сказали, чтоб без Шолохова не ворочался.
Брякнула щеколда, дверь отворилась, показалась белая фигура в исподнем белье, сиплый спросонья голос пригласил:
– Заходи, мне одеться надо.
– Да ничего, я туточки погодю. Покурю пока, – ответил Савелий.
– Ну, как знаешь.
И дверь закрылась.
– Что случилось-то? – приподнялась на постели молодая жена Шолохова Мария.
– Из Ростова приехали.
– Господи, ночь-полночь, а им все бы заседать да заседать. Дня мало, – пожаловалась женщина.
– Схожу, это ненадолго. Спи, – ответил муж, натягивая сапоги.
Посыльный, человек далеко не молодой, с усами, подернутыми сединой, сошел с крыльца, не спеша дошел до калитки, остановился, принялся скручивать цигарку. Выбив кресалом огонь и запалив трут, прикурил, плямкая губами, трут загасил пальцами, сунул все в кисет, а кисет в карман. И задумался, глядя на крыльцо, присыпанное снегом.
«Вот Мишка Шолохов… – думал Савелий, окутываясь дымом, – Ведь совсем, можно сказать, пацан, а какой авторитет среди станичников – просто удивительно. Опять же, происходит не из казаков, а из иногородних. В старые времена, – а Савелий застал их уже в зрелом возрасте, – такой авторитет имел разве что станичный атаман. А то и волостной. Ну, еще богатый купец там, помещик… Кто еще? Считай, больше и не было никого. Да и те в подходящих летах. А чтобы в двадцать пять, и даже меньше, да чтоб тебя и в Ростове знали, и в самой Москве, знали и почитали, да чтобы ты не какого-то там знатного рода, а из самых обыкновенных, – такого отродясь не бывало. И, главное, за какие такие заслуги? А за то, что пишет книжки! Чудно! Ей-богу, чудно…»
И Савелий покачал головой, не в силах разрешить мудреную загадку.
Действительно, Михаилу Александровичу Шолохову всего двадцать семь лет, а он уже известный писатель. И не только в СССР. Две первые книги романа «Тихий Дон» переведены на многие европейские языки. И даже на китайский. В этом же, 1932, году в журнале «Новый мир» напечатана и первая книга романа «Поднятая целина», заглавие которой придумал, говорят, сам товарищ Сталин. Статьи Михаила Шолохова, опубликованные в Вёшенской районной газете «Большевистский Дон», в Ростовском «Молоте» или в московской «Правде», критикуют местные и краевые власти за неумелое и, можно сказать, вредительское проведение коллективизации, огульное отношение к трудовому казачеству и иногородним, безграмотное ведение хозяйства. Наконец, в этом же году Шолохова приняли кандидатом в партию большевиков, но даже и не будучи партийным, он считался у себя в станице не ниже первого секретаря райкома партии и всех остальных начальников, а то и значительно выше. К нему шли за советом и помощью все, и не только простые жители Вёшенского района, и Шолохов всех выслушивал, писал записки к властям с просьбой уделить внимание, оказать помощь и прочее. Опять же, кто достал через председателя ВЦИКа Михаила Ивановича Калинина легковую машину для райкома партии? Шолохов. Кто через Серго Орджоникидзе, наркома тяжелой промышленности, выхлопотал строительство в Вёшках водопровода? Опять же он. И телефон, и много чего еще не появилось бы в Вёшках, не проживай там писатель Михаил Шолохов. Поэтому-то и спешил к нему посыльный, что Шолохов не последняя спица в колесе местной советской власти. Поговаривают, что и в любой московский кабинет заходит, как к себе домой, и наркомы только рады этому: как же – сам Шолохов! К тому же во всяких там законах и порядках разбирается как никто другой.
Шолохов спустился с крыльца, молча пожал руку Савелия, спросил:
– Кто приехал-то?
– Да все тот же Овчинников, мать его… Извиняюсь, конечно, – ответил Савелий и сплюнул. – Ну до чего же прынципальный товарищ! Просто одна жуть да и только. А с ним еще этот… как его? – Шарапов. Этого, сказывают, заместо Гольмана уполномоченным к нам прислали. Черт их разберет, какого они семени. Хрен редьки не слаще.
– А Добринский вернулся?
– Да вроде как нету. Может, задержался игде… А Овчинников дюже осерчалый. Прям так и кипит, так и скворчит весь. Ажник дымится. – И посоветовал: – Ты, Михал Ляксандрыч, ты с ими дюже-то не цапайся. У них власть, они могут и заарестовать по злобе-то. Пока до Москвы дойдет, то да сё, а бугай телушку на все четыре коленки поставить успеет… Опять же, с Овчинниковым четверо милиционеров приехали. Сидят сейчас возле печки, смотрят на всех, как те сычи на падаль.
Шолохов шагал широко и быстро, засунув руки глубоко в карманы полушубка. Был он роста небольшого, но плотный, лобастый, сероглазый, крючконосый, не по годам серьезен. Савелий за ним едва поспевал.
Поднялись по скрипучим и визжащим от мороза ступеням на крыльцо, миновали сени. Дальше большой залы с выходящими в нее несколькими дверями Савелий не пошел и, проводив Шолохова долгим сочувствующим взглядом, сел поближе к печке-голландке, открыл чугунную дверцу и принялся шуровать кочергой в ее пышащей жаром утробе. Четверо приезжих милиционеров в черных расстегнутых полушубках, распаренные, дремали, сидя на лавке у противоположной стены, зажав меж колен винтовки.
Овчинников, полномочный представитель Северо-Кавказского крайкома по хлебозаготовкам, человек лет сорока, рослый, с редким волосом на мослоковатой голове, в мышиного цвета френче с большими накладными карманами, перетянутом портупеей, с желтой кобурой, из которой торчит рубчатая рукоять револьвера, сидел под абажуром на месте секретаря Вешенского райкома. Его зычный голос утих лишь на несколько мгновений, пока Шолохов прикрывал за собой дверь и усаживался на свободную табуретку около двери, пожав руки двум-трем ближайшим от него членам райкома.
– Так вот, – продолжил Овчинников. – Крайком не потерпит никаких отступлений от принятой линии на выполнение плана по заготовкам хлеба в вашем районе. Вы тут все, как я погляжу, спелись промеж себя, потеряли партийную принципиальность, потакаете кулацким элементам и прихлебателям из некоторой части середняков, которые сами мечтают выбиться в кулаки. Секретарь вашего райкома Добринский сейчас находится под следствием, наши чекисты разберутся, почему он вел такую антипартийную политику по отношению к выполнению указаний крайкома и лично товарища Шеболдаева. У вас тут, под вашим, можно сказать, носом процветает воровство колхозного хлеба и фуража, устраиваются ямы, где гноится зерно и прочие съестные продукты, ведется массовая агитация за то, чтобы не дать советской власти хлеба, прекратить индустриализацию, задушить рабочий класс и армию удавкой голода, отдать страну на растерзание империалистам. Мы этого вредительского отношения к соввласти не потерпим. Завтра же на полдень собирайте всех секретарей партячеек, всех активистов, будем решать сообща, как взять хлеб, чтобы выполнить план заготовок по всем статьям. Кровь из носу, а хлеб надо взять! Не взирая ни на какие лица! Мне крайкомом даны самые чрезвычайные полномочия для этого решительного мероприятия. И мы разберемся, почему секретари колхозных партячеек, уполномоченные района в колхозах и активисты комитета содействия заготовкам хлеба ведут себя таким вредительским образом, что в районе собрано меньше восьмидесяти процентов от плана. Со всеми разберемся. Это я вам говорю со всей большевистской ответственностью. И чьи-то головы полетят – это я вам тоже обещаю.
Человек восемь членов комитета, сидящих в небольшом кабинете секретаря райкома, молча слушали запальчивую речь представителя крайкома, смотрели в пол. Никто не решался возражать. Да и что возразишь? Все вроде бы правильно говорит этот представитель, а, с другой стороны, если задуматься, то совсем наоборот. Да только говорить каждый из них не мастак, еще ляпнешь что-нибудь непотребное, а по нынешним временам это может тебе же боком и выйти. Так что лучше промолчать. Вон Шолохов, на что грамотей, а и тот молчит: то ли тоже боится, то ли еще что. Хотя ему-то вроде бояться нечего: с самим Сталиным встречался в прошлом году о сю пору же, в кино показывали, как он ручкается с ним, в газеты пописывает, власти ругает, и все с него, как с того гуся вода.
– Так какие будут мнения? – вскинулся Овчинников, вспомнив, что прислан сюда собирать недоимки, опираясь на местную парторганизацию. Секретарь крайкома ВКП(б) Борис Петрович Шеболдаев, напутствуя его, так и сказал: «Все мероприятия проводить по решению местных парторганизаций и исполнительных комитетов. Если нужных решений принимать не будут, гнать из партии и под конвоем отсылать в Ростов как саботажников и вредителей. Чтоб комар носу не подточил. А то там этот писака Шолохов… прицепится к чему-нибудь, ославит на весь мир. Нам это ни к чему. И, между нами говоря, прозондируй в районе насчет Шолохова. Не по его ли указке ведется там такая политика относительно выполнения плана хлебозаготовок. Поспрошай народ. Найди таких, кого он обидел или еще что. Разберись, одним словом. Но осторожно. Если что, я тебе ничего не говорил».
Тягостное молчание сгущалось в прокуренном помещении. Наконец поднялся председатель райсовета Логачев, степенный, медлительный человек, с лицом, густо исчерченным мелкими морщинами, кашлянул, заговорил, тяжело роняя слова:
– Я так полагаю, что собрать людей мы сможем только к вечеру. Скажем, часам к пяти. Дороги замело, телефоны есть не везде. Пока посыльные туда, пока народ оттуда, дня, считай, нету. Такое мое личное мнение.
– Что ж, пусть будет в семнадцать ноль-ноль, – легко согласился Овчинников. – Но чтоб все были здесь, как штык. А как вы это сделаете, меня не волнует. На этом заседание эрка на данный момент считаю закрытым.
В просторной горнице нового дома Шолоховых сидело четверо – самая, можно сказать, районная власть.
– Ну, ты чего молчишь, Михаил? – спросил Петр Красюков, замсекретаря райкома, обрисовав положение в районе с выполнением плана хлебозаготовок. – Какую линию будем вести на данный момент?
Шолохов оторвал взгляд от своих рук, будто видел их впервые, посмотрел на Красюкова. Спросил:
– А какую ты предлагаешь?
– Тут голова кругом идет, не знаешь, в какую сторону поворачиваться.
Остальные согласно покивали головами. Каждый из них был лет на десять-пятнадцать старше Шолохова и много чего испытал на своем веку: и войну с германцем, и гражданскую, и всякие там левые-правые уклоны. Но, несмотря на свой жизненный опыт, шли к нему и ждали от него совета и помощи. Да разве он против? Вот только как-то еще не по себе такое к нему, молодому, отношение. Стесняет и… опять же, ответственность.
И Шолохов, не дождавшись ни слова на свой вопрос, покусал нижнюю губу, продолжил:
– Овчинников прав в том смысле, что стране нужен хлеб. Он прав, говоря, что хлеб у нас воровали все, кому ни лень, что в некоторых колхозах хлеб гнил в поле, и никто не спешил его убирать – я сам тому свидетель. Другое дело, что план на район в крайкоме разверстали не реальный – с кондачка. И тот же Овчинников виноват в этом, завысив урожайность на глазок практически вдвое, когда приезжал к нам еще весной. Что мы не потянем этот план, было ясно всем. Но ни ему, ни крайкому мы ничего не докажем. Уже пробовали. У крайкома свои планы, которыми они обязались перед Москвой. Что делать? Не знаю я, что делать. Как члены партии мы должны исполнять решения вышестоящих инстанций. Но как коммунисты должны стоять за справедливые отношения к колхозникам, к их труду, к их нуждам, в конце концов. Ведь не для того революцию делали, чтобы тянуть из народа жилы. Не для того колхозы создавали, чтобы детишки пухли от голода. Одно дело – кулаки и скрытые белогвардейцы, и совсем другое – честный колхозник или единоличник. Как все эти противоречивые факты соединить вместе? Не знаю. Пойдем на собрание, там будет видно. Да и пора уже. Как бы нам не приписали групповщину. Или чего-нибудь похуже. – И заключил: – Вы идите, но не скопом. А я следом.
В станичный клуб, большое и вместительное строение, к вечеру набилось человек сто, не меньше. И народ все прибывал. Кто верхом, кто на санях, а кто и пеши – если поблизости.
А по станицам и хуторам Верхнедонья уже ползли слухи, что будут забирать все зерно, какое найдут, как во времена продразверстки, и народ загодя стал прятать и ворованное, кто воровал, и то зерно, что заработал честным трудом на колхозных полях, полученное на трудодни. Притихли хутора и станицы в ожидании грозы, которая зарождалась в районном центре.
Заседание расширенного бюро райкома и актива началось с того, что Овчинников перечислил колхозы, которые особенно отстали с выполнением плана хлебозаготовок.
– Это что же получается, дорогие товарищи партийцы и активисты? – вопрошал он, клонясь над столом и вглядываясь своими стального цвета глазами в сидящих в первых рядах. И сам же ответил на свой вопрос: – А получается то, что для вас, членов ленинско-сталинской партии большевиков, указание Цэка и лично нашего вождя товарища Сталина на всемерное укрепление колхозного производства, на выполнение принятых обязательств, а также на борьбу с ворами и расхитителями общественного зерна и других продуктов, что для вас эти указания не являются законом. Вот что получается с фактической стороны. Вы таким преступным образом подрываете единство партии, ее авторитет в глазах рабочего класса и колхозного крестьянства, поскольку данное партией обещание летит ко всем чертям. Мы не можем потерпеть такое отношение ни к партии, ни к ее обязательствам перед пролетариями всех стран. Что это за партия, скажут они, которая много обещает, а обещания свои не выполняет? Но мы так думаем, что партия тут ни при чем. Мы уверены, что некоторые партийцы в силу своей неполной большевистской сознательности пошли на поводу у кулака и подкулачников, прячут хлеб наравне с беспартийными и таким макаром не только подрывают авторитет партии, но и самую основу советской власти. Это есть предательство интересов трудящихся масс, и мы с этим смириться никак не можем. Поэтому я предлагаю от имени крайкома исключить из партии поименованных секретарей колхозных партячеек, которые не выполнили планов хлебозаготовок, снять их и их семьи с продовольственного довольствия и выгнать из колхоза ко всем чертям! И ставлю этот вопрос на голосование. И должен вас предупредить, что это голосование покажет, кто стоит за партию, а кто против. Итак, предлагаю голосовать списком. Кто за?
Вверх неуверенно потянулись руки. Все больше и больше. Сам Овчинников считал их, тыча пальцем в каждую поднятую руку.
– Кто против?.. Кто это там руку тянет? – рявкнул он, вытягиваясь вверх. – Ну-ка покажись на свет!
– Я голосую против, – поднялся из задних рядов Шолохов. – И хочу объяснить, почему я это делаю, – продолжил он, пробираясь к столу президиума.
– А нам и без объяснений понятно, почему товарищ Шолохов голосует против партийной точки зрения! – воскликнул Овчинников. – Товарищ Шолохов слишком возомнил о себе. Он думает, что ему все позволено. Он у нас, видите ли, писа-атель! Книжки пишет про нашу жизнь. А только эти книжки не про нашу жизнь, а про жизнь прошлую, которую мы давно похоронили и забили в ее могилу осиновый кол.
– Может, товарищ Овчинников и забил куда осиновый кол, да только это еще не значит, что он его забил туда, куда нужно. Лучше бы он его на дрова пустил, – с усмешкой произнес Шолохов, повернувшись к собравшимся.
В душном помещении, где яблоку упасть некуда, задвигались распаренные тела, зашевелились головы, зазвучал сдержанный смех: Мишка Шолохов – ему палец в рот не клади.
– Так вот, – продолжил Шолохов, пробежав пальцами вдоль ремня, стягивающего гимнастерку. – Я голосую против не потому, что я против решения партии, как тут изволил выразиться товарищ Овчинников, а потому, что он взял на себя право выступать от имени партии, право, которое ему никто не давал. Это во-первых. Во-вторых, всем известно, что нереальный план Вешенскому району по хлебозаготовкам навязал нам ни кто иной, как этот же товарищ Овчинников. Навязал своей безграмотностью в сельском хозяйстве, своим желанием выслужиться перед начальством. И начальство в лице секретаря крайкома товарища Шеболдаева решило: ты, мол, план этот выдумал, тебе его и выполнять. И снова прислало его к нам. И товарищу Овчинникову ничего не остается, как пугать нас своими полномочиями и зычным голосом. Ну, исключим мы скопом двадцать секретарей колхозных партячеек из партии… И что дальше? Хлеба от этого прибавится в закромах? Не прибавится. Может, кого-то и надо исключить, потому что далеко не все работали активно в своих хозяйствах, проводя политику партии. Но исключать их надо там, в колхозах, чтобы народ понял, кого и за что, а не здесь. И не всех скопом. В одном прав товарищ Овчинников: хлеб воровали. Воровали на току, на пересыпке, непосредственно на севе – где только можно. И тянули волынку с уборкой в некоторых колхозах. Но почему воровали? Почему волынили? А потому, что колхознику дали на заработанные трудодни столько хлеба, сколько хватит лишь на полуголодное существование. На дворе конец декабря, а районные власти уже вынуждены просить у государства помощи. С одной стороны, просим помощи, с другой, собираются отобрать последнее. А чем жить? Чем кормить своих детей? И такое положение сложилось не только в этом году. А как вели себя краевые власти в период посевной? Все знают, что они собрали семенное зерно на ссыпных пунктах и там погноили почти половину собранного. Все знают, что, благодаря такой политике краевых властей, в колхозах осталось чуть больше половины тяглового скота, да и тот, что остался, приходилось поднимать за хвосты, потому что он ложился в борозде от истощения. Кто виноват во всех этих безобразиях? Колхозники? Отчасти – да. Но более всего руководящие товарищи в крайкоме, заготзерне и прочих организациях. И товарищ Овчинников среди прочих один из первых. Это, что, и есть политика партии, на которую ссылается товарищ Овчинников? В этом, что ли, состоят указания товарища Сталина? Нет, не в этом. Но с товарища Овчинникова за его безответственные действия почему-то не спрашивают. Отсюда получается, что вся обязанность особоуполномоченного прокукарекать, а там хоть не расцветай…
– Товарищ Шолохов! Что ты себе позволяешь? Своими поносными словами ты подрываешь авторитет вышестоящих партийных органов! – вскрикнул Овчинников, вскакивая на ноги. – Тебе это даром не пройдет! Всем известно, что ты якшался и продолжаешь якшаться с бывшими белогвардейцами, участниками Вешенского восстания в девятнадцатом году. И свидетели на то имеются. Не отвертишься! И не помогут тебе твои книжки! Тем более что этим книжкам особенно радуются белоэмигранты, а настоящим большевикам они особой радости не доставляют. Еще надо очень разобраться, на чьей стороне революционных баррикад ты стоишь…
– Уже разбирались, товарищ Овчинников. Не суетись, – пошел Шолохов тоже на «ты». – И не здесь разбирались, а в Москве. И, насколько мне известно, какую-никакую, а радость руководящим товарищам доставили. Иначе бы книги и печатать не стали. Но мы здесь собрались обсуждать не мои книги, а как нам решить судьбу наших товарищей по партии! Как нам выполнить нереальный план хлебозаготовок по Вешенскому району, который нам навязал именно ты, товарищ Овчинников. Именно твоя работа, если о ней можно так сказать, приведет не к выполнению плана по хлебозаготовкам, а к еще большему голоду. И не только в Вешенском районе, но и во всем Верхнедонье. И это точно никакой радости никому не доставит. Уверен, что за это тебе рано или поздно придется отвечать перед партией, перед народом…
– Нечего меня стращать, товарищ Шолохов. Я не из пугливых. Других стращайте, – перешел на «вы» Овчинников. – А я свою линию знаю. Я свое партийное задание выполню, даже если мне придется перерыть вверх дном все клуни и погреба в вашем районе. Будьте спокойны, товарищ Шолохов! Будьте спокойны! Моих с товарищем Шараповым полномочий хватит на все. Будем давить так, что кровь брызнет! Дров наломаем, а хлеб возьмем! И нечего тут рассусоливать, товарищ писа-атель! Не ваше это дело – рассусоливать. Ваше дело подчиняться партийной дисциплине и указаниям краевых органов партии! Вы в партии без году неделя, и даже еще не в партии, а только в кандидатах, а туда же! Я вообще не понимаю, какое отношение вы имеете к нашему собранию!
– Самое прямое: я здесь живу и работаю.
– Это ничего не значит! И больше я вам слова не дам! – уже кричал Овчинников, упершись кулаками в столешницу. – Тут не место для троцкистской демагогии! И если кто-то думает, что отвертится, то я должен предупредить, что мне даны права арестовывать всех, кто будет сопротивляться решению крайкома, и отправлять в Миллерово. Всё! Дискуссия закончена! Приступаем к голосованию!
– Правильно! – закричал кто-то с места.
Все обернулись.
Из задних рядов поднялся человек в кубанке, с уродливым сабельным шрамом через все лицо – от левого глаза через нос к правой скуле. Видать, лихой рубака полосонул шашкой по его лицу, и развалил бы голову надвое, если бы ее хозяин не успел отпрянуть. Вот он стащил кубанку со своей редковолосой головы, зыркнул на всех одним глазом, заговорил, тыча пальцем в сторону президиума:
– Это я, бывший подтелковец, бывший красный партизан Кузивахин, говорю вам и еще раз повторю для тех, которые тугие на ухо: – Правильную линию ведет товарищ Овчинников. У нас, какой колхоз ни возьми, везде засели всякие кумовья и свойственники. Бабы на полях ишачат, а эти с карандашиком в руке ходют промеж ими, поплевывают, покуривают да баб же за всякие непотребные места лапают. Выродились казачки! Ни работать не хотят, ни чего прочего. А воровать – это они первые. Это ж надо – не убрать хлеба! Это все равно, что бросить родное дитя на мороз в чем мать родила. Сроду такого не водилось на Тихом Дону! А товарищ Сталин что сказал? Товарищ Сталин сказал, что нам не нужны такие граждане, которые сегодня за советскую власть, а чуть что – и против. И таких много. Всех их надо к ногтю. Чтоб, значит, остальным дышать стало легче и в прочих смыслах. А кто у нас в секретарях партийных ячеек? А? – Кузивахин оглядел зал одним глазом, отер рукавом изуродованные губы, где скопилась слюна, сам же и ответил: – Одни такие, кто больше на печи привык лежать да сопли мотать на клубок. На тебе убоже, чего нам не гоже, – таких вот выбирали в секретари во многих колхозах. Ни богу свечка, ни черту кочерга! Их давно надо было из секретарей гнать поганой метлой. И из партии тоже. И такого ненормального положения товарищ Шолохов не может не знать. Так кого он защищает? Лодырей и воров? В книжке, которая имеет название «Поднятая целина», у него все показано правильно, по-партийному. А в жизни он дает слабину по своей молодости и доверчивости. Вот что я хочу вам сказать. И товарищу Шолохову, как он есть писатель и ведет в своих книжках правильную партийную линию. А что он там якшается с бывшими беляками, так ему ж это надо для описания событий. Тут ты, товарищ Овчинников, хватанул лишку. Я все сказал. А там вы как знаете.
И сел, посверкивая на всех исподлобья одним светлым, как весеннее небо, глазом.
И расширенный пленум РК проголосовал большинством голосов за исключение и за жесткие меры по изъятию ворованного хлеба.
Михаил Шолохов, придя домой с пленума райкома, долго ходил по комнате в два окна, разрисованных морозом чудесными перьями и цветами. Комната эта, с книжными полками, большим столом и кушеткой, отведена ему для писательского кабинета. Он ходил, а мысли его разбегались в разные стороны, никак не соединяясь вместе. Ясно было одно, что Овчинникова специально прислали, чтобы его руками творить произвол у них в районе. И не только по воле секретаря крайкома Шеболдаева. Тут надо брать повыше. Тут видна воля Цэка и самого Сталина. Тут ясно просматривается возрождение линии на чрезвычайные меры по хлебозаготовкам и отношению к крестьянству. Так ведь воровали же! И сам он писал об этом Сталину: «Во время сева колхозниками расхищается огромное количество семенного зерна». «Огромное» – это, конечно, по масштабам района, где счет идет на пуды, а не на центнеры и тонны. Тем более зерна семенного. Но он ведь Сталину писал еще и о том, что воруют не от хорошей жизни, а от страшной нужды. И это тоже правда. Как и то, что надо бороться не с ворами, а с вопиющими по своей несправедливости условиями существования, при которых колхозник не имеет никаких прав, а одни лишь обязанности. Именно такие условия насаждают сверху. И не только по отношению к кулаку, но и к бедняку и середняку. Даже стариков – и тех облагают налогом, хотя иные уж и штаны свои забывают застегивать. От нищего колхозника нельзя требовать высокой выработки и большого желания работать за «палочки» в трудовой книжке… Но даже если Овчинников соберет все ворованное, он не наскребет и пяти процентов к плану. А где он возьмет остальные проценты? И как все это отразить во второй книге «Поднятой целины»? Ведь если описывать так, как оно есть на самом деле, получится идти непосредственно против самого Сталина. С другой стороны, врать да еще выставлять Сталина благодетелем, все равно что выставлять благодетелем того же Овчинникова…
Шолохов набил трубку табаком, закурил, искоса глянул на стол: на нем уже больше месяца лежит стопка писчей бумаги, на которой не появилось ни строчки. Угораздило же его родиться писателем в такое смутное время!.. Впрочем, в России, если вдуматься, для писателей все времена смутные. Следовательно, дело не во времени, а в том, как вести в своем творчестве свою линию. Пока это ему удавалось, хотя приходилось отбиваться от наскоков буквально со всех сторон – и от недругов, и от доброжелателей. Но если «Тихий Дон» он писал с радостью и даже с наслаждением, не задумываясь о последствиях, то первую книгу «Поднятой целины» приходилось вымучивать, соединяя действительность с идеалом, до которого еще ой как далеко… А этот Кузивахин – интереснейший тип. И у него тоже свое понятие о справедливости, своя убежденность, но такие люди не могут быть созидателями. Такие люди могут только разрушать. Однако тип интересный, в нем что-то есть от Разметнова. А главное, оба они сторонники жестких мер. И такой он не один. На них-то и держатся всякие Овчинниковы и Шараповы… А как хорошо он сказал о брошенном в поле хлебе, сравнив его дитём… И кто бросал? Люди, которые всегда смотрели на хлеб, как на нечто святое. Значит, надо было очень постараться, чтобы поворотить их взгляды в другую сторону…
Миновало несколько дней. Скупо, без радости, встретили в шолоховском доме Новый год. А совсем недавно в этом доме собиралась вся станичная власть, играл патефон, хлопали пробки игристого Цимлянского, заливалась гармонь, танцевали, пели революционные, русские народные и старинные казачьи песни. А нынче откуда взяться радости при такой жизни? Одна радость – охота да рыбалка. Да малые дети. Но и с ними никак не отвяжешься от трудных мыслей.
После расширенного пленума райкома в Вешенскую зачастили комиссии из крайкома, и все по части выяснения причин невыполнения плана хлебозаготовок. Копали глубоко – аж до сева озимых осенью тридцать первого года, подготовки к весенней посевной, затем сева яровых и уборки. Огрехов в руководстве накопали много – и действительных, и мнимых. Почти всех руководителей районного масштаба поставили перед расширенным заседанием бюро райкома, куда Шолохову, еще лишь кандидату в члены РКП(б), хода не было. Руководство района обвинили в преступно-небрежном севе, в потакании расхитителям хлеба, в гибели скота, урожая, в развале колхозов, групповщине. После бурного обсуждения обвиненных выгнали из партии, прямо на бюро разоружили и арестовали. Семьи их сняли с довольствия, обрекая женщин, стариков и детей на голодную смерть, потому что в самой Вешенской ничего купить нельзя, даже картошки, а ехать куда-то – опять же нужны деньги. Приняли повторное решение об усилении поисков спрятанного зерна, репрессий, выявлению кулацкого и белогвардейского элемента, тайно ведущего антисоветскую пропаганду и агитацию среди казачества.
После каждого заседания кто-нибудь из членов райкома забегал к Шолохову и рассказывал, о чем там говорилось. Стало ясно, что тень подозрения упорно наводится и на него, Шолохова, как одного если и не самого активного участника всех этих безобразий, то хорошо о них осведомленного, но не принявшего никаких мер, не поставившего в известность краевые власти. Атака была настолько сильна и так хорошо организована, что Михаил понял: сидеть, сложа руки, и ждать, когда и тебя посадят в холодную, а затем отвезут в Миллерово, больше нельзя; при этом надо спасать не только себя, но и своих старших товарищей, даже если из них кто-то и виноват, потому что одному из этой свалки не выбраться.
И в начале февраля Шолохов собрался и поехал в Москву, где надеялся встретиться со Сталиным. И предлог для поездки был подходящий: готовилась к изданию отдельной книжкой «Поднятая целина».
Пробыл Шолохов в Москве около месяца, к Сталину не попал, хотя и дозвонился до Поскребышева, но тот сказал, что Сталин очень занят. И понял Михаил, что и не попадет, что его опередили. Ну, ходил на всякие там мероприятия по линии РАППа, официально распущенного, но все еще действующего полулегально, встречался с коллегами, выслушивал московские сплетни, читал корректуру романа, но всем своим существом продолжал оставаться на берегу Дона. И даже себе не признавался, что боится возвращаться домой, где все еще хозяйничают Овчинников и Шарапов, верша неправый суд, в котором он, писатель Шолохов, ни судья, ни заседатель, ни прокурор, ни даже свидетель, а, можно сказать, сторонний наблюдатель. Пока. Но это, если с официальной точки зрения, с юридической. А по-человечески? А по-партийному?
И в конце февраля, проходя мимо железнодорожной кассы на Тверской, остановился, будто кто ударил его по голове, стремительно вошел и купил билет в мягкий вагон на поезд, уходящий через двадцать часов. В гостинице рассовал по чемоданам свои вещички, московские гостинцы, сел на диван, вспоминая, к кому должен зайти непременно, а к кому заходить совсем не обязательно. И все оставшиеся часы бегал то туда, то сюда в состоянии лихорадочного нетерпения, точно боясь опоздать, пропустить что-то очень и очень важное, без чего будущее стало бы ущербным, неполным и даже бессмысленным.
Сразу же по приезде в Вёшенскую Шолохов пошел в райком. Там застал одного лишь Савелия, дремавшего на лавке возле печи. Тот, услыхав скрип ступенек крыльца, поднялся с лавки, сел, почесал лохматую голову. Увидев Шолохова, обрадовался:
– Михал Ляксандрыч! Вот так фунт изюму! А мы тут думали, что ты в Москве насовсем остался. Были такие разговоры. Будто сам Сталин тебя и оставил. Али брешут?
– Как всегда, – усмехнулся Шолохов, пожимая корявую руку Савелия. Спросил: – Где народ-то?
– А игде ж ему быть? Овчинников всех погнал в район по хуторам и станицам вытряхивать из казаков хлеб. Правда, сам он уехал. Сказывали, в Верхнедонье. За него сейчас Шарапов остался. Лютует, басурман. Хуже турка. Такие вот дела. А как там, в Москве?
– Да что в Москве? В Москве все так же и все то же. Кремль стоит на месте, трамваи ходят, машины ездят, люди снуют туда-сюда. Сразу и не разглядишь, есть там что новенького, или нету.
– Оно и понятно: Москва, – с почтением произнес Савелий. – Это у нас в Вешках если кто ямку выкопает, об этом бабы разнесут по всем куреням. А там, поди, и не заметят. Москва, одним словом.
– Так что разносят бабы по куреням? – спросил Шолохов, угостив Савелия папиросой.
– Я ж и гутарю: Шарапов лютует, изгаляется над казаками. Всех местных партийцев на ноги поставил, заставляет искать хлеб, забирают все, даже соленые огурцы и капусту. Но ты, Ляксандрыч, туды не суйся. Тут, значица, гутарили, что если ты приедешь, так чтобы за тобой догляд был, и чуть что, так и в Миллирово. Плетью обуха не перешибешь.
Шолохов вышел из райкома, огляделся. Показалось, что станица притихла в ожидании чего-то страшного, как перед нашествием вражеского войска. Может, съездить куда-нибудь, посмотреть, как на практике выполняется постановление крайкома? А стоит ли? Действительно: без году неделя в партии, – и даже еще не в партии, а в кандидатах, – а лезет во все дырки. В конце концов, Овчинников с Шараповым не сами по себе, а с мандатом от крайкома. Время горячее, наживать себе новых врагов… Но вот беда: не пишется – и всё тут. С одной стороны, надо заканчивать «Тихий Дон», с другой – «Поднятую целину». Чем заканчивать «Целину», он не знает, да и с «Тихим Доном» нет былой ясности. А как все легко и хорошо начиналось. С каким наслаждением писались первые книги! Как он любил своих героев – всех без всякого исключения! И Гришку Мелехова, и Мишку Кошевого, и многих других. А если кого и не любил, то относился к ним с уважением, пытался понять. А теперь что?
В Москве Шолохов как-то пожаловался на свои трудности Александру Фадееву, бывшему заместителю секретаря бывшего РАППа. А тот лишь возмутился:
– И какого черта не видел ты в своих Вёшках? Раскулачивание? Детишки, бабы? Голодуха? Так не только у тебя на Дону. И на Кубани, и на Волге, и в Сибири, и на Украине – почти везде одно и то же! Кулаки хлеб не хотят сеять, потому что для собственного пропитания имеют запасы на несколько лет вперед, думают этим удушить революцию, а ты их жалеешь… Вроде бы ты не из интеллигентов, чтобы слюни распускать по такому поводу. Материала мало? Че-пу-ха! Мне моей жизни на Дальнем Востоке хватит на десятки романов и повестей. Уверен, что и тебе тоже. Тем более что главную свою книгу ты уже почти написал. Осталась мелочь: привести Григория Мелехова в партию, как логическое завершение его нравственных и политических метаний. А в «Поднятой целине» тебе осталось лишь показать торжество политики партии в колхозном строительстве, торжество коллективного труда. Более того, скажу тебе: ты из своей берлоги рискуешь не увидеть главного, рискуешь погрязнуть в мелочах быта. Тебе, Михаил, давно пора отрываться от вскормившей тебя сельской пуповины, давно пора браться за роман о рабочем классе, – и Фадеев покровительственно похлопал Шолохова по плечу. – Давай, не тяни, перебирайся в Москву. Квартиру мы тебе обеспечим по высшему разряду. Дачу – какую хочешь. И где хочешь. Хоть в самом глухом лесу.
– Да не люблю я город, – отбивался Шолохов. – Шумно тут у вас. Простору нет. А у нас в степи…
– Э-э, заладила сорока, да все не с того бока! – отмахнулся Фадеев. – Кто тебе станет мешать проводить лето в твоей степи? Никто! К тому же ты не учитываешь того весьма немаловажного факта, что ты там, в своих Вёшках, в своем большом доме, какие имели купцы первой гильдии, со своим выездом, своим авто, своей прислугой, со своим непонятным для твоих казачков занятием выглядишь белой вороной и самым настоящим – не побоюсь этого слова – буржуем. А здесь, в Москве, таких, как ты, пруд пруди. И никто в тебя пальцем тыкать не будет, никто слюни от зависти распускать не станет. Ну, разве что уроды какие-нибудь, так на них плевать и растереть. Это, брат ты мой по перу, нельзя не учитывать. Этот факт имеет большое политическое значение.
– Что именно? Как плевать и растирать?
– Я тебе серьезно говорю, а ты хаханьки. Всех сразу не накормишь, не оденешь и не обуешь. Нужно время. А жить надо сейчас. Потому что писательская жизнь коротка, сгорает как свечка на ветру.
– Свечка на ветру гаснет, – нахмурился Шолохов и потянулся за бутылкой с коньяком.
– И я о том же, – подхватил Фадеев, наблюдая, как его гость разливает коньяк по рюмкам. – Но если свечку можно зажечь снова, то писателя уже не зажжешь: воск остался, а фитиль весь выгорел.
Они выпили, зажевали лимоном.
Разговор не нравился Шолохову. И если бы один Фадеев давил на него в этом же направлении, а то все, кому не лень.
– Извини, Саша, но мне перед отъездом еще надо побывать в нескольких местах. А замечания твои и предложения я учту, – и с этими словами Шолохов налил в рюмку еще, пояснил: – На посошок. – Выпил и покинул роскошную квартиру Фадеева.
«Как же, – думал он, шагая по Тверской, – напишешь тут с вами. Эта чертова столичная жизнь затянет, писательские дрязги будут отнимать время и мысли, да еще навешают всяких обязанностей и поручений, не до писательства станет. Тот же Фадеев что-то не очень горазд на романы и повести. Написал одну повестушку «Разгром» – и встал, раскорячившись, как тот неподкованный конь на чистом льду посреди реки. А те, что пишут, все больше о всяких фантазиях, далеких от жизни. Как Панферов в своих «Брусках». Нет уж, минуй меня чаша сия… Хотя и у себя дома тоже не медом мазано: одни тянут в одну сторону, другие – в другую. Но там хоть все родное, знакомое до последней былиночки, там – жизнь, ее дыхание, биение ее сердца, и даже неурядицы – тоже часть жизни, ее непременная оборотная сторона, которую из Москвы не разглядишь. А что не пишется… так это с какой стороны посмотреть. С одной стороны, это время все-таки даром для тебя, писателя, не проходит: оно обогащает твой жизненный опыт, позволяет глубже проникать в самую суть событий; с другой стороны, жаль потерянного времени, тем более что главное ты все-таки знаешь, а частности… их все не перечтешь, в книжку не вставишь. Но вот беда: уходят дни и месяцы не просто твоей жизни, а уходит вспять некая приливная волна, на гребне которой ты и взлетел. Уйдет волна, оставив мокрый песок, копошащихся в нем мелких тварей, ракушки и водоросли, а это уже для других книг, для другого мира, потому что никто не знает, как оно будет завтра, как повернется и в какую сторону».
Обо всем остальном Шолохов старался не думать. Все остальное: дом, авто и прочее, московские порядки, о которых не стесняясь говорил Фадеев, разгульная жизнь тех, кто приближен к власти, воровство чиновников всех степеней и разрядов, скудное существование рабочих и мелких служащих – все это било в глаза, объяснялось остатками нэпа, с которыми скоро покончат, но покончат ли, еще вопрос.
А в станице… А что в станице? Всегда найдутся завистники и даже враги. Лично ему стыдиться нечего: он свое заработал трудом. Да и деньги – они ведь для того и существуют, чтобы тратить, и он их никогда не жалел. В том числе на тот же водопровод, школу, библиотеку.
На хуторе Волоховском, приписанном к Лебяженскому колхозу имени товарища Ворошилова, в хуторском правлении за столом сидят представитель крайкома ВКП(б) Шарапов, по правую руку от него секретарь колхозной партячейки Струмилов, недавно выбранный на эту должность вместо выгнанного из партии Гордея Ножеватого, по левую – председатель колхоза Чумиков. По бокам двое комсодовцев – членов комитета содействия хлебозаготовкам.
Напротив них стоит, переминаясь с ноги на ногу, колхозник лет сорока пяти, с вислыми усами на задубелом лице, кряжистый, кривоногий, мнет в корявых ладонях папаху серой мерлушки.
– Признавайся, Малахов, где яма? – стучит в такт словам Шарапов рукоятью револьвера по столу. – Твой сосед, Гордей Ножеватый, показал, что ты воровал колхозное зерно и прячешь его в яме. Он, правда, не знает, где она расположена, но мы все перероем, а яму найдем. И тогда тебе вышки не миновать. Для тебя же лучше, если ты укажешь ее сам…
– Да какая яма! Откель она могёт взяться, дорогой товарищ? Вы хоть у Чумикова спросите, хоть у Струмилова, кто есть Филипп Малахов… Я все эти три года, что состою в колхозе, ни зернышка колхозного не взял, ни травинки. А что было заработано, так вы же и забрали. Уже какую неделю вся семья живет на мякине… У жены ноги пухнут, у детей зубы качаются…
– Ты, кулацкая сволочь, нам мозги не пудри! На жалость не дави. Мы не из жалостливых, – повышает голос до крика Шарапов. – По твоей милости рабочие пухнут с голоду, а с ними вместе и бойцы нашей славной Красной армии. Нам их жалко, а тебя и твоих выпоротков мы жалеть не обучены…
– Да врет все Ножеватый, дорогой товарищ! Наговаривает, потому как из партии выгнатый, – чуть не плачет от обиды Малахов. – Отродясь ничего чужого я не брал, все своим горбом зарабатывал. У меня одних трудоднёв семьсот штук. Говорили, кто хорошо работает, тот и ест хорошо, а что получается?
– Агитацию разводишь, тварь паршивая? За такие слова мы из тебя душу вынем! А пока посиди в холодной и подумай хорошенько, что может статься с тобой и твоими щенками, если мы возьмемся за тебя всерьез.
Один из милиционеров проводил Малахова в бревенчатую пристройку, у двери которой топтался молодой парнишка из комсомольского актива в огромной не по росту овчинной шубе. Из заиндевевшего воротника, из-под папахи торчал лишь красный нос его да посверкивали серые глаза. Старую берданку активист держал как ребенка, прижимая к груди руками, утонувшими в длинных рукавах.
Милиционер отпер ключом амбарный замок на массивной двери, пропустил внутрь арестованного и, подмигнув сторожу, снова запер. И прижался ухом к двери, прислушиваясь.
Какое-то время там было тихо.
Малахов, войдя с яркого света, которым был до краев наполнен морозный февральский полдень, ничего не видел в полумраке, шарил руками в поисках стены или другой какой путеводной опоры. Затем спросил:
– Есть тут кто, али нету?
– Это ты, кум? – послышался из угла знакомый хрипловатый голос бывшего секретаря колхозной партячейки Гордея Ножеватого. – И тебя сюды ж упекли? Не помог тебе наговор на своего кума, пес кривоногий.
В углу завозились, и Малахов разглядел темную глыбу своего кума, медленно, с кряхтением поднимающегося с полу на ноги.
– Значит, говоришь, яма у меня на базу? – хрипел бывший секретарь, приближаясь к Малахову. – Пашаничку я там прячу ворованную? Ах ты, сучий оглызок! Да я, бывший буденовец, и чтоб допустить себя до такого сраму? Да я из тебя душу выну, кочерыжка трухлявая! Да я…
– А ты? Ты-то с какого панталыку на меня напраслину возвел? Какие у меня могут быть ямы? Да я больше всех в колхозе пупок надрывал! Это ты, большевик вшивый, все по заседаниям да по всяким собраниям штаны протирал! Это твоя Авдотья хвасталась, что у вас мясы не переводятся и в щах и с картошкой…
Раздался тяжелый хруст, будто переломилось что, охнул Филипп Малахов, отлетев к стенке.
– Ах, ты так? Ты так, значица? Ну, держись, коммунист с…ный! – тоже с хрипом выкрикнул он и, оттолкнувшись от стены, ударил Ножеватого прямым тычком, без замаха, будто гвоздь вгонял в его голову своим чугунным кулаком.
Теперь уже Корней Ножеватый охнул и выплюнул вместе с кровью выбитые зубы. Но не успел он малость очухаться, как получил еще одну оплеуху, так что голова его мотнулась, внутри у нее загудело, а в глазах замелькали огненные сполохи. Однако от следующего удара он все-таки как-то увернулся и тут же кинулся головой вперед, целя в живот своему куму. И достиг-таки намеченной цели, потому как сызмальства имел такую жизненную установку. Филипп согнулся, хватая открытым ртом неподатливый воздух, а Корней, сам едва держащийся на ногах, молотил его кулаками по чем попало, изрыгая из своей утробы самые дикие ругательства, какие только знал.
Но тут еще один сиделец, Тимофей Конников, оттащил его в сторону и толкнул в угол.
– Сказились, что ли? – рявкнул он фельдфебельским голосом. – Поубиваете друг дружку!
– И поубиваем, – прохрипел Ножеватый.
– А того не сообразите, дурачье, что этот Шарапов стравил вас, как тех кобелей, чтоб вы сами себя довели до последней возможности. Тоже мне кумовья: один дурак идейный, другой дурак за просто так, – кривил в злой усмешке свое задубелое лицо Тимофей Конников.
– Ну, ты, Тимоха, мою партийную идейность не замай! – окрысился на него Ножеватый. – А то я не посмотрю, что ты эскадроном командовал у товарища Буденного, а харю твою разукрашу.
– Отдышись покамест да мозгой своей пораскинь, ежели они не закисли у тебя на секретарской должности, – продолжал издеваться над Ножеватым Конников. – Может, чего и надумаешь. Я не удивлюсь, ежли сей же час кого-нибудь сюда втолкнут, и он кинется с кулаками на меня. Хоть бы и мой сосед, единоличник Митька Зюгалов. Тоже большой любитель кулаками помахать…
И как в воду глядел: через какое-то малое время, едва Малахов с Ножеватым, отплевавшись кровью и отдышавшись, свернули по цигарке и закурили, сидя, однако, в разных углах и зверьми поглядывая друг на друга, в дверь втолкнули Зюгалова. И этот, ничего не видя со свету, начал с того, что стал ругмя ругать Тимофея Конникова, который, сука из сук, наклепал на него, Зюгалова, будто у него имеются аж целых три ямы, в которых он держит зерно аж с позапрошлого урожайного года.
Все трое, слушая его ругань, зашлись хлюпающим смехом, приведя Зюгалова в полнейшее изумление.
– Чего ржете, жеребцы станичные? Вам хорошо ржать, а с меня обещали три шкуры спустить за ворованное зерно… – И, прислушавшись к смеху, спросил: – А никак и ты, Тимоха, тута обретаешься? Ах ты сучий потрох! Да я тебя!..
– Стой, Митька, охолонись малость! – прикрикнул на Зюгалова Ножеватый. – Тут мы все одним налыгачем повязаны, как быки в борозде: ты с Конниковым, а я с Малаховым… Но если имеешь желание подраться… зубы у тебя лишние или еще что, то давай, а мы с кумом уже посчитались, кто кому больше зубов выбил. Получается, что он мне на один больше. И я ему это припомню.
– Вот так-то, как собак, и надо их стравливать, – удовлетворенно потер свои руки Шарапов, выслушав доклад милиционера. – И дальше ведите такую же политику, – наставлял он хуторских активистов. – Пусть друг на дружке волосы рвут, морды бьют до крови. А сами идите в другую бригаду, и там то же самое. Не поможет, гоните на улицу семьи, не глядя на баб и детишков. Пусть подыхают на морозе, а зерно возьмите. И никакого слюнтяйства по отношению к ворам и кулацкому элементу. А я на пару дней сгоняю в Чукаринский колхоз. Организую там дело и вернусь к вам с проверкой.
К вечеру в холодной сидело уже человек двадцать казаков, в большинстве своем колхозников, но среди них было и несколько единоличников. А по куреням пошли комсодовцы, милиционеры и активисты, выгоняя на улицу, на мороз баб, стариков, детишек – всех подчистую, кто добровольно не хочет сдавать зерно, хоть бы и заработанное честным трудом.
За окнами шолоховского дома бешено прострекотали копыта, всхрапнул круто осаженный конь, звякнула щеколда открываемой калитки, послышались голоса: жены и чей-то мужской, до боли знакомый. Затем хлопнула входная дверь, проскрипели половицы под тяжелыми шагами. В дверь тихо постучали, голос жены известил:
– Миша, к тебе приехали…
И почти тотчас же дверь распахнулась, и на пороге встал бывший секретарь партячейки Лебяженского колхоза имени товарища Ворошилова Гордей Ножеватый, в заиндевелом полушубке, с плетью на руке, с лицом в синяках и кровоподтеках.
– Я к тебе, Ляксандрыч! – будто выплюнул он с хрипом разбитыми губами. И пояснил: – Никого в райкоме нету. Не обессудь.
Михаил подошел, пожал руку, предложил:
– Пойдем разденешься: жарко тут у нас, сопреешь.
– Да я на час: рассиживаться времени нету.
И все-таки Шолохов раздел его, провел к себе, шепнув жене, чтобы позвала фельдшерицу и приготовила чаю, усадил гостя на кушетку, предложил:
– Рассказывай.
– Да что тут рассказывать? Страшные дела делаются у нас в районе. Пока ты ездил в Москву, Овчинников с Шараповым тут такую деятельность развернули, что я тебе описать не могу. Уж чего-чего в жизни своей ни повидал, думал: все это в прошлом, и сам там, в этом прошлом, много чего наворочал по злобе да по глупости своей, а такого видеть не доводилось. Веришь, Михаил, иногда хочется взять шашку и пойти рубать, как… как в гражданскую… с оттяжкой… потому как другого выхода на сегодняшний текущий момент не вижу…
Шолохов заметил пену на губах у бывшего буденовца, а затем командира чоновского отряда, подошел к шкафчику, достал графин, налил из него в стакан до половины, поставил перед Ножеватым.
Тот взял стакан, молча опрокинул его в глотку, отерся рукавом гимнастерки. Прохрипел:
– Тут никакая водка не поможет. Разве что застрелиться… Или рубать… рубать всех этих Овчинниковых, Шараповых и всяких других… Вот ты, Михаил, скажи мне начистоту… Ты с товарищем Сталиным встречался – он, что, ничего про это не знает? Про все эти безобразия не знает? Ему, что, не докладывают?
– Думаю, что докладывают, но далеко не всё. А если и говорят о перегибах, то лишь по отношению к злостным врагам советской власти… Такое у меня сложилось впечатление…
Вошла жена Михаила Мария с подносом, стала расставлять чашки и чайники. Шепнула:
– Фельдшерица в отъезде. – Посмотрела на мужа вопросительно. – Может, я сама?
И оба глянули на Ножеватого.
А тот, уронив голову на руки, сложенные на столе, спал, постанывая и похрапывая.
Когда-то, еще в двадцатом, Шолохов, тогда пятнадцатилетний подросток, служил в чоновском отряде под командованием Гордея Ножеватого. Гонялись за мелкими бандами, осуществляли продразверстку. В двадцать первом оба попали под трибунал «за превышение полномочий». Жестокое было время, мальчишки взрослели быстро, а ума, знаний не прибавлялось, зато ожесточение не знало границ, и в каждом казаке чудился враг. Теперь Михаил, оглядываясь с высоты своего возраста и знаний на те времена, так бы не поступал. Но тогда сдерживать их безрассудство было некому, а взрослые даже поощряли жестокость и насилие.
– Ладно, потом. Пусть спит, – промолвил Шолохов после недолгого молчания. – А я пока пойду заседлаю Орлика. – И пояснил: – Смотаюсь в Лебяженский. Что-то там не то.
– Только, ради бога, поосторожней! – взмолилась Мария, прижимая руки к груди. – А лучше бы не ездил ты туда. Ну что ты там сможешь сделать? Один-то…
– Как это не ездить? Что ты, Маша! Да я сам себя уважать перестану.
– Револьвер-то хоть возьми: мало ли что.
– Зачем? Там же люди.
Еще издали Шолохов с Ножеватым услыхали надрывные женские вопли и детский безутешный рёв. Казалось, весь хутор стоном стонет по покойнику, или туда ворвалась степная орда, хватает девок и детишек, чтобы продать жиду-перекупщику, а уж тот погонит пленников в Багдат или в Персию на невольничьи рынки. Шолохов даже глаза прикрыл и представил на миг эту картину из далекого прошлого, о котором знал только по рассказам стариков да из истории Ключевского, и от этого представления мороз пробежал по коже, будто скакал он по морозу совершенно раздетым.
Бабьи вопли и детский рёв не умолкали, и когда они въехали на хуторскую улицу, вопли эти стали особенно невыносимы. Почти по всему хутору на улицах и в проулках там и сям горели костры, ледяной ветер рвал пламя, прижимал к земле, а возле костров, с подветренной стороны, шевелились темные фигуры, закутанные в тряпье, озаряемые неровным красноватым светом, будто справляющие некий языческий обряд.
Соскочив с коня, Михаил направился к первому же костру, с каждым шагом чувствуя, что ему не хватает дыхания. И не от дыма, стелившегося понизу, не от ледяного ветра, бьющего в лицо поземкой, а от ледяного ужаса, который объял его душу.
– Давно на улице? – спросил он у толстой бабы, прижимающей к себе малого ребенка.
– Третий день… сило-ов уж никаких нету-ууу! – завыла баба еще громче. – Не спамши, не емши, дети мерзну-ут… снег разгребем, костром землю нагреем, соломы накидаем, так и спи-им… А какой сон? Гос-споди-иии! В сарай не пущают, соседи тоже боятся пустить, а всё ямы проклятые-еее! Откудова у нас ямы-ыыы? Погреба есть, так все вычистили. Огурцы соленые – и те забра-али-иии. На одной мороженой картошке живе-ем! Да на поло-ове-еее! И за что нам такие муки-иии? Будь же они все прокляты-ы, что выдумали энтии колхозы и энтую вла-асть! – выла баба, раскачиваясь из стороны в сторону, а из кучи тряпья доносился тоненький писк, мало похожий на писк ребенка, а разве что котенка или щенка.
Шолохов вспрыгнул на Орлика, пустил его наметом к хуторскому правлению. Возле крыльца соскочил, взлетел по ступенькам, рванул дверь, шагнул вместе с морозным облаком в жарко натопленное помещение, где по лавкам сидело человек пять активистов. Не здороваясь, прошел к двери председателя хуторского совета, встал на пороге. Трое подняли на него лохматые головы, уставились вопросительно мутными глазами.
– Поч-чему такое? – выдохнул Шолохов, стеганув плетью по столу, за которым сидел знакомый ему казак Подшивалов, лет уже за пятьдесят, из бедняков, всю жизнь проработавший по найму да на отхожих промыслах.
Подшивалов с испугом глянул на Шолохова, то ли не узнавая его, то ли делая вид, что не узнает.
– А шо? А шо такое? Ничего такого мы и не делаем. Все по инструкции. Все, значица, для пользы дела.
– Для какого дела, мать вашу?.. Для какой пользы морозите баб и детишек на улице? Для какого такого дела морите их голодом? Сам потом будешь пахать и сеять? Сам страну кормить станешь хлебом? Так с тебя работы, как с паршивой собаки шерсти…
Шолохов задохнулся, рванул застежки полушубка, бросил на стол папаху. Сел. Расстегнул ворот гимнастерки. Заговорил, сдерживая ярость:
– Овчинников с Шараповым ответят по всей строгости за этот произвол, за измывание над людьми. И вы вместе с ними. Думаете, вам это сойдет с рук? Не сойдет.
– Тю-у! – воскликнул оправившийся от испуга Подшивалов, и на его сморщенном хитроватом лице появилась наглая ухмылка человека, который вполне сознает свою безнаказанность. – Да ты, товарищ Шолохов, охолонь малость! А то дюже мы спужались тебя! Того и гляди, в штаны наложим! Ха-ха-ха! Прискакал! А кто ты такой по всей видимости? Секлетарь райкома? Председатель рика? Видали, казаки? – обратился он к сидящим вокруг стола активистам. И те тоже заржали, и только теперь Шолохов понял, что они пьяны, что уговаривать их бесполезно.
– Я имею право знать и расследовать, на каком основании вы измываетесь над людьми, – заговорил Шолохов, высекая каждое слово, точно искру из кремня, вперив глаза в бегающие глазки Подшивалова.
– А на том основании, товарищ, – вступил в разговор один из присутствующих, лет тридцати с небольшим, с тяжелым неломким взглядом черных глаз, – что эти бабы и детишки, как ты их величаешь, есть кулацкое семя, мужиков их мы отправили в Миллирово, а с них требуем открыть ямы. А они ни в какую. Так что прикажешь делать? Любоваться на них? А вот этого не хочешь? – и сунул под нос Шолохову черный кулак, из которого торчал толстый палец, укрытый, как степная черепаха панцирем, толстым ногтем с черной каймой.
– Ты-ы… – Шолохов вскочил на ноги. – Дулю мне под нос? – И рванул казака за ворот гимнастерки, придавливая его тело к столу.
Но тут вскочили остальные, и худо пришлось бы Михаилу, если бы в комнату не ворвался Ножеватый с разукрашенной рожей, загородив всю дверь своей широкой фигурой.
– А ну! – рявкнул он, выхватывая из кармана револьвер. – Перес-ссстреляю всех, с-сучье племя!
Шолохов отпустил казака, сел. Произнес как можно спокойнее:
– Добром прошу: прекратите эти безобразия. Если и есть среди них кулаки, то их не так уж и много. А чтобы почти весь хутор ходил в ворах да кулаках, да выгонять на мороз безвинных баб и детишек… Я сегодня же дам телеграмму товарищу Сталину об этих беззакониях. И никому из вас это даром не пройдет.
Встал и вышел за дверь.
В ту минуту он верил, что даст телеграмму, что тут же из Москвы приедет комиссия и наведет порядок. Потому что такое измывание над людьми нельзя допускать даже на минуту, а тут третий день… на лютом морозе… с детишками… У-ууу!
На улице кое-где еще горели остатки костров, но людей не было видно.
– Я сказал им, – пояснил Ножеватый, – чтобы шли по домам. Еще сказал, что если у кого имеются излишки, отдали бы добром… – Помолчал, задрав голову в звездное небо, раскинувшееся над головой из края в край, на тонкий серпик месяца, повисший над дальним кряжем, вздохнул. – Если б только у нас одних такое, а то по всему району. Везде не поспеешь да и не везде сойдет с рук: уж больно они за собой большую силу чуют, потому и казнят народ, как вздумается. В других местах, сказывают, и того хуже: и бьют, и в проруби топят… не до смерти, нет, а вынут, поспрошают, не скажет, где яма, опять в прорубь. А то баб насилуют скопом или вешают на ремнях за шею, сымают, дают очухаться, и опять… – Помолчал, спросил: – А что, Ляксандрыч, Сталину и впрямь отпишешь про эти безобразия?
– Отпишу, – ответил Шолохов твердым голосом, чтобы у Ножеватого не возникло ни малейшего сомнения в его решимости. Затем подошел к крыльцу, прямо с него вспрыгнул на своего Орлика, стегнул плетью – и белый конь, и белый же полушубок тут же исчезли в белой мгле, но долго еще Ножеватый слышал удаляющийся стрекот копыт по мерзлому снегу.
– Ну, дай тебе… как говорится, а мы тут как-нибудь переживем эту напасть, – пробормотал он.
«Дорогой товарищ Сталин», – начал Шолохов с чистого листа. И задумался. Затем зачеркнул слово «дорогой», сократил слово «товарищ» до одной буквы «т» с точкой, решив, что и так сойдет. В конце концов, если исходить из устава партии, они со Сталиным ровня, то есть товарищи по партии. А должности – это уже потом. Хотя и понимал, что не будь у Сталина его должности, и писать бы ему не стоило. Но понимать – одно, а чувствовать – совсем другое. Однако дальше этого усеченного обращения к вождю дело не пошло. То ли потому, что впечатления были еще настолько свежи и так будоражили душу, что из нее рвался один лишь протяжный вопль, то ли не было уверенности, что надо обращаться именно к Сталину, то ли сдерживала обида, что не принял Сталин его в этот приезд в Москву, не посчитал нужным.
Да и какой толк от прошлых с ним встреч? Можно сказать, никакого – одно разочарование да и только. Совсем другое дело, когда встречу со Сталиным организовал у себя Горький. Но там стоял вопрос об издательстве второй книги романа «Тихий Дон». И говорил в основном Горький, расхваливая роман и талант его автора: это эпохальное произведение нельзя обрывать в самом начале, тем более что первая книга была встречена читателями с огромным интересом, а лично он, Горький был просто потрясен и прекрасным литературным языком, и нескрываемой любовью автора к своим героям, но именно на этой основе рождаются великие произведения.
Сталин слушал, кивал головой, обещал прочитать и, если все именно так и обстоит с этим романом, то дорога для него будет открыта.
Прощаясь, он задержал руку Шолохова в своей, спросил:
– Пару недель подождете?
– Конечно, товарищ Сталин! – воскликнул Михаил. – Год уж жду – и никакого решения.
– Критические отзывы о первой книге читал, – продолжал Сталин. – Мне показалось, что критика вполне обоснована. Поэтому даже не стал открывать вашу книгу. Заранее прошу извинить. Мнение Алексея Максимовича перевешивает все остальные.
И действительно, через две недели все изменилось: книга пошла в печать, вернув надежду Михаила, что и следующие книги не залежатся под сукном самонадеянных издателей.
Вторая встреча состоялась в минувшем в декабре. Помнится, в дверях столкнулся с выходящим из сталинского кабинета главным редактором «Правды» Мехлисом, о котором много слышал всякого, и поразился этому вроде бы знакомому по портретам лицу: оно было надменным и тупым. А говорили, что у него лицо фанатика – ничуть не бывало. Потом… потом комната охраны, за ней довольно большой кабинет, отделанный деревом, стол вдалеке, а возле него – Сталин.
Шолохов шел к нему по красной ковровой дорожке, а Сталин, что-то отложив, – ему навстречу. Встретились почти посредине, руки соединились в пожатии, рыжеватые глаза из-под кустистых бровей, узкий лоб, рыжеватые же усы и виски, сероватое лицо в оспинах, маленький рост… – все это Шолохов схватил взглядом, а сердце так стучало, что казалось – вот-вот остановится. И в голове ни единой мыслишки.
– Так вот вы какой, товарищ Шолохов, – произнес Сталин будто бы с удивлением, будто бы никогда с Шолоховым не встречался, а глаза… глаза, точно два ствола, заряженных волчьей картечью. – Не удивительно, что ваши коллеги по перу так, мягко говоря, изумились, прочитав первую книгу «Тихого Дона», – продолжил он раздумчиво, точно говорил сам с собой. – Но так, собственно, и должно быть: талант себя с особенной силой проявляет в молодости. Взять хотя бы Лермонтова… Или я не прав? – И повел к столу.
– Не знаю, товарищ Сталин: как-то не задумывался об этом, – честно признался Михаил.
И вспомнил, зачем он сюда пришел.
И дальше, торопясь, боясь показаться многословным и отнимать слишком много времени у такого занятого человека, заговорил о том, что так хозяйствовать, товарищ Сталин, нельзя, так единоличника в колхоз не заманишь, а самого колхозника работать в полную силу не заставишь.
А Сталин ему: новое, мол, всегда пробивает себе дорогу со скрипом, старое сопротивляется, люди учатся на своих ошибках, безошибочных рецептов на все случаи жизни нет и не может быть…
А он ему, Сталину, свое: все это, мол, так, но это взгляд сверху, издалека, когда не на твоих глазах голодает ребенок, тем более что можно и нужно по-другому…
А Сталин продолжал учительствовать своим размеренным тихим голосом, но все о том же: не власть виновата, а обстоятельства, сопротивление кулаков, дикость и невежество крестьян, подстрекательство церковников, отсутствие опыта у руководителей. Все это надо пережить, стиснув зубы, без нытья и паники…
Через несколько минут зашел Ворошилов, чуть позже – Орджоникидзе, молча сели, глубокомысленно уставились на Шолохова, как на некое чудо, хотя он знаком с обоими.
А еще в памяти осталось ощущение стены, которая неколебимо стояла между ним и Сталиным, и всеми другими, кто присутствовал в кабинете, стены невидимой, но реально существующей, которую не прошибить ни криком, ни камнем.
И долго потом, вспоминая эту встречу, Михаил не мог понять, сам ли воздвиг эту стену, почувствовав свою малость перед великими мира сего, или она существовала помимо его воли. Так и не решив ничего, перестал об этом думать. Тем более что со временем, по мере того как все чаще общался с этими «великими мира сего» и разглядел их весьма призрачное величие, начало истончаться и чувство собственной малости, на смену ему пришло другое – чувство силы, которую давала ему литература, знание окружающей его жизни, и стена между ними тоже стала тончать, но совсем не исчезла, осталась та ее часть, которую возводили они, и прежде всего Сталин.
Следующая встреча продолжалась почти час. С самого начала присутствовали все так же безмолвные Молотов и Ворошилов, будто их пригласили быть свидетелями. Правда, Сталин пытался втянуть их в разговор, но они отделывались незначительными фразами.
– Ничего не читают, – махнул рукой Сталин. – Времени, говорят, не хватает. У одного товарища Сталина времени хватает на все. Что с них возьмешь?
Шолохов, стараясь говорить кратко и конкретно, на этот раз упор делал на то, что краевая власть бесконтрольна, безграмотна, распоряжения ее нелепы, а возражения работников с мест принимает в штыки, считая эти возражения подрывом советской власти и своего авторитета.
И снова Сталин утешал: дайте время, товарищ Шолохов, время рассудит, а в общем и целом политика партии правильна, базируется на марксизме-ленинизме…
И что толкало его, Шолохова, к Сталину? Обычная для России надежда на «царя-батюшку»? Ну, написал он Сталину в прошлом году два коротких письма, ну, принял тот его в Кремле – и что? Да ничего! Как шло дело наперекосяк, так и продолжает идти.
Так стоит ли повторять пройденное? Не лучше ли поехать в Ростов, добиться приема у Шеболдаева и втолковать ему, что так обращаться с людьми нельзя?
Да, пожалуй, он так и сделает. Тем более что Сталин ни раз во время тех встреч делал упор на то, что ему, Шолохову, надо находить общий язык именно с краевыми властями, точно он, Шолохов, занимает какую-то высокую партийную должность.
Но время, время – вот что поджимает.
До Ростова Шолохов добирался два дня: пока на санях до Миллерово, – а это более ста шестидесяти километров, – затем от Миллерово на поезде до Ростова. И прямо с вокзала – в крайком партии.
Шел по длинным тихим и безлюдным коридорам, застланным толстыми ковровыми дорожками, шел, закусив губу, стараясь не растерять решительности, с которой покидал Вёшенскую. Приемную, в которой на стульях вдоль стены дожидалось человек десять, все с портфелями, все как-то неуловимо похожие друг на друга, миновал молча – и сразу же к двери с бронзовой табличкой.
Секретарша вскочила и в голос:
– Товарищ! Вы куда? Там совещание!
Рванул дверь – одну, вторую. Перешагнул порог, увидел Шеболдаева за своим рабочим столом, сухого, поджарого, с аскетическим лицом, чем-то неуловимо похожего на Мехлиса, и еще человек пять-шесть, сидящих за столом для заседаний.
Шеболдаев что-то говорил, увидев Шолохова, споткнулся, уставился на него маленькими настороженными глазками из-под нависших бровей, перевел эти глазки на секретаршу, вцепившуюся в рукав Шолохова, а та:
– Я сказала товарищу, а он не послушался…
– Оставь, – коротко бросил Шеболдаев. И к Шолохову, который шел прямо к его столу: – У меня прием по личным вопросам…
– У меня, товарищ Шеболдаев, вопрос не личный и не терпящий отлагательства. Вы! – Шолохов нажал на это слово, так что оно зазвенело, и повторил еще раз: – Вы!.. направили в Вешенский и Верхне-Донской районы Овчинникова и Шарапова, наделив их чрезвычайными полномочиями! И это ваши!.. полномочные представители вершат в этих районах суд и расправу с колхозниками и единоличниками, какие не вершила в этих краях даже деникинская контрразведка. Они выгоняют баб и детишек на мороз, не пускают их в хаты, не дают им брать с собой теплые вещи и еду, пытают людей средневековыми пытками, стравливают между собой, мешают в кучу кулаков, середняков и бедняков, честных работников с ворами и бездельниками! И только для этого вы дали им такие полномочия? И вы думаете, что такими варварскими методами вы получите недостающие проценты к нереальному с самого начала плану хлебозаготовок?
– Постойте, товарищ Шолохов, – замахал обеими руками Шеболдаев. – Мы всё знаем об этих перегибах. И как раз сейчас решаем с товарищами, как исправить положение в лучшую сторону. Вы приехали как раз вовремя. Честно говоря, я даже думал послать за вами, чтобы вы потом осветили наши решения на страницах партийной печати. Но, сами знаете, какие у нас дороги… Садитесь. Это хорошо, что вы приехали. Оч-чень хорошо. – И Шеболдаев, враз переменившись, вышел, широко улыбаясь, из-за стола с протянутыми руками, схватил руку Шолохова и несколько раз энергично встряхнул, повторяя одно и то же: – Оч-чень хорошо, что вы приехали. Оч-чень хорошо. – Похлопал несколько раз по плечу, провел к столу и сам усадил, выдвинув из-под стола стул с гнутой спинкой. Затем вернулся на свое место и, нажав кнопку звонка, распорядился, едва приоткрылась дверь: – Чаю! – И, показав рукой на пепельницы, расставленные на столе, предложил: – Курите, товарищ Шолохов. Я полагаю, что вы прямо с поезда.
– Так оно и есть, – ответил Шолохов, несколько растерянный от такого неожиданно радушного приема.
– Да, так вот, пока там приготавливают чай, я хочу посвятить вас в наши проблемы… Да, сперва о присутствующих… Это вот начальник НКВД края, это вот мои заместители, это вот председатель крайрика, – тыкал он пальцем в сидящих неподвижно надутых людей, которых, судя по всему, появление Шолохова ничуть не обрадовало. – Мы все с большим интересом читали вашу «Поднятую целину», целиком и полностью одобряем линию, которую вы в ней проводите, и сам товарищ Сталин звонил к нам в Ростов и советовал не повторять ошибки, которые были допущены на начальной стадии коллективизации, которые вы с таким, можно сказать, блеском описали в образе… в образе этого… – Шеболдаев пощелкал в воздухе сухими пальцами, и кто-то подсказал: «Разметнов». – Да-да, в образе Разметнова. Честный коммунист, преданный партии, но с левым, так сказать, душком. Что поделаешь, такие люди еще не перевелись. Но не прикажете же ставить их к стенке! Их надо перевоспитывать! Да! Именно перевоспитывать и направлять их кипучую энергию в русло партийных решений и указаний товарища Сталина. Это золотой фонд нашей партии. Энергия, напор всегда отличали истинных большевиков. Их надо поправлять, указывать на их ошибки, и тогда они своротят горы. Других кадров, к сожалению, у нас нет. Другие кадры, грамотные и сознательные, еще только подрастают. На это нужно время. А его у нас тоже нет…
Секретарша прикатила столик с чайниками и стаканами, с вазами и вазочками, с пирожками, булочками, печеньем.
– Угощайтесь, товарищ Шолохов, – широким жестом предложил Шеболдаев. – И мы с вами заодно. А то за работой иногда забываешь перекусить.
Шолохов не успел оглядеться, а рядом с ним уже стоял стакан в мельхиоровом подстаканнике, и тихий ласковый голос спрашивал из-за спины:
– Вам покрепче? А сахару? Четыре кусочка достаточно? И лимон? Пейте на здоровье… Вот пирожки, булочки…
Весь запал злости и даже ненависти у Шолохова пропал. Он-то думал, что придется ломиться в двери, стучать кулаком, доказывать, доказывать и доказывать, потому что все эти беззакония и мерзости пришли отсюда, а оказалось, что и они всё знают, всё понимают и уже принимают меры.
Выходит, зря ехал?
А рядом продолжал журчать голос Шеболдаева:
– Кстати сказать, в ваш район уже послан член крайкома товарищ Зимин, послан разобраться и принять самые решительные меры… Вы, наверное, с ним разминулись. Но это ничего. Ничего страшного. Главное – результат. Не правда ли?
– Да, конечно, но…
– И никаких но! – замахал руками Шеболдаев. – Мы, как и вы, как и весь советский народ, как и вся партия, заинтересованы в том, чтобы страна шла вперед семимильными шагами, потому что, как сказал товарищ Сталин, если мы за десять лет не пробежим то расстояние, на которое большинству развитых капиталистических стран понадобилось не менее ста, то нас сотрут в порошок. Мы это очень хорошо понимаем и делаем все, чтобы темпы строительства нового мира постоянно ускорялись. А в этом случае, как я уже сказал, обойтись без ошибок не получается. Как говорится, конь о четырех копытах – и тот спотыкается. Главное, чтобы эти ошибки устранялись как можно быстрее.
Ему, Шолохову, так и не дали сказать. Беспрерывно звучал сладенький голос Шеболдаева, – а глаза жесткие, настороженные. Затем такими же сладкими голосами докладывали ответственные товарищи о том, что сделано, чтобы исправлять там и сям допущенные перегибы, кто куда послан для этого и какие идут с мест сообщения.
Его, Шолохова, закрутило. Его возили в школы, институты, на заводы и фабрики, где он рассказывал о том, как писал свои книги, о встречах с писателями Серафимовичем и Горьким, о чем говорил с товарищем Сталиным на приеме в Кремле в прошлом году, понимая при этом, что говорить всю правду нельзя, а говорить неправду – тем более, и это его бесило и наполняло душу дремучей тоской, речь становилась корявой, то и дело спотыкаясь о невидимые слушателям препятствия. А после каждой из таких встреч обязательно ресторан, обильное застолье почти с одними и теми же людьми, и в конце концов эти встречи стали для него пыткой: он вдруг понял, что его специально удерживают в Ростове, что за его спиной что-то происходит, а он оторван от родных мест и никак не может повлиять на эти самые исправления перегибов. И однажды он собрался, покинул гостиницу через черный ход, доехал до вокзала на извозчике и первым же поездом уехал из Ростова.
В Миллирово Шолохов задержался: ходил по кабинетам, пытался узнать, что с арестованными казаками Вёшенского района, в чем обвиняют, какие доказательства. Рвался побывать в тюрьме, поговорить с арестованными, но не пустили, и вообще держали вдали от всего, и от начальства тоже.
Попусту пролетели четыре дня. Плюнул, подрядил одноконные розвальни до Вёшенской, завернулся в волчью доху, лег на сено, смотрел в небо, дышал пряным степным воздухом, напоенным первыми весенними ветрами из Заволжских степей, и старался ни о чем не думать. Сани со старческим сипением скользили по волглому снегу, припудренному февральскими метелями желтым песком с далеких дюн, верблюжьими горбами тянущихся из края в край; шлепали копыта, фыркала время от времени неказистая лошадка. Возница, пятидесятилетний казак с тронутыми сединой усами и таким же чубом, выбивающимся из-под папахи, с намороженным до кирпичного цвета лицом, смолил самосад, иногда оборачивался на своего седока, но в разговор не вступал, видя нерасположение того к разговорам, и гадал, кто подрядил его, не торгуясь, до самых Вёшек.
Когда проезжали через лесок, послышался робкий еще дробный стук дятла по сухому суку; на ветках раскачивались неугомонные синицы, их звонкое треньканье звучало совсем по-весеннему. Вот сорвалась с рябин стая свиристелей и шумно полетела куда-то ныряющим летом. Среди бурых ошметков сена старой скирды мышковала огненная лисица: то замрет, то вдруг подпрыгнет, то завертится на одном месте, и черный ворон следил за ней с обрубленной молнией вершины старого дуба. А вокруг ни души, ни жилья на десятки верст, и кажется, что всхолмленная степь, пригреваемая мартовским солнцем, будет тянуться вечно, и вечно будут шуршать полозья, шлепать по волглому снегу копыта и фыркать неказистая лошадка. И от всего этого на душу ложилось умиротворение от понимания того, что череда мерзостей рано или поздно закончится, ей на смену придет что-то другое, и непременно некое улучшение, потому что людям необходим толчок в этом направлении и убеждение, что на сей раз они не обманутся в своих ожиданиях, и… и что-то там еще.
– А что, паря, ничего не слыхать насчет послабления нам, казакам то исть, от властей в пребудущие времена? – спросил, обернувшись к Шолохову, возница, не выдержав молчания, и будто подслушав думы седока. – А то гутарят, казаков сбираются уровнять с пролетарьятом…
– Это в каком же смысле? – приподнялся на локте Михаил.
– Так в том самом, что у тех ничего, акромя вшей, в своем владении нету, и у нас то же самое образуется. Ничего такого не слыхал в Ростове-то?
– Нет, ничего такого не слыхал, – ответил Михаил и полез в карман за папиросами.
– Сам-то вёшенский, али едешь туда по казенному делу?
– Вёшенский.
– Что-то я тебя не припомню никак, хотя обличность твоя вроде как знакомая, – качнул головой возница и сел боком, чтобы удобнее было разговаривать. – Сам-то я милютинский. Да-а. Когда срок подошел служить, тут тебе на – японская, с японской вернулся – вот тебе революция. И гоняли нас то туды, то сюды. Тут, значит, приспичило мне заболеть. Попал я в Воронеж, в тамошний госпиталь. А рядом со мной оказался урядник из Мигулинской станицы, поранетый из револьвера на усмирении бунтов. Кудрявцев его фамилия. Семеном прозывали. А к нему на ту пору баба его приехала: очень она об нем печалилась, баба-то его. Красивая такая, вся из себя. Анфисой кликали. Да и Семен тоже казак был видный – из атаманцев. Вот он возьми да и помри от какой-то там заразы у ей прямо на руках. Ну, стал быть, надо везти его в Мигулинскую. Тут мне в самый раз вышло выписываться. Я и подрядись к этой Анфисе в помощники, чтобы, значит, способствовать довезти ейного мужика до Мигулинской-то. Да-а…
Возница замолчал и долго смотрел вдаль, щуря калмыковатые глаза, будто в той дали пытался разглядеть свое прошлое до последних подробностей.
Затем, вздохнув, продолжил:
– И остался я в Мигулинской. Прикипел, значит, к этой самой Анфисе. И своя станица по боку, и все остальное, будто никакого прошлого у меня и не было, будто родился я прямо в этом госпитале и только после этого зачал настоящую свою жизню. А семья у Анфисы была крепкая: несколько пар быков, табун лошадей, коровы, овцы, птица разная. И я как вроде у них в работниках, хотя с Анфисой промеж нас вышла вроде как любовь. Но свекр ейный, Никита Родионыч, бывший вахмистр, и слышать не хотел, чтобы, значит, нам с его снохой пожениться. Можете, говорит, идти на все четыре стороны, а внуков вам не отдам. А она от детей своих уходить не может. А тут уж и забрюхатила от меня. Что делать? В своей-то станице и мы, Чекуньковы… Фамилия это моя такая, – пояснил возница и представился: – Чекуньков, Иван Данилович. – И посмотрел выжидательно на седока.
– Шолохов. Михаил, – представился в свою очередь и Шолохов.
– А-а, вот, значит, как! То-то ж я гляжу… Ну, ничего. Да-а. Так я и говорю: в своей станице и мы, Чекуньковы, тоже не последние люди. Не кулаками, нет, а, как нынче говорят, крепкими середняками значились. А тут, значит, младший брат покойного урядника, Степка, глаз положил на Анфису. Будто ему в станице жалмерок не хватало. А все, чтобы мне досадить. И как-то, – я на покосе был, а она уж на шестом месяце, – прихватил ее в амбаре и – на спину. А Анфиса-то… она ему в харю-то вцепилась пальцами… да зубами еще, ну он и сорвался с привязи: избил ее до полусмерти, и дите она выкинула. Я, значит, как узнал, выпряг коня из лобогрейки и до куреня. А Степка-то черное дело сотворил, а сам на гульбище. Ну, я туда – голову совсем потерял. По дороге вырвал кол из плетня… – обоженный кол-то, что железный – и кол этот ему промеж лопаток и всадил… до самого, значит, сердца… Ну, побили меня, повязали, судили там же, в Мигулинской и… на каторгу. Десять, значит, лет припаяли. А Анфиса… Анфиса померла… от увечья… Да…
Чекуньков полез в карман за кисетом, Шолохов предложил ему папиросы. Закурили. И Чекуньков продолжил:
– В начале шешнадцатого подал я прошение, чтоб, значит, простили мне остатний срок и послали на фронт. Ну, повоевал малость, тут тебе революция, записался в Красную гвардию. И все эти годы, стал быть, с коня не слазил: то Деникин, то Махно, то поляки, то Врангель… В Крыму меня поранили, стал я вроде как инвалидом. Вот, теперь эта коняка – вся моя жизня.
– Так и не женились? – спросил Шолохов.
– Отчего же? Женился. Пятеро детишек наплодил. В Миллирово проживаю. И жена… ничего баба: и с лица, и телом, и все остальное. А вот Анфису никак из себя выкорчевать не могу. Такая вот, брат, штука. – И, встрепенувшись, точно стряхнув с себя прошлое: – Да, так вот я и говорю: надо какое-никакое, а послабление казакам дать от властей. Иначе что ж получается? А получается, что никакой жизни. Разве это жизнь – работать от зари до зари и пухнуть от голода? – Сдвинул папаху на затылок, усмехнулся. – Хотя оно в Расее завсегда так велось: начальство народ никогда не жалело. А чего его жалеть-то? – чай еще наплодится. Потому и законы такие принимают, чтоб, значит, ему, начальству, была воля, а народу – неволя. Расе-ея! Черт ли ее разглядит! – закончил сердито Чекуньков и, сев к Шолохову спиной, подернул вожжами.
– Ну, холера пузатая! Шевелись давай!
Приехав в Вешенскую, Шолохов велел остановиться возле райкома партии и, расплатившись, отпустил извозчика. В райкоме застал лишь нового секретаря Кузнецова, сорока двух лет, в партии с семнадцатого года – это все, что он знал об этом человеке. Мужик, на первый взгляд, вроде порядочный. Однако перегибам не препятствовал, и даже поощрял, боясь одновременно и перегнуть и недогнуть.
Зашел к нему в кабинет, поздоровались, сел. Глянули друг на друга. Кузнецов молчит, Шолохов – тоже.
Первым не выдержал Шолохов:
– Что новенького?
– Да, собственно говоря, ничего.
– Зимин был?
– Был.
– И что?
– Да все то же самое: накрутил хвоста по части отставания от плана хлебозаготовок и уехал в Верхне-Донской район. Овчинников тоже уехал, остался один Шарапов. Лютует. Зимин его поддерживает полностью. – И, помолчав, спросил осторожно: – А ты как съездил?
– Как Хлестаков в пьесе Гоголя «Ревизор», – ухмыльнулся Шолохов. – И кормили, и поили, и баб подсовывали. Только денег в долг не давали.
– М-мда, – промычал Кузнецов. – А мы вот сводку в крайком подготовили…
– И что за сводка? – оживился Шолохов.
Кузнецов открыл папку и, почти не заглядывая в нее, стал пересказывать, время от времени вскидывая на Шолохова глубоко упрятанные за припухшими веками черные зрачки:
– По нашему району на сегодняшний день арестовано 3128 человек. Получается 6 процентов от всего населения в 52069 человек. Приговорено к расстрелу – 52. Осуждено к разным срокам – 2300. Исключено из колхозов хозяйств – 1947. Полностью изъяты продовольствие и скот у 1090 хозяйств. В ямах нагребли 2518 центнеров зерна, в других местах – 3412. Всего, значит, 593 тонны. В том числе и отобранный пятнадцатипроцентный аванс. Более тысячи семей выгнаны из домов, живут на улице. Дома проданы. Такая вот статистика.
– Кого расстреляли?
Кузнецов стал зачитывать список. И вдруг:
– Гордей Ножеватый…
– Как? Его-то за что?
– Побег из-под стражи, подстрекательство к бунту, сопротивление властям…
Перед глазами Шолохова встал Ножеватый – таким, каким он видел его в последний раз: с синяками и кровоподтеками на лице, с хрипом выплевывающего:
– Таких рубать надо… рубать…
– Меня тоже надо… за сопротивление властям и подстрекательство к бунту, – выдавил Михаил из себя, заглядывая в бегающие зрачки секретаря. – Это я там был, когда дети и бабы выли от холода в проулках, это я грозился, что все за это поплатятся…
Кузнецов отвернул в сторону голову, забарабанил пальцами по столу, как бы говоря: «Шолохов – это одно, а Ножеватый – совсем другое».
Помолчав, Шолохов спросил:
– Есть замерзшие, умершие от голода?
– Такие факты имеют место. Но кто их считает? Никто не считает.
– И что из этого следует?
– Еще больший голод, вот что из этого следует, товарищ Шолохов! – неожиданно вскрикнул Кузнецов сдавленным голосом, точно Шолохов и был в этом виноват, и, замахав руками, зашелся в долгом сухом кашле.
Откашлявшись, отдышавшись и вытерев слезы, пояснил:
– Врачи говорят: бронхит. Лечить, говорят, надо. А когда лечить? – И, помолчав, глянул на Шолохова с глубоко упрятанной в глазах тоской, спросил: – Сам-то что думаешь?
– Всякое думаю. И то в голову приходит, и это, и пятое-десятое. Уже начинаю бояться собственных мыслей…
– У меня то же самое, – признался с робкой усмешкой Кузнецов. – А как начнешь вспоминать, о чем мечтали в гражданскую… – И тряхнул седеющей редковолосой головой.
Не сразу, но Шолохов все-таки сел за письмо Сталину. Молчать и ждать, что оно само собой образуется, уже было невмоготу. Тем более что и к нему подбирались тоже: новый уполномоченный Гэпэу, как стало известно Михаилу, собирал на него компромат, строчил доносы. Да и вести шли со всех сторон самые безрадостные, и, получалось, что, кроме Сталина, обращаться было не к кому.
И он, макая перо в чернильницу, заскрипел по бумаге:
«т. Сталин!
Вешенский район, наряду со многими другими районами Северо-Кавказского края, не выполнил плана хлебозаготовок и не засыпал семян. В этом районе, как и в других районах, сейчас умирают от голода колхозники и единоличники; взрослые и дети пухнут и питаются всем, чем не положено человеку питаться, начиная с падали и кончая дубовой корой и всяческими болотными кореньями…»
Перо легко скользило по бумаге, однако, как и всегда, не поспевая за мыслями:
«…Как работали на полудохлом скоте, как ломали хвосты падающим от истощения и устали волам, сколько трудов положили и коммунисты и колхозники, увеличивая посев, борясь за укрепление колхозного строя, – я постараюсь – в меру моих сил и способностей – отобразить во второй книге «Поднятой целины». Сделано было много, но сейчас все пошло насмарку, и район стремительно приближается к катастрофе, предотвратить которую без Вашей помощи невозможно…»
Закончив фразу, отложил перо, раскурил трубку, задумался. Сталин, конечно, упоминание о второй книге «Поднятой целины» воспримет как шантаж, и, чего доброго, остальное тоже. Вычеркнуть?
Встал, прошелся до двери и обратно. Решил: а пусть воспринимает, как хочет! Мне-то все равно деваться некуда. Потому что пишу жизнь, а не Панферовские «Бруски», где, что ни персонаж, то ряженый, и говорит не своим голосом. И все, к тому же, заканчивается ко всеобщему удовольствию. А товарищ Сталин – так вообще выглядит этаким добреньким дедом Морозом… Впрочем, и сам ты надеешься на его дедморозовство, – признался Шолохов, закусив губу. – Но это по жизни. А в творчестве? В творчестве мне со своей борозды сходить нельзя. Да и поздновато. А там… будь, что будет.
Вернулся за стол и заскрипел пером, подробно описывая, как в районе уполномоченный крайкома Овчинников прикидывал на глазок будущий урожай, как в крайкоме верстали план хлебозаготовок, и такой наверстали, что и в лучшие-то годы не приснится, как потом тот же Овчинников буквально выбивал этот план из колхозников и единоличников.
«…Когда начались массовые обыски (производившиеся обычно по ночам) с изъятием не только ворованного, но и ВСЕГО ОБНАРУЖЕННОГО ХЛЕБА, – хлеб, полученный в счет 15 % аванса, СТАЛИ ПРЯТАТЬ И ЗАРЫВАТЬ, чтобы не отобрали. Отыскивание ям и изъятие спрятанного и неспрятанного хлеба сопровождалось арестами и судом; это обстоятельство понудило колхозников к массовому уничтожению хлеба. Чтобы хлеб не нашли во дворе, его стали выбрасывать в овраги, вывозить в степь и зарывать в снег, топить в колодцах и речках и пр.»
«…Исключение из партии, арест и голод грозили всякому коммунисту, который не проявлял достаточной «активности» по части применения репрессий, т. к. в понимании Овчинникова и Шарапова только эти методы должны были дать хлеб. И большинство терроризированных коммунистов потеряли чувство меры в применении репрессий. По колхозам широкой волной покатились перегибы. Собственно то, что применялось при допросах и обысках, никак нельзя было назвать перегибами; людей пытали, как во времена средневековья; и не только пытали в комсодах, превращенных буквально в застенки, и издевались над теми, кого пытали…»
Вошла жена, поставила на стол стакан с крепко заваренным чаем, спросила:
– Печатать нужно будет? А то я хочу сходить на реку белье полоскать…
– Иди. Успеешь. Это еще не скоро.
Жена тихо покинула кабинет, и Михаил, сделав пару глотков, заскрипел дальше:
«…Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе Волоховском, Лебяженского колхоза, ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов жгли в проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Сплошной детский крик стоял над проулками. Да разве же можно так издеваться над людьми?»
Если до этих строк Шолохов как-то сдерживал себя, то картина, вновь вставшая перед его глазами, оборвала все внутренние путы, и перо еще яростнее побежало по бумаге, перечисляя все те пытки, какие выдумывали коммунисты по отношению к людям, часто к своим же соседям-станичникам и хуторянам. И это без всякой оглядки на будущую весну, когда придется этим же людям пахать и сеять. На чем пахать, что сеять, когда все забрано и ничего не осталось ни скоту, ни людям? А планы пахоты и сева увеличены на 9000 гектаров. И план хлебозаготовок – соответственно. Следовательно, история с хлебозаготовками 1932 года повторится и в 1933 году.
«…Если все описанное мною заслуживает внимания ЦК, – пошлите в Вешенский район доподлинных коммунистов, у которых хватило бы смелости, невзирая на лица, разоблачить всех, по чьей вине смертельно подорвано колхозное хозяйство района, которые по-настоящему бы расследовали и открыли не только всех тех, кто применял к колхозникам омерзительные «методы» пыток, избиений и надругательств, но и тех, кто вдохновлял на это.
Обойти молчанием то, что в течение трех месяцев творилось в Вешенском и Верхне-Донском районах, нельзя. Только на Вас надежда.
Простите за многословность письма. Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины».
С приветом М. Шолохов.
Ст. Вешенская СКК 4 апреля 1933 г.»
Михаил положил ручку, невидящим взором уставился в стену. Грызли сомнения. Он представил Сталина, читающего письмо, его табачного цвета глаза, и как они, по мере чтения, становятся желтыми… Какое решение примет «вождь»? Принесет ли пользу это письмо или на казаков обрушатся новые репрессии? А на него, Шолохова? Все может быть. Но не написать не мог. И не может не отправить. Следовательно…
– Маш, сходи к Василию, – попросил жену, едва она закончила печатать. – Пусть зайдет.
– Поздно уже, Миша.
– Ничего, лучше поздно, как говорится…
За окном на землю опускались густые сумерки. Кладбищенская тишина окутывала станицу. Слышно было, как скребется где-то глубоко под полом мышь, как потрескивают деревянные стены, сохнущие после недавних дождей.
Василий Попов, молодой парень, служивший у Шолохова конюхом и шофером, пришел минут через десять. Встал на пороге. Спросил:
– Звали, Михаил Александрович?
– Звал, Вася. Проходи, садись. – Подождал, пока тот усядется, продолжил: – У меня к тебе просьба. Вот конверт. На нем адрес: Москва, Кремль, Сталину. В этом письме я пишу обо всех безобразиях, что творились и продолжают твориться на нашей земле. Довериться нашей почте – может и не дойти. Надо смотаться в Миллирово. И там опустить в почтовый ящик на проходящем пассажирском поезде. Ну да ты знаешь – не впервой. Бери моего Орлика и гони. Дело, сам понимаешь, срочное.
– Как не понять, Михаил Александрович. Все понимаю. Вот только как бы тебе от этих писем не сделалось худа. Сам знаешь, какие нонче времена. Придут ночью – и поминай, как звали.
– Ничего, черт не выдаст, свинья не съест. Но и молчать мне не с руки.
– И то верно. Народу-то дюже худо приходится от нонешней власти. Прям таки никаких сил не остается. Кузнецов-то, секретарь наш, он тихий-тихий, а только в тихом омуте, как говорится…
– Именно поэтому. Так как, сгоняешь?
– Об чем речь? Сей момент пойду, соберусь…
– Иди, а я пока заседлаю.
Через полчаса из темного проулка тихонько выехал конный и, миновав последние дома, пустил коня размашистой рысью.
Сталин закончил читать письмо Шолохова, встал, прошелся по кабинету, остановился у окна, отодвинул тяжелую штору.
Над Москвой текла морозная звездная ночь. Весна запаздывала.
Часы на Спасской башне отбили три раза.
В голове будто застряла фраза из письма: «Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу «Поднятой целины». В этой фразе содержалась угроза. «Щенок, – подумал Сталин с усмешкой. – Кто тебе позволит напечатать такую книгу? Прямо беда мне с этими писателями. Каждый мнит себя не менее чем Львом Толстым, а поскребешь, там и на какого-нибудь Гаршина не наскребется. Но дело, конечно, не в Шолохове, наиболее талантливом из всех. Дело в хлебе. Если на местах и дальше будут так хозяйствовать, то завтра, действительно, некому будет пахать и сеять. А это уже не просто голод в отдельно взятом районе или крае, это смерть всему. Да и Шолоховым бросаться нельзя. Такие люди или за, или против. Середины они не признают. К тому же вторая книга «Поднятой целины» очень нужна. И в ней должен отобразиться тот вклад, который сделан партией в развитие страны, вклад ее руководящих органов, и закончиться она должна на ликующей ноте. А с перегибщиками надо будет разобраться. Послать в край дельного члена Цэка. Это первое. Второе, направить в Вешенский район продовольственную помощь, и чтобы об этом узнала вся страна. Третье, снять Шеболдаева с должности, перевести в другое место, где требуется не меньшая решительность. Что еще? Пожалуй, все».
И Сталин вызвал недремлющего секретаря своего Поскребышева и продиктовал ему телеграмму.
– Отправь сейчас же. Молнией.
Электрическая лампочка на столе под зеленым абажуром замигала: значит, время к полуночи и вот-вот отключат свет. Шолохов засветил керосиновую лампу, продолжил писать статью для газеты «Правда», в которой, выбрасывая жуткие подробности изъятия хлеба у колхозников и единоличников, пытался доказать неспособность нынешних краевых властей руководить сельским хозяйством без силовых методов принуждения. Шолохов не очень рассчитывал на то, что Сталин ответит ему на письмо, тем более примет какие-то меры против перегибов, поможет голодающему населению, а статью в «Правде» не заметить нельзя. Если ее, разумеется, напечатает Мехлис.
В наружную дверь вдруг затарабанили с такой силой и настойчивостью, будто горит их, Шолоховых, дом, а они ни сном ни духом и, если сейчас же не выскочат, то и сгорят.
В доме уже спали, и Михаил кинулся к двери, распахнул ее, но его встретила непроницаемая тьма, звездное небо и заполошный женский вскрик из этой тьмы:
– Михаил Александрыч! Вам «молния» аж из самой Москвы! – И уже тише, с испугом: – От самого товарища Сталина.
– Что в телеграмме, знаешь? – спросил Шолохов, чувствуя, как сердце вдруг застучало в висках, а тело обдало жаром.
– Знаю. Но ничего не поняла.
– Ладно, пойдем. Только тише: у меня все спят.
Они поднялись в его кабинет. Шолохов взял у телеграфистки почтовый бланк с наклеенными на нем серыми полосками телеграммы, пробежал по ним глазами и сначала тоже ничего не понял.
«16 апреля 1933 г.
Молния.
Станица Вешенская Вешенского района
Северо-Кавказского края Михаилу Шолохову
Ваше письмо получил пятнадцатого. Спасибо за сообщение. Сделаем все, что требуется. Сообщите о размерах необходимой помощи. Назовите цифру.
Бросались в глаза лишь три слова, торчащие из нее верстовыми столбами: «молния» – означает срочно; Сталин – это значит, что он письмо получил и прочитал; Шолохову – что решать, как теперь поступить, именно ему, а не райкому или крайкому. А что решать и как – никакой ясности.
Михаил расписался в книге о получении, отпустил телеграфистку, сунув ей в карман горсть московских шоколадных конфет – для детишек. Затем снял трубку телефона, попросил телефонистку соединить его с секретарем райкома.
Через час в райкоме партии собралось все руководство района.
– Эта телеграмма пришла в ответ на письмо, которое я написал товарищу Сталину. В этом письме я рассказал о наших бедах, – произнес Шолохов и замолчал, вглядываясь в знакомые лица руководящих товарищей, которые, передавая из рук в руки, читали телеграмму Сталина.
В их ожидающих взглядах он видел настороженность, в иных – даже страх. И это его нисколько не удивляло. Каждый небось думает: «Шолохову-то хоть бы что – все сойдет с рук, а нам отвечай и за невыполнение плана хлебозаготовок, и за перегибы, к которым все мы приложили руку, хотя и не по своей воле. И как теперь оправдываться перед краевым начальством? Скажут: «Вы что там своевольничаете? Почему через нашу голову? Или вы особенные? И на цугундер. И никакой Сталин не поможет: для него мы – мелочь».
– Я не сообщил вам об этом письме раньше, – продолжил Шолохов, когда телеграмма была прочитана всеми, – потому что и сам не был уверен, что из этого что-нибудь получится. И теперь нам с вами решать, как откликнуться на эту телеграмму. Я думаю, что мы должны прежде всего подсчитать, сколько зерна нам нужно, чтобы прокормить до нового урожая всё население нашего района… Всё без исключения! – добавил он, заметив удивленные взгляды. – И Верхне-Донского тоже. И не только прокормить, но чтобы осталось, чем засеять яровой клин…
– Верхне-Донские-то тут при чем? – подал голос новый председатель райисполкома. – Нехай они сами выкручиваются.
– Товарищей в беде бросать негоже, – отрезал Шолохов, и предрика, как нашкодивший мальчишка, опустил голову. А Шолохов продолжил более спокойным тоном: – Тем более что я уже звонил соседям, они должны в Вёшки подъехать с часу на час.
– Я вот думаю, – неуверенно заговорил секретарь райкома Кузнецов. – Я вот думаю, что надо позвонить в Ростов… ну, чтоб, значит, не подумали чего такого…
– А я думаю, – негромко перебил Шолохов, – что звонить никому не надо. Я думаю, что Москва сама распорядится и доставкой, и проконтролирует, чтобы зерно попало по назначению. Сама и сообщит, кому найдет нужным. Наше дело быстро подсчитать, что нам необходимо и отправить эти данные в Москву. Это все, что от нас требуется в ближайший час-два.
– Ну что ж, так и порешим, – легко согласился Кузнецов. – Только я думаю, что это надо бы как-то оформить через бюро райкома… протокол там, решение…
Шолохов глянул искоса на Кузнецова, сидящего рядом, на его выпирающие скулы, на нервно шевелящиеся пальцы его рук. Хотел было промолчать, но секретарь настойчиво смотрел на него, точно он, Шолохов, здесь самый главный и, следовательно, за ним остается последнее слово. И остальные смотрели на него с таким же ожиданием.
– Я не возражаю, – согласился Шолохов. – Более того, поддерживаю. Надо, чтобы все в районе знали, что советская власть заботится о простом человеке, болеет его бедами. Надо будет и в нашей газете «Большевик Дона» написать об этом. Я сам напишу. Но только после того, как начнет поступать помощь.
И все понимающе покивали головами.
– А кто будет отвечать на телеграмму? – спросил Кузнецов, и в самом вопросе Шолохов услыхал: «Только не мы».
– Как кто? Я и буду отвечать, – решительно произнес он. И пояснил: – Телеграмма адресована мне. Кому же еще отвечать?
На этот раз все вздохнули с облегчением. И это тоже было понятно: встревать в дела Шолохова со Сталиным – себе дороже. Тем более что неизвестно, как для самого Шолохова обернется вся эта история.
Необходимое количество зерна для района подсчитали быстро. А тут еще подъехали из Верхне-Донского, испуганные и растерянные: и не ехать на настойчивый призыв знаменитого писателя нельзя, и ехать боязно. Приехали уже с готовыми цифрами. С этими цифрами Шолохов и покинул райком.
Солнце еще не взошло, малиновая заря распласталась над горизонтом, гася звезды. Дома и деревья казались темными тучами на фоне неба. Жизнь в станице пробуждалась криками петухов, мычанием коров, нетерпеливым лаем голодных собак. Теплый весенний ветер вздыхал в голых ветвях деревьев и кустов как-то по-особому, словно отвечая на ликующие крики пролетных птиц.
Шолохов шел домой с заседания райкома, а ему казалось, что он не идет, а летит, настолько ноги не чувствовали подмороженной земли, лишь хруст тонкого льда под ногами доказывал, что бренное тело от земли оторваться не может. Тем не менее, всего лишь вчера все казалось зыбким и неопределенным, пасмурным и придавливающим, и не было видно ни малейшего просвета. Да и, чего греха таить, хоть он и хорохорился на людях, а в душе таился страх. Все-таки, если разобраться, кто такой он, Шолохов, и кто такой Сталин? Небо и земля. А вот, поди ж ты, на поверку выходит – ровня. Да и ему ли, Шолохову, бояться сильных мира сего! Толстой Лев не боялся, потому его и почитали более царя, властителя России, и церковных иерархов. Царя сбросили, иерархи поджали хвосты, а Толстой будет царствовать в душах людских вечно. Так было. И надо, чтобы так продолжалось всегда. И если он, Шолохов, отступит, потомки ему не простят. Сам он себе не простит. Так и не отступил же, чего ж теперь трястись?
Придя домой, Михаил попросил жену сделать ему чаю покрепче и тут же, засветив керосиновую лампу, уселся за письмо Сталину. Он обмакнул перо в чернила и решительно погнал по листу ровные строчки:
«16 апреля 1933 г.
Станица Вешенская
Дорогой т. Сталин!
Телеграмму Вашу получил сегодня. Потребность в продовольственной помощи для двух районов (Вешенского и Верхне-Донского), насчитывающих 92 000 населения, исчисляется минимально в 160 000 пудов. Из них для Вешенского района – 120 000 и для Верхне-Донского – 40 000. Это из расчета, что хлеба этого хватит до нови, т. е. на три месяца.
Разница в цифрах по районам объясняется тем, что Верхне-Донской район граничит с ЦЧО, откуда колхозники и добывают хлеб, имущие – меняя на барахло, неимущие – выпрашивая «христа ради». Для верхнедонцев есть «отдушина», а Вешенский район ее не имеет. Пухлые и умирающие от голода есть и в Верхне-Донском районе, но все же там несравненно легче. Это я знаю и по личным наблюдениям и со слов секретаря Верхне-Донского РК т. Савуша…»
Письмо опять получалось длинным. Шолохов еще раз старался доказать, что сыр-бор разгорелся не на пустом месте, что это не его выдумки, тем более не вина бывших руководителей района, уже осужденных и посаженных (следовательно, и не его собственная), а страшная действительность, вызванная преступной деятельностью краевого руководства, что она может соответствующим образом отразиться на поведении людей в отдаленном будущем, людей, которые считают, что им мстят за восстание девятнадцатого года, описанного им, Шолоховым, в «Тихом Доне».
«Так же как и продовольственная помощь, необходима посылка в Вешенский и Верхне-Донской районы таких коммунистов, которые расследовали бы все и ПО-НАСТОЯЩЕМУ, – писал далее Шолохов, стараясь выплеснуть все, что наболело за эти месяцы и что он не успел сказать в предыдущих письмах. – Почему бюро крайкома сочло обязательным выносить решения по поводу моей телеграммы о переброске семян, а вот по докладным запискам ответственных инструкторов крайкома и крайКК тт. ДАВЫДОВА и МИНИНА, уехавших из Вешенского района 31 марта и собравших по двум-трем колхозам огромный материал о грубейшем извращении линии партии, об избиениях и пытках, применявшихся к колхозникам, – до настоящего времени нет решения и крайком молчит?..»
Перо скользило по бумаге, а мысли обгоняли его, теснясь на кончике пера, расталкивая друг друга локтями, и казалось, что само перо отбирает лишь самые важные. Сталин ждет ответа на свою телеграмму, следовательно, прочтет все, что он, Шолохов, ему напишет. Пусть читает. Пусть знает, что творят его… да, именно его люди на местах, потому что именно он ставит этих людей на их должности, он следит за их работой, и если он доволен ею или ему о ней докладывают лишь то, что считают нужным, так пусть он знает и об этом, то есть о том, что его обманывают, вводят в заблуждение. Хотя, конечно, если разобраться, главного он не может не знать. Чай не царь, отделенный от народа своими придворными и толпами дворян, а вождь этого народа, следовательно, должен доподлинно знать, как измываются над этим народом.
«…Нарсуды присуждали на 10 лет не только тех, кто воровал, но и тех, у кого находили хлеб с приусадебной земли, и тех, кто зарывал свой 15 % аванс, когда начались массовые обыски и изъятие всякого хлеба. Судьи присуждали, боясь, как бы им не пришили «потворство классовому врагу», а кассационная коллегия крайсуда второпях утверждала. По одному Вешенскому району осуждено за хлеб 1700 человек. Теперь их семьи выселяют на север.
РО ОГПУ спешно разыскивало контрреволюционеров, для того чтобы стимулировать ход хлебозаготовок, и тоже понахватало немалое количество людей, абсолютно безобидных и в прошлом и в настоящем…»
Шолохов задумался на минуту, пока раскуривал трубку, писать или нет о том, что это самое РО ОГПУ подкапывается и под него? И не только районное отделение, но и краевое. И пока раздумывал, в дверь постучали, заглянула жена.
– Там к тебе человек просится, – произнесла она. Помолчала, добавила: – Странный какой-то. Себя не называет, говорит, что ты его знаешь. Ты бы поостерегся, Миша. Сам знаешь, какое нынче время. Не дай бог…
– Не даст, – отрезал Шолохов. – Позови. Предложи раздеться. А уж потом проводи ко мне.
Жена вышла, а Шолохов выдвинул ящик стола, достал револьвер, проверил, взвел курок и положил револьвер на выдвижную полочку, чтобы был под рукой.
Через пару минут в дверь опять постучали.
– Войдите! – крикнул Шолохов и весь напрягся, готовый ко всему.
Дверь открылась, на пороге появился бородатый человек среднего роста, густая шевелюра, похожая на копну, покрывала его голову. Поношенный пиджак, серая косоворотка, плисовые штаны, на ногах стоптанные яловые сапоги. Все это Шолохов схватил одним взглядом и, чуть прищурившись, вперился в черные зрачки посетителя. А тот, переступив порог, произнес неожиданно шепелявым голосом:
– Здравствуй, Михаил. – Помолчал, усмехнулся. – Не узнаешь?
– Нет, не узнаю.
– Не мудрено. Всякий, кто приближается к твоему дому, попадает под подозрение. Обложили тебя, Миша, как медведя. Ваш районный опер товарищ Коган, не к ночи будь он помянут, как мне передали, поклялся во что бы то ни стало упрятать тебя за решетку.
И с этими словами пришелец стянул с себя волосы, затем бороду, что-то выплюнул в руку и… и Шолохов узнал в этом преобразившемся человеке Ивана Окочурина, с которым когда-то познакомился в Ростове на семинаре начинающих селькоров и писателей.
– Иван! Ну, дьявол тебя побери! – воскликнул Шолохов, выходя из-за стола, крепко пожимая руку нежданному гостю. – К чему такой маскарад? Ко мне за день, случается, по десятку и более приходит народу со всей округи, и пока, насколько мне известно, никто за это не пострадал.
– Откуда тебе известно, пострадал из них кто-нибудь, или нет? – спросил Иван Окочурин с недоверчивой усмешкой.
– Если бы пострадал хотя бы один, молва об этом разнеслась бы быстро по всему Верхнедонью.
– Э-э, Миша! Наивный ты человек. Их так могут запугать, что клещами из них не вытащишь правды. Отсюда и мой маскарад. Одно спасение – темная ночь. Время для татей и заговорщиков.
– Ладно, не темни! Выкладывай, с чем пожаловал?
– Не спеши, Михаил. Выложу. Для начала вели хозяйке сообразить чаю. Да и от шкалика бы не отказался.
Шолохов вышел, отдал распоряжение жене, вернулся. Гость сидел на табуретке, привалившись спиной к стене и закрыв глаза. По его изможденному лицу было видно, как он устал и, пожалуй, голоден, как сто волков. Но едва Шолохов прошел к столу, Окочурин оттолкнулся от стены, порылся у себя за пазухой, достал небольшой конверт, протянул Шолохову.
– Почитай пока. А поговорить – это мы потом. Чаю попью, перекушу, и спать. Сил нет – глаза сами слипаются. Ты мне найди какую-нибудь кладовку. Кровать – не обязательна. Главное – чтобы меня здесь не застукали. А как стемнеет, так я уйду.
Мария принесла поднос с чаем, вареные яйца, холодную картошку, вяленого чебака, графин с водкой, стаканы и чашки.
– Маша, ты сообрази наверху постель для гостя. И чтобы дети ему спать не мешали. А еще лучше, чтобы о том, что у нас гость, не знал никто… – Увидев, как жена знакомым движением прижала пальцы к губам, точно удерживая крик, Шолохов нахмурился. И уже решительным тоном: – Ничего не бойся. Первый раз, что ли? Все будет хорошо, – успокоил он ее, проводив за дверь. И, обращаясь к Окочурину: – Ты, Ваня, ешь! Ешь, пей, на меня не смотри. Потом посидим вместе, потолкуем.
Когда гость был устроен в одной из темных комнат, Шолохов наконец вскрыл чистый конверт, достал из него сложенный вдвое листок бумаги, стал читать, легко разбирая мелкий, но весьма разборчивый почерк.
«Дорогой товарищ Шолохов.
Пишет вам совершенно не знакомый с вами человек. К сожалению, называться мне не с руки, а так бы хотелось встретиться с вами в открытую и поговорить о ваших романах «Тихий Дон» и «Поднятая целина». Я не специалист, и могу сказать только одно: «Не знаю, как «Поднятая целина», но «Тихий Дон» будет жить вечно наравне с «Войной и миром» Толстого и еще немногими произведениями мирового значения. Я мог бы сказать и еще кое-что об этих вещах, но пишу вам не для этого, а исключительно для того, чтобы предупредить: мне известен человек, которому дано задание застрелить вас при первой же подходящей возможности. Я знаю этого человека, знаю, что стоит за ним ваш оперуполномоченный райотдела ГПУ Коган, а он получил такое задание от самого Шеболдаева, который уже ни единожды пытался вас ославить в глазах самого товарища Сталина и просил у него разрешение на ваш арест. Я сам хотел расправиться с возможным покусителем на вашу жизнь, но по здравому рассуждению отверг эту идею: ОНИ тогда назначат другого, о ком я могу не знать ничего. Мне кажется, вы должны обратиться к т. Сталину или к т. Ежову, что вам известно о готовящемся на вас покушении, и, как только от вас потребуют доказательств, я эти доказательства представлю.
На человека, который передаст вам это письмо, вы можете положиться целиком и полностью: он настоящий коммунист и большевик. За сим желаю вам всего наилучшего, быть стойким и продолжать радовать нас, ваших почитателей, новыми страницами ваших романов. Жму крепко вашу руку».
Шолохов еще раз перечитал письмо и задумался. С одной стороны, хотелось верить в искренность автора, с другой… Что он, Шолохов, знает об Иване Окочурине? Почти ничего: из крестьян-середняков, за плечами церковно-приходская школа, курсы повышения грамотности, талантами не блещет, работал в районной газете, иногда печатался в «Молоте». Вот, пожалуй, и все. Могли его подсунуть и в качестве провокатора. Да и в любом другом качестве. Так что же делать? Сообщить об этом Сталину? Решил, что не стоит. Если начнут разбираться, то это всплывет само собой. И вообще, о себе говорить надо поменьше: не в нем, Шолохове, дело.
И Шолохов решительно вернулся за стол, продолжил письмо:
«… Сейчас очень многое требует к себе более внимательного отношения. А его-то и нет, – заключил он. – Ну, пожалуй, хватит утруждать Ваше внимание районными делами, да всего и не перескажешь. После Вашей телеграммы я ожил и воспрял духом. До этого было очень плохо. Письмо к Вам – единственное, что написал с ноября прошлого года. Для творческой работы последние полгода были вычеркнуты. Зато сейчас буду работать с удесятеренной энергией…»
«Крепко жму Вашу руку.
С приветом М. Шолохов.
Ст. Вешенская СКК 16 апреля 1933 г.»
Перечитав письмо, исправив кое-что, Михаил тут же засадил жену за пишущую машинку, а затем призвал своего шофера и велел гнать в Миллирово.
Но и сам дома усидеть не мог, хотя почти всю ночь провел без сна. Напившись чаю, взял ружье, вышел из дому, наказав Марии накормить гостя, как только проснется, и пошел бродить по перелескам, вслушиваясь в щебетанье птиц, в курлыканье журавлей, перекличку гусиных стай, летящих на север.
Солнце расплюснутым шаром выбиралось из-за дальних холмов. Пахло прелой листвой, первоцветом, нежной зеленью осин и дубов. Шолохов всей грудью вдыхал бодрящий весенний воздух. Иногда запевал что-нибудь и бросал, улыбаясь невесть чему. Он чувствовал себя победителем некой темной силы, что навалилась на окрестные станицы и хутора, на их жителей; в том числе и на него, писателя Шолохова. И вот эта сила попятилась, начала истаивать, как туман под первыми лучами солнца, потому что… потому что правда не за этой силой, правда за высокой коммунистической идеей. А еще, как выяснилось, никто в районе, да и в крае, не понимает и не видит всех размеров катастрофы, которая обрушилась на Верхне-Донские станицы и хутора, и только он один это понял, он один восстал против нее, потому что он один так много думал над судьбами людей, живших здесь, действовавших и погибших, думал с прицелом на будущее, думал о тех, кто выжил и живет после всех пронесшихся над Донской землей ураганов. Но не столько о них болела его душа, сколько об их детях и внуках, которые будут жить и вглядываться в эти годы из своего далека, даже тогда, когда его, Шолохова, не станет. Его мучительные мысли закономерно воплотились в убеждение, затем перешли в действие, апофеозом которого станет… станут вагоны с хлебом… если, разумеется, Сталин сдержит свое слово. А он должен сдержать, потому что это нужно не только погибающим от голода и несправедливости людям, но более всего советской власти и самому Сталину. И быть может, именно за это люди помянут когда-нибудь его, Михаила Шолохова, добрым словом. А Коганы и Шеболдаевы – да черт с ними! Время все расставит по своим местам. Надо лишь самому, ни на йоту не отступая ни перед кем, вести свою линию.
Александр Возницин стоял возле большого венецианского окна и смотрел на пустынный двор, поливаемый холодным дождем. На художнике черная вельветовая куртка и черные же штаны, заляпанные краской, длинные русые волосы перехвачены ремешком, он отпустил бородку и усы, но они имели вид растрепанный и жалкий, будто хозяин, дав отрасти волосам, забыл об их существовании. Недавно еще румяное лицо Александра осунулось и посерело от недостатка свежего воздуха, и сам он весь как-то съежился, ссутулился, пригнулся к земле, так что незабвенный комиссар Путало вряд ли узнал бы в нем лихого кавалериста, способного на всем скаку надвое развалить шашкой глиняное чучело.
В мастерской, некогда принадлежавшей художнику Новикову, умершему осенью прошлого, 1932, года, топились обе голландки, и было тепло, но Александру казалось, что он стоит не в теплой комнате, а на кладбище, среди могил и крестов, среди голых деревьев, стоит под дождем, перед ним разрытая могила, в ней лежит еще живой Иван Поликарпович, но не в гробу, а в луже жидкой грязи; мутные потоки сбегают в яму, падают комочки глины, мелкие камешки, сосновые иглы, вода все больше и больше покрывает тело Ивана Поликарповича, подбирается к его лицу, Иван Поликарпович смотрит на Александра, и во взгляде старого художника мольба…
О чем, о чем эта мольба? Что хотел сказать ему Иван Поликарпович перед смертью? Почему он, Александр, был так преступно невнимателен к старому человеку, так нелюбопытен к его мыслям? Почему, наконец, его постоянно преследует это видение? Уж не знак ли это свыше? Может, здесь заложен сюжет какой-то, еще не вполне понятной ему картины?.. Да нет же: ведь он живет совсем в другое время, в котором мистике и всякой подобной чепухе нет и не может быть места, это в нем говорят остатки бабушкиных сказок и песен, впитанные в детстве.
Александр потер лицо обеими руками, покачнулся, медленно повернулся и, нетвердо ступая, пошел к дивану, на подлокотнике которого стояла початая бутылка водки и тарелка с обглоданной горбушкой хлеба, надкусанным соленым огурцом и куском вареного мяса. Он налил в стакан водки, поднес стакан к лицу, сморщился от омерзения, зажмурил глаза, широко раскрыл рот, задержал дыхание и вылил в него водку, – прямо в горло, почти не глотая. Не глядя поставив стакан на подлокотник, нашарил огурец и принялся его грызть, откинувшись на спинку дивана.
Иногда Александр приоткрывал глаза и обводил невидящим взором мастерскую, более просторную, чем полгода или год назад, будто опустевшую. Все холсты, некогда в беспорядке стоявшие там и тут, теперь составлены к одной стене, скульптуры из бетона и всякой дряни, которыми увлекался Марк Либерман, либо вывезены Марком, либо выброшены; только на стенах все еще красуются разные рожи и непонятные астрологические символы и кабалистические знаки – тоже в основном творчество Марка и его друзей.
Прямо перед Александром укреплена на станке картина, почти законченная, а может, и законченная – сам он о ней ничего определенного пока сказать не может. С полотна в упор смотрит на него изможденный человек лет тридцати, почти его ровесник, смотрит широко раскрытыми глазами, в которых застыли тоска и мука. Лицо человека искажено огромным физическим напряжением: рот перекошен, ноздри, жадно втягивающие воздух, расширились и побелели, скулы вспухли желваками, на лбу и на шее вздулись фиолетовые жилы, грязное лицо сверху вниз изборождено мокрыми полосами сбегающего пота, мутная капелька свисает с курносого носа; руки, сжимающие ручки деревянной неуклюжей тачки на одном колесе с наваленным в нее цементным раствором, представляют из себя жгуты из вздувшихся мышц и переплетенных вен, а сама фигура будто замерла в страшном усилии перед последним броском вверх по деревянным мосткам.
За спиной человека панорама стройки, видны другие такие же фигуры, полощется красный флаг над каким-то сооружением, сияют трубы небольшого оркестра.
Эту картину Александр начал писать летом прошлого года, еще при Иване Поликарповиче и при Марке, но в первоначальном варианте она выглядела совсем не так: там были и люди, и тачки, и оркестр, и лопаты, и кирки, но все это было перемешано и, в то же время, как бы разбегалось лучами от какого-то центра. Как в калейдоскопе.
Картина так и называлась: "Калейдоскоп". Она, эта картина, должна была стать творческим отчетом о командировке на Беломорстрой, где Александр с Марком побывали летом прошлого года в составе группы в полтора десятка человек – таких же молодых художников и литераторов.
Их водили и возили вдоль всей стройки, но с самими строителями, заключенными и вольными, встречаться не давали, все время держа на удалении, будто эти строители были больны какой-то заразной болезнью. А им, художникам и литераторам, впервые попавшим на такую необычную стройку, хотелось понять этих людей, вчерашних саботажников и вредителей, городских лавочников и деревенских кулаков, воров-карманников, домушников, медвежатников, бандитов и убийц, спекулянтов, растратчиков, казнокрадов, бывших членов ВКП(б), секретарей парткомов, райкомов и всяких других комитетов, понять, что ими двигало вчера и что движет сегодня, произошли ли в них какие-то перемены под воздействием новых обстоятельств, что за перемены и прочее, прочее, прочее…
Однако сопровождавший их сотрудник НКВД, молодой и щеголеватый, всякий раз утверждал, что он сам может ответить на любой вопрос товарищей художников и литераторов, так что незачем мешать людям работать.
– Я с этой контрой, – говорил энкэвэдист, добродушно посмеиваясь и посверкивая матовыми глазами, – уже четвертый год валандаюсь, изучил их, как собственную ладонь, мне достаточно глянуть на человека, и я вам сразу же скажу, что он из себя представляет, что у него за душой и в мыслях, по какой статье он сидит. – Усмехался и добавлял со значением: – И не только на заключенного, но и любого другого. Будь он хоть кто.
Художники и литераторы усердно вертели головами, выказывая повышенную внимательность и любознательность, стараясь не встречаться с просверливающим взглядом матовых глаз энкэвэдиста, будто и в самом деле боялись, что он узнает их тайные мысли и желания.
В командировку молодых художников и литераторов посылали с тем непременным условием, чтобы, вернувшись, они обязательно своим творчеством выразили передовое отношение к увиденному и тем самым внесли свой вклад в социалистическое строительство и воспитание нового человека. И хотя с этими подневольными строителями Беломорканала не все было ясно, однако главная идея, заложенная еще Энгельсом: через всеобщий обязательный труд к коммунистическому сознанию, – сомнения не вызывала ни у кого, и решено было ее, эту идею, выразить в голом, так сказать, виде, отбросив в сторону всякие частности и буржуазный индивидуализм.
Александр и Марк работали поначалу с увлечением, хотя и порознь. Но вскоре что-то стало мешать Александру: какая-то недоговоренность и даже фальшь все больше бросались ему в глаза в его картине, а неопределенность образов не позволяла отдельным деталям соединиться в единое целое. Он чувствовал, что это не его, что оно как бы привнесено в его творчество извне, навязано ему против его желания, поэтому не волнует, но, в то же время, не дает покоя, угнетает.
Однажды он заметил, что все его помыслы связаны с тем, как лучше расположить в расходящихся лучах тачки, кирки, лопаты, людей, конвоиров, заводские корпуса, шлюзы, пароходы и многое-многое другое, что должно было символизировать не столько увиденное им на Беломорстрое, сколько смысл всего, что происходило и там, и по всей стране. Между тем смысл почему-то ускользал, хотя все было вроде бы ясно и очевидно, не требовало большого ума для понимания и особой проницательности: шло, как не раз уже бывало, преобразование России, в грязи и муках, и каждый должен найти в этом процессе свое законное место. А кто не находил сам, по невежеству или лени, тому это место определяли более грамотные и знающие люди.
Так ведь тем более! Ведь если всем все ясно, зачем тогда он сам? Зачем его картина? Что нового даст она людям?
Александр уже ненавидел свою картину, ненавидел себя, ему казалось, что он настолько бездарен, что не способен выразить в красках то, что его мучит, что ощупью бродит в потемках его души.
И потом – эта фигура тачечника, которая заслонила для него весь мир. Зачем она? Почему преследует днем и ночью? Имеет ли право он, большевик, опускаться до такой частности?
В ушах у Александра до сих пор звучит хриплое, надсадное дыхание – будто у загнанной лошади. А ведь должна иметь место радость освобожденного труда, энтузиазм, самоотверженность и идейная направленность, о которых столько говорят и пишут. Где они, куда подевались? Растворились в повседневности? Превратились в нечто привычное, в рутину? Тогда – что это означает на практике? Недомыслие? Ложь во спасение? Возврат к прошлому? Или это лишь его гримасы?
Ответов не было, не получалось с ответом и в его "Калейдоскопе". А ведь художник должен отобразить в своем творчестве глубинную сущность происходящего, а получается сплошное верхоглядство.
Нечто подобное по сути и по форме творил и Марк, но у него первозданный хаос, громоздящийся в бесконечности, входил в русло и приобретал стройность заключенного в бетон потока. У Марка получалось посильнее, а если учесть, что весь этот поток как бы профильтровывался через толщу страниц Марксова "Капитала", то даже самому неграмотному и тупому крестьянину должно стать понятным, что представляет из себя строительство нового общества.
Но и Марк не чувствовал удовлетворения своей работой, и ему чего-то в ней не хватало. Часто он замирал перед полотном и повторял: "Не то… Нет, не то", отходил к другому полотну и там, закрыв глаза, размашистыми движениями набрасывал углем что-то уж совсем абстрактное.
Он, Марк Либерман, вообще был большой выдумщик, ему ничего не стоило набросать, не сходя с места, с десяток вариантов, каждый из которых мог стать настоящим полотном чего-то такого, что понимал лишь сам Марк и на что Александру пришлось бы потратить часы и дни упорного труда. Но из этих вариантов Марк выбирал самый невыигрышный, говоря, что в том-то вся и штука, чтобы из малопригодного сделать нечто потрясающее.
Своими вариантами он без жалости делился с другими, но Александр никогда ни одним не воспользовался, если писал картину самостоятельно, отдельно от Марка: его самолюбие могло быть удовлетворено лишь чем-то абсолютно своим. Он не завидовал Марку, его легкости, наоборот, она, эта легкость, все больше раздражала Александра, и он с тоской чувствовал, что они как-то незаметно отдаляются друг от друга, не мог понять, почему это происходит, причину искал в себе, но не слишком усердно, боясь, что она окажется весьма для него неприятной.
Часто по вечерам в мастерской собиралась молодежь, в основном те, с кем Александр и Марк подружились в командировке. Иногда до двадцати человек одновременно. Приносили с собой спиртное, какую-нибудь закуску, пили, читали стихи, спорили о путях советского искусства и литературы, судили-рядили, например, и о том, надо ли было разгонять лефовцев-рапповцев и прочих, которые хоть как-то отображали многообразие художественных методов, и сгонять всех в одну кучу. Или о том, что такое традиции, нужны ли они пролетарскому самосознанию, и кто сегодня важней для пролетариата: Мандельштам или Пушкин, Малевич или Суриков? – и большинством голосов приходили к выводу, что Пушкин и Суриков – всего лишь частные явления национального духа, выраженного в определенных условиях и определенным классовым языком, зато Мандельштам и Малевич – гении всемирности и всевременности.
Ругались, хрипли от крика, от дрянного табака, от мерзкой водки, от неопределенности, от раздвоенности, от непоследовательности тех, кто сидел наверху и решал за них, что и как им творить, от невозможности ответить даже самим себе на все вопросы.
Возницин встревал в спор лишь после второго-третьего стакана водки, когда в голове образовывалась легкость необыкновенная и все казалось простым и ясным, будто он был и не Вознициным вовсе, а комиссаром Путало, человеком, не знающим сомнений.
Но как только Александр открывал рот, так вечеринка считалась законченной, и все начинали расходиться по домам.
Впрочем, кто-нибудь всегда оставался – кто-нибудь из тех, кто или наклюкивался излишне, или жил далеко. А может, потому, что имелся диван, и нельзя было, чтобы он пустовал.
А потом, – как-то так само собой получилось, – Александр начал писать своего тачечника. Может, он не начал бы его писать, если бы Марк не стал подолгу где-то пропадать и если бы Иван Поликарпович, как-то застав Александра за этой новой работой, не поддержал его с неожиданным жаром, хотя и предупредил, что в самом сюжете нет ничего нового, новое нужно найти в человеке, и если это Саше удастся, то языком его картины заговорит сама эпоха.
Александр не пытался понять, что разумеет под эпохой старый художник, ему это было безразлично, для него важнее было понять, чего он сам ждет от своей картины и поможет ли эта картина найти ответы хотя бы на некоторые проклятые вопросы.
С тех пор, как они устроили свою выставку на "Красном Путиловце" и рабочие освистали их, что-то сдвинулось в душе Александра – он будто потерял самого себя. На какое-то время железной логике Марка удавалось возвращать его к прежнему взгляду на действительность, Александр загорался, но стоило Марку пропасть на несколько дней, как он потухал снова, и тогда не помогали ему даже мысленные разговоры с комиссаром Путало.
Впрочем, со временем сам комиссар поблек и отодвинулся в памяти Александра куда-то вдаль, как отодвигается в пыльный угол старый холст, будто этого комиссара в реальности никогда не существовало, а была и осталась легенда, как и о многих других комиссарах гражданской войны, легенда, из которой вырывали или переписывали все новые и новые страницы с живыми именами.
И вдруг – озарение! Перед глазами замельтешили огни, заколебались языки пламени, и сквозь них стал проступать образ тачечника, – и в душе Александра снова все начало оживать, но уже само по себе, без чужого воздействия, и не угасало, а с каждой минутой разгоралось все сильнее.
Александр до этого еще никогда так не горел: это не был просто азарт, желание как-то вот эдак необыкновенно вывернуться-извернуться, удивить своей оригинальностью, способностью на выдумку. Это было нечто совсем другое – тихое, мучительное, но не головное, а все-таки раздумчивое и в то же время неизъяснимое. Он впервые заболел своим героем, он чувствовал эту тачку, ее чугунную тяжесть, у него по ночам болели мышцы рук и ног, будто он сам весь день только и делал, что возил по шатким мосткам цементный раствор – тем более что в действительности ему приходилось это делать во время службы в армии.
И вот еще странность, о которой Александр не подозревал: он любил своего тачечника, потому что это был не просто человек, а частичка самого Александра Возницина, и ненавидел его, потому что в нем чудился еще нераскаявшийся враг, побежденный, но не сломленный, и этот враг бросал ему вызов, издевался над его неспособностью разобраться в жизни и в себе самом…
Да, ничего подобного Александр Возницин раньше не испытывал.
А вскоре они поссорились с Марком – из-за этого вот тачечника же и поссорились. Увидев его картину, которую Александру надоело прятать, Марк разразился длинной тирадой о верности принципам, дружбе, раз и навсегда избранному пути, о предательстве и… – в общем, обо всем том, о чем они тут спорили по вечерам и в чем Александр не очень-то разбирался, потому что ему казалось, что правы и те, и эти… и он прав тоже, хотя и не знал, в чем именно.
– Ты поддался пропаганде этого старого, выжившего из ума хранителя древностей, – говорил Марк, презрительно опуская уголки губ, бегая от дивана, на котором сидел поникший Возницин, до станка с картиной, имея в виду Ивана Поликарповича. – И ты кончишь так же, как кончил Ярошенко после своего "Кочегара": тебе не о чем больше будет сказать. И это тогда, когда перед тобой открывались безграничные просторы творчества.
– Ну, да, понятно: от "Белого квадрата" до "Квадрата черного", – пытался защититься Александр.
– Да! Именно так! Потому что между "Черным квадратом" и "Белым" – гигантское творческое пространство! А сам "Белый квадрат" – это бесконечность миров, перед которыми каждый раз оказывается художник, – истинный художник! – смею заметить, – и поэтому-то "Белого квадрата" никогда не будет, а «Черный» есть конечная цель всякого искусства.
– Не искусства, а искусственности, – вспомнил Александр определение Ивана Поликарповича так называемого «искусства» малевичей.
– Аргумент дилетанта! – взрывался Марк. – Профанация! Логика червя!
У Марка была поразительная способность в любом словосочетании, – даже самом, казалось бы, случайном, – находить высший смысл и подчинять его железной логике. Эта его способность приводила Александра к полному отупению и неспособности сопротивляться. Либо к яростной вспышке гнева, когда все нипочем – ни слова, ни аргументы.
– Ты сам говорил, – продолжал Александр, – что художник должен отдаваться своему ощущению. У меня вот такое ощущение…
– Я говорил? Ты все перепутал! Я никогда этого не говорил и сказать не мог! Художник должен отдаваться высшей идее, а отдавшись ей, вслушиваться в себя и переносить на холст свои ощущения. Вот что я говорил тебе и могу повторить в тысячный раз. Ты предал идею, вследствие чего тобой стали руководить ложные ощущения.
– Я предал? – вскинулся Александр. – Это я-то? Идею? Какую идею? Идею коммунизма и мировой революции? Да я за эту идею!.. – Александр даже задохнулся от возмущения и гнева. – Пока ты тут руками размахивал, я с шашкой в руках… Что ты понимаешь в ощущениях, если ты сам ни разу не катал тачку, не держал в руках винтовку. И вообще…
– Что – вообще? Договаривай! Скажи, что я – жид пархатый, что жиды захватили власть, что они… Ну, чего же ты молчишь, товарищ Возницин?
– Я этого совсем не имел в виду, – с досадой отмахнулся Александр. – Я имел в виду совсем другое: что говорить легко, а делать… Не умею я выразить, но вот тут, – Александр тронул рукой свою грудь, – что-то не так. А начал писать тачечника – и сразу почувствовал, что это-то и есть мое. Я этим тачечником заболел. Еще там, на Беломорстрое… Помнишь, мы стояли на плотине, а один из них упал? И какое у него было лицо, какие глаза! Помнишь?
– Какое это имеет значение: упал – не упал…
– Как какое? То есть я не знаю, какое, но… Но это же народ, понимаешь, народ? Наш народ, русский…
– Там не только русские…
– Ну да, конечно, но я не об этом, то есть и об этом тоже…
Александр замолчал, рассматривая перепачканные краской пальцы, боясь опять забраться в такие словесные дебри, из которых не выберешься, зато Марк всегда найдет, чем его попрекнуть. К тому же Александр некстати вспомнил рассуждения Ивана Поликарповича о том, что у евреев нет под ногами народной, национальной почвы, а есть затаенная мечта о Великом Израиле, что, утверждаясь на чужой почве, они, вольно или невольно, стараются перепахать ее по-своему, хоть отчасти воплотить свою мечту, однако, опасаясь, что это разгадают и поймут, кидаются из одной крайности в другую, что, везде и всюду, с пеною у рта твердя об интернационализме, сами остаются яростными еврейскими националистами и человеконенавистниками. Не все, конечно, но как определить, кто из них кто?
Иван Поликарпович говорил также, что еврей может, разумеется, стать гением, но не искусства, а мистификации, виртуозности, но не чувства, и никогда – выражения сущности своего времени, потому что сущность – это народ, нация, их вековые традиции и устремления, столкновение прошлого с настоящим и зарождающимся будущим, а устремления евреев постоянны, не зависят от места и времени, да, к тому же, покрыты мраком тщательно оберегаемой тайны, следовательно, и таланты их тратятся не на искусство, а на его подмену. Как тот же "Черный квадрат".
Александр пробовал возражать, но возражения его были беспомощны, да и возражал он не своими словами, а, опять же, Марковыми.
– Учиться тебе надо, Саша, – говаривал Иван Поликарпович, – много читать, думать над жизнью, рассуждать с самим собой, сопоставлять разные точки зрения, только тогда ты обретешь собственную истину, ибо у каждого художника истина своя, и тогда не будешь никому заглядывать в рот. – Вздыхал и добавлял убежденно: – Одного умения рисовать мало. Да-с.
Марк глянул на Александра, нахохлившегося в углу дивана, глянул изучающе, произнес тихо и, как показалось Александру, со слезой в голосе:
– Жаль, очень жаль. А я считал тебя своим другом.
Оделся и ушел.
Разрыв для Александра был мучителен. Он чувствовал себя одиноким и заброшенным. Он тоже считал себя другом Марка, но не мог понять, почему дружба действительна лишь тогда, когда он безоговорочно и слепо следует за Марком, думает его словами, говорит его словами и защищает Марковы слова перед другими. А что же тогда он сам, Александр Возницин?
Через некоторое время после размолвки с Марком слег Иван Поликарпович, и Александру стало не до своего одиночества: он ухаживал за старым художником, отоваривал в магазине-распределителе его и свои карточки, готовил на керосинке, кормил, бегал по врачам, пока не нашел Ивану Поликарповичу сиделку, пожилую женщину, страстную поклонницу живописи, из бывших, как потом выяснилось, аристократок.
Женщину звали Варвара Ферапонтовна, она нигде постоянно не работала, перебиваясь то переводами, то печатаньем на машинке, то сопровождая экскурсии по музеям и окрестностям Ленинграда, то, вот как теперь, ухаживая за больными художниками или литераторами, объясняя свое непостоянство неспособностью подолгу заниматься одним и тем же делом.
Варваре Ферапонтовне перевалило за пятьдесят, была она, однако, еще хороша собой, суха, подвижна, несколько, правда, многословна, но не навязчива, и пока был жив Иван Поликарпович, опекала заодно и Александра.
Варвара Ферапонтовна часто садилась сбоку от работающего Александра со своим вязанием и говорила, говорила, с какой-то удивительной легкостью бросаясь именами знаменитых российских и западных художников, поэтов и писателей, и речь ее, струящаяся ровно, как нить из клубка, не мешала Александру, отвлекала его от ненужных мыслей, воспоминаний, ассоциаций. Руки и глаза, и то, что смотрело его глазами на полотно, – вот все, что творило его тачечника. Под чистый русский говор Варвары Ферапонтовны писалось легко и радостно, и не думалось о том, что наступит миг, когда он закончит свою работу и надо будет показывать ее другим.
Однажды вот так же они сидели, журчал говорок Варвары Ферапонтовны, позванивали спицы, в голландке шипели и постреливали сырые дрова. За окном октябрь бушевал холодными ветрами, срывая с деревьев последние листья. Стояла та петербургская пора, когда люди сидят дома у затопленных печек и каминов, ведут неспешные беседы и радуются, что имеют над головой надежную крышу.
Неожиданно, в такую-то пору, пришел Марк с двумя другими художниками. Они увидели Варвару Ферапонтовну, смешались почему-то и стали торопливо уклалывать в принесенные с собой корзины вещи Марка, потом выносить полотна и кое-какие скульптуры.
Варвара Ферапонтовна при их появлении нахохлилась, поджала губы и не проронила ни слова. И Марк с товарищами тоже все делали молча.
Лишь когда все было вынесено, Марк отозвал в сторонку Александра.
– Я устроился в другом месте… Да. Так что вот так… А ты, я смотрю, совсем… – и он кивнул в сторону Варвары Ферапонтовны.
– Что значит – совсем?
– Ты, что, не знаешь, что это за дамочка?
– Она здесь сиделкой у Ивана Поликарповича.
– Неважно, кем она здесь, важно, что она бывшая княжна. Ничего не скажешь, хороша идиллия: член партии, бывший красный кавалерист и бывшая белая княжна. Союз бывших…
– Не вижу никакой связи, – пробормотал Александр, как всегда спасовавший перед Марком и его железной логикой.
– Ты не видишь, зато я вижу: старик внушил тебе твоего тачечника, а эта дамочка внушит тебе мир между трудом и капиталом. Как говорится, дальше некуда.
– Ничего она мне не внушит. Я как-нибудь сам, без подсказчиков.
– Ну-ну, дай бог вашему теляти волка зъисты, как говорят у нас на Могилевщине. Будь здоров, товарищ Возницын, – и Марк, не подав руки, пошел из мастерской. За ним, спохватившись, его товарищи, которые до этого с явным интересом разглядывали "Тачечника".
Александр нервно походил по мастерской, потом присел возле открытой дверцы голландки и загляделся на огонь. Он был расстроен, подавлен, ему казалось, что уход Марка – это что-то совершенно невозможное, и надеялся, что пройдет несколько дней, и тот вернется, и все пойдет по-старому: совместная работа в мастерской, по оформительству заводов и площадей, за что выдавали дополнительные пайки, шумные сборища, умные разговоры, творческие командировки – все то, что лежало на практичном Марке и покоилось на его многочисленных связях и знакомствах во всяких руководящих кругах.
Александр до того привык полагаться во всем на Марка, что теперь, когда тот ушел, будущее представлялось неясным и пугающим. В то же время Александр чувствовал, что за их разрывом стоит что-то более важное, чем его "Тачечник", чем его мнимое предательство, что Марку зачем-то этот разрыв необходим, что, в сущности, он произошел давно и нужен был лишь повод, чтобы разрыв этот оформить уходом.
Потерянность Александра не ускользнула от внимания Варвары Ферапонтовны.
– Я вам сейчас чаю приготовлю, – сказала она, откладывая в сторону вязанье. – Да вы, Саша, не расстраивайтесь, что ушел ваш приятель. Право слово, как я уже вам говорила, художник должен творить в гордом одиночестве. – И совсем уж неожиданно и как бы ни к селу ни к городу: – Вам жениться нужно. Пренепременно. И не на всякой женщине, не на первой встречной-поперечной. Жена художника или писателя должна тонко чувствовать своего мужа. При этом не должна слишком разбираться в его профессии, иначе этот союз распадется раньше, чем успеет вполне сформироваться, – говорила Варвара Ферапонтовна тоном, не терпящим возражений. – Она должна обожать своего мужа, считать его гением. И это в первую очередь необходимо самому художнику, чтобы поддерживалась в нем решимость идти по раз и навсегда избранному пути, ибо все настоящие художники одиноки и легко ранимы. Я давно кручусь среди вашего брата, – журчал ее неутомительный голос, – и поняла, что нет ничего более противоестественного, чем дружба двух художников. Если их и тянет друг к другу, то исключительно чувство соперничества, желание подсмотреть, не вырвался ли его коллега слишком далеко вперед. И я не встречала людей более удовлетворенных, если они убеждались, что их друг-соперник делает что-то не так. – А принеся чаю и бутерброды с селедкой, продолжила: – Была бы я помоложе, я бы женила вас на себе… Правда, когда я была помоложе, мне бы это в голову не пришло. И замуж я вышла не за художника, а за дипломата, князя Верновского… Слыхали о таком?
– Нет, не слыхал.
– Он умер в тринадцатом году, в Швейцарии, от рака желудка. Мне бы не возвращаться в Россию, а я вернулась. – И, отпив несколько глотков чаю, спросила: – Вы, надо думать, считаете меня завзятой контрреволюционеркой? Не так ли?
– Я не… Я как-то не думал об этом.
– Считаете! – убежденно воскликнула Варвара Феропнтовна. – А я, между прочим, помогала деньгами вашим большевикам. Лично Зиновьеву-Радомышльскому… – или как там его еще? – передала для Ульянова-Ленина пятьдесят тысяч. – Пояснила: – Зиновьев у него вроде казначея был, все денежные и другие дела его устраивал, так что Владимир Ильич без своего еврейчика – никуда. – И, вздохнув, заключила: – Дурой была.
– Почему же… э-э… дурой? Даже наоборот! – обрадовался Александр. – Нет, честное слово! Вы не думайте! Это сейчас так трудно, голодно и все такое. Сами понимаете. А вот понастроим заводов, фабрик, электростанций, крестьянин сядет на трактор – жизнь сразу станет лучше. Вот увидите.
– Да-а, хорошо быть молодым, – печально произнесла Варвара Ферапонтовна. – Вам еще жить и жить. Вспомните когда-нибудь свои слова, наш разговор, этот ветреный осенний день. И дай вам бог порадоваться своей правоте. А только я вам скажу, голубчик, что вот такие люди (она кивнула на полотно) – такие люди ничего путного не построят. Ведь это же раб – раб, прикованный к тачке. Рабы, конечно, пирамиду построить могут, и очень большую пирамиду, но разве для этого делали революцию? И разве ради такой революции я давала деньги Ульянову?
– Но почему же раб? Это совсем другое! Он лишь физически ограничен в своих действиях, а идейно… идейно он перерождается. Его, можно сказать, спасли от самого себя! – горячился Александр, не замечая, что, как всегда, повторяет чужие слова. – На воле бы он обязательно стал на путь открытой вражды, его бы втянуло в нее, как щепку в водоворот. А там… Там есть время осмыслить происходящее. Он еще не осмыслил, но он обязательно осмыслит и станет на пролетарскую точку зрения. Понимаете, эта точка зрения – такое великое дело, что как только человек осознает себя, так он сразу же преображается. Ведь вот и ваши, которые… дворяне там и князья… Ленин тоже был дворянином…
– Ну, какой он дворянин, прости господи! – отмахнулась Варвара Ферапонтовна. – Да и другие. Впрочем, это я сейчас такая умная стала, а тогда все это представлялось какой-то игрой. Модной игрой. Как подумаешь, какими идиотами были…
Александр поморщился.
– Я вас прошу, Варвара Ферапонтовна, не надо этого… агитации.
– Не буду, не буду! Простите меня, Саша. Ненормальные мы какие-то: о чем бы ни заговорили, обязательно свернем на политику. Право, ненормальные. А с другой стороны – что же делать, если вся наша жизнь зависит от политики и от людей, называющих себя политиками?
Иван Поликарпович умер в последний день октября.
В тот день выпал первый снег. Большие и пушистые снежинки медленно кружили за окнами, будто выискивая еще не забеленные места. И было странно сознавать, что Иван Поликарпович больше никогда не увидит этого молодого снега, потом молодой листвы, потом… и что наступит пора, когда и тебя тоже… а снег будет всегда, и солнце, и люди, и жизнь… то есть, не всегда, конечно, но тебя не станет, следовательно, и ничего не станет в то же самое мгновение, потому что так называемая бесконечность, это когда нас уже нет и когда нас еще не было, а жизнь человека, в сущности, всего лишь непознаваемое мгновение, нулевая точка в системе координат, как утверждают некоторые ученые.
Потом была суета с похоронами, и после поминок, на которые пришли лишь старые, отживающие свой век художники, Александр впервые остался один – один в целой мастерской с примыкающими к ней двумя комнатами. Он уже знал, что Иван Поликарпович завещал мастерскую ему, но знал также, что это завещание ровным счетом ничего не стоит, что Ленинградское отделение "Ассоциации художников революции", в которой он состоял, может распорядиться мастерской по-своему усмотрению. Знал это, боялся и надеялся, что его "Тачечник" позволит ему остаться здесь навсегда. Впрочем, название картины было другое: "Из прошлого в будущее".
В будущее Александр Возницин верил неколебимо.
Стучала форточка на ветру, и стук ее отдавался во всем теле Александра, будто кто-то пытался достучаться до него и вывести из состояния пьяного парения между потолком и полом.
Иногда Александр широко открывал глаза, делал над собой усилие и говорил, часто вслух, ставшую уже привычной фразу: "Надо работать. Работать надо", но тело его, едва коснувшись выпирающих пружин дивана, снова начинало медленно подниматься вверх и покачиваться в теплых потоках воздуха, идущих от двух голландок. Он скользил и колыхался в этих потоках, поворачиваясь с боку на бок, но где бы он ни оказался, все время за ним следили ненавидящие глаза тачечника, преследовал хрип загнанной лошади, а стук форточки иногда становился таким назойливым, что тело стремительно начинало падать, и в спину впивались диванные пружины…
Надо бы закрыть форточку… Конечно, надо бы, но встать нет никаких сил… и тачка такая тяжеленная, так оттягивает кисти рук… колени дрожат, как после целого дня, проведенного в седле… колесо скрипит и стучит на выбоинах, глаза застилает пот, дышать нечем… форточка стучит все сильнее, от ее стука разваливается голова…
Александр с испугом поднял голову: стучали в дверь, похоже, колотили ногами или палкой. Он тяжело поднялся и поплелся к двери. Отодвинув засов, отступил в сторону – взъерошенный, опухший, с безвольно болтающимися длинными руками.
Дверь открылась, и через порог шагнула Варвара Ферапонтовна, в черном платке, в какой-то немыслимой шляпке поверх платка, с полураскрытым зонтом и кошелкой в красных озябших руках.
– Ну, я так и знала, что он спит! – воскликнула она, оборачиваясь к кому-то, кто стоял в полумраке лестничной площадки, так что Александр видел лишь неясный силуэт, тоже женский, но совершенно неподвижный.
– Входи, Аннушка, входи! – пригласила Варвара Ферапонтовна. – Вишь, хозяин-то совсем онемел от неожиданности. – И уже к Александру: – Вы, Александр Батькович, хотя бы кошелку у меня взяли. Эка вы, право: совсем статуя, а не человек.
Александр поспешно принял из рук Варвары Ферапонтовны кошелку и зонт и заторопился к дивану, чтобы убрать поскорее следы своего пьянства.
– Сама раздевайся, голубушка, – говорила между тем Варвара Ферапонтовна за спиной у Александра. – От этого кавалера не скоро дождешься помощи.
Пока они там, у двери, возились со своими пальто, развешивая их на крючки, вбитые в стену, пока снимали боты и расставляли их так, чтобы просохли, Александр кое-как привел в порядок себя и диван, и стоял теперь, переминаясь с ноги на ногу, смущенно улыбаясь, не зная, что ему делать, понемногу приходя в себя, но все еще не понимая, зачем эти женщины в его мастерской, когда ему никто – абсолютно никто – не нужен.
За окном быстро угасал серенький день, все так же, как и год назад, когда слег Иван Поликарпович, шумел ветер и полоскал дождь, с порывами ветра особенно настойчиво стучала форточка и горохом сыпались капли дождя по жести подоконника с наружной стороны, будто кто-то еще просился внутрь, в тепло и покой. Слабый свет снаружи едва проникал сквозь запыленные стекла, и мастерская быстро погружалась во тьму, тихо выползающую из черных углов, из-за плотно стоящих у глухой стены холстов.
Щелкнул выключатель, вспыхнула роскошная люстра и выгнала тьму за окна, и там она почернела и насупилась.
– Ну-ка, дай-ка я на тебя, Сашенька, погляжу! – произнесла Варвара Ферапонтовна, подходя к Александру и насмешливо оглядывая его с ног до головы. – Ну что ж, помят, растрепан, оброс, аки диакон, но еще ничего, ничего еще. Давеча была в Русском музее, надеялась тебя встретить, да не встретила. А картину твою видела… "Калейдоскоп" твой. И Маркову тоже… Не понимаю я этого нового вашего искусства. – Потирая озябшие ладони, остановилась напротив "Тачечника". – Ну, еще как иллюстрация к какой-нибудь расхожей мысли, уличное панно, символ какой-то абстрактной идеи, но только не реальная жизнь. Нет, не жизнь.
Повернулась к Александру, все еще переминающемуся с ноги на ногу, склонила набок голову.
– Видела там Марка и его дружков, ходят петушками: мол, коли советская власть наших новаций не понимает, тем хуже для советской власти. Но заметно, что петушки уже изрядно ощипаны. Не знаю, надолго ли хватит им их еврейского гонора. Жалко, однако, смотреть: бедные они, несчастные люди, так надеялись на революцию, так старательно карабкались наверх, а революция… Впрочем, нас тоже пожалеть надо бы, да некому… Спросила, кстати, о тебе. Сказал, что живешь затворником: то ли много работаешь, то ли много пьешь.
Варвара Ферапонтовна подошла к дивану, провела пальцем по спинке, посмотрела на палец, испачканный пылью, покачала головой, вздохнула.
– А я вот болела. Думала: все, отжила на этом свете, ан нет, выкарабкалась, и как на ноги встала, так и решила: пойду-ка навещу одного знакомого русского художника, как-то он там поживает… Да на всякий случай захватила соседку свою, Аннушку… Аннушка, подойди сюда, не бойся. Он хоть и бука, да еще пока не кусается.
Аннушка, барышня лет двадцати, высокая, стройная, с темными волосами, стянутыми на затылке в плотный калач, с тонким лицом и большими карими глазами, неброской красоты, но бросающегося в глаза обаяния, в длинном черном платье, уже вышедшем из моды, с глухим воротничком вокруг тонкой шеи, с крупными руками прачки, которые она не знала, куда деть, медленно приблизилась к Варваре Ферапонтовне и остановилась в двух шагах от нее, вспыхнув и потупив голову.
– Вот, Сашенька, это и есть Аннушка, – произнесла Варвара Ферапонтовна таким тоном, будто они раньше об этой Аннушке много говорили, и потому Александр должен о ней знать все.
Она взяла Аннушку за плечи, поворотила лицом к Александру, сама подошла к нему и встала рядом, склонив голову набок, будто это она сама произвела эту Аннушку на свет, но не естественным способом, а с помощью какого-то волшебства.
– Не правда ли, так и просится на холст? А? Чудо! Русское чудо! Ну-ка, голубушка, повернись в профиль! – велела Варвара Ферапонтовна, показывая руками, как надобно повернуться в этот самый профиль, и Аннушка, вспыхнув еще больше, медленно поворотилась и сцепила руки перед собой. – Нет, правда, чудо? – схватила Варвара Ферапонтовна Александра за рукав его куртки. – В ней есть что-то серовское. И, в то же время, она вполне современна. Между прочим, пролетарка, работает на "Светлане" и, что самое главное, интересуется живописью. Мы с ней в музее и познакомились.
– Варвара Ферапонтовна! – взмолилась Аннушка, и голос у нее оказался тоже чудом: грудным, глубоким, волнующим.
– Все, голубушка, все! И потом, Саша – он же художник, а художники смотрят на нас, смертных, совсем другими глазами, чем мы сами на себя. Уж ты мне поверь. – Резко повернулась к картине, ткнула в нее маленькой узкой ручкой. – Вот, Аннушка, смотри, это мы все. Ужасно, не правда ли? Вот и у него сейчас такие же глаза, – кивнула она в сторону Александра, затем обернулась к нему. – А что, Саша, когда-нибудь твой "Тачечник" попадет на выставку? По-моему, пора. А то ты, голубчик, засохнешь возле него. Законченная вещь превращается для художника в орудие пытки. Уж я-то знаю.
Потом пили чай в бывшей комнате Ивана Поликарповича, пили с пирогами, принесенными Варварой Ферапонтовной.
Комнату эту Александр занял по той причине, что она была меньше комнаты, в которой он жил когда-то вместе с Марком, и потому уютнее.
То, что в этой комнате на его глазах несколько месяцев назад умер Иван Поликарпович, Александра ничуть не тревожило, спать ему не мешало, даже наоборот: вещи, некогда принадлежавшие старому художнику и не востребованные его родственниками, внушали Александру чувство ответственности и благодарности за все, что Иван Поликарпович когда-то сделал для него и для Марка, но что они не умели ценить при его жизни. Зато теперь, когда Ивана Поликарповича не стало, его вещи как бы заступили место художника и смотрели на Александра его глазами, доброжелательными и строгими одновременно.
Не переставая говорила Варвара Ферапонтовна, похудевшая, осунувшаяся с тех пор, как Александр в последний раз видел ее, а сам он и Аннушка лишь иногда вставляли несколько слов, и то лишь тогда, когда их к этому принуждали, и время от времени поглядывали друг на друга исподлобья, торопливо опуская глаза, если взгляды их ненароком встречались.
Александр понимал, что Варвара Ферапонтовна не случайно привела Аннушку, что это следствие ее давнишнего обещания женить его, что она, надо думать, что-то такое рассказывала про него Аннушке и что Аннушка должна отвечать тем требованиям, какие Варвара Ферапонтовна предъявляет жене художника.
Хотя встреча эта была устроена нарочно и представляла что-то вроде смотрин, Александр не испытывал того смущения и неловкости, какие должен был бы испытывать и какие испытывал когда-то, когда его, Марка и несколько других художников кто-то повел в женское общежитие какой-то фабрики, уверяя, что девки там одна ядреней другой и без предрассудков. Там, в общежитии, они встречали новый год, перепились и потом спали вповалку, кто с кем придется. Скотство, конечно, но вполне в духе времени, то есть в духе свободы отношений между полами и раскрепощения женщины.
Чем дольше Александр присматривался к Аннушке, тем все больше она ему нравилась. Поначалу он действительно смотрел на нее глазами художника, как привык смотреть практически на всех людей, мысленно поворачивая их то так, то этак, видя их не живыми людьми, а как бы уже изображенными на холсте, и теряя всякий интерес к тем из них, кто на холсте смотреться никак не хотел.
Аннушка смотрелась. Она смотрелась и в анфас, и в профиль, и даже когда поглядывала на него исподлобья. Он уже видел, как она будет сидеть на стуле и позировать ему, представлял ее то ребенком, то уже пожилой женщиной, обремененной детьми, раздавшейся вширь, как раздавались у них на Псковщине все деревенские бабы, и ему было хорошо и уютно от этого представления, будто он долго шел к своему дому, наконец пришел, но не к той убогой и жалкой избушке, где вместе с ягнятами и телятами прошло его детство, а к чему-то светлому и высокому – и все это была Аннушка.
Привычно журчал говорок Варвары Ферапонтовны, казалось, будто он никогда и не прерывался, и всегда вот за этим столом сидела Аннушка и шумел самовар. Вот сейчас откроется дверь, войдет Иван Поликарпович, откашляется и заговорит своим молодым голосом. Он одобрит выбор Александра и в заключение обязательно скажет:
– Все это было, было, а вы, юноша, найдите в этом бывалом нечто такое, чего не могло быть раньше, потому что время другое, следовательно, и люди, а не только одежда. – И обязательно заключит: – Из каждого человека, будь он темным крестьянином или государственным деятелем, должна выпирать эпоха. – И добавит: – Натуру надо любить.
– Я вас буду писать, – сказал Александр, не заметив, что перебил говорливый ручеек Варвары Ферапонтовны, сказал, как о решенном, и пояснил, подумав, что Аннушка не поймет: – Рисовать вас буду. Вы когда бываете свободны?
– Со следующей недели я во вторую смену, – тихо ответила Аннушка и испуганно посмотрела сначала на Александра, потом на Варвару Ферапонтовну.
– Да ты не бойся, голубушка моя, – всплеснула руками Варвара Ферапонтовна. – Он тебя одетой рисовать будет. – И уже к Александру: – Ведь так, Сашенька?
– А как же иначе! – удивился Александр. – Я ее за столом нарисую. Впрочем, нет, еще не знаю. – И опять к Аннушке: – Вы учитесь?
– Да, в шестом классе.
– Вот и здорово! Значит, стол и… книжки, тетрадки, чернильница… Что еще? Стакан с недопитым чаем, кусок хлеба на тарелке…
– Да, действительно, это должно быть хорошо! – воскликнула Варвара Ферапонтовна. – И керосиновая лампа!
– Керосиновая? Зачем же? – Александр пожал плечами. – Нет, электрическая. И абажур такой… такой простенький, розовый… Вы ведь любите розовый цвет? – почти утвердительно спросил он у Аннушки.
– Нет, я больше голубой и зеленый, – ответила она смущенно. – Но можно и розовый. Розовый мне тоже нравится.
– Голубой и зеленый… – задумался Александр. – Что ж, можно – на заднем плане. Хотя… Ну, там посмотрим!
И Аннушка стала приходить к Александру почти каждый день. Она садилась за стол, который Александр вынес из комнаты и поставил посреди мастерской, открывала учебник и поначалу просто изображала чтение, но потом, попривыкнув, стала учить уроки, как если бы сидела у себя в комнате в заводском общежитии.
На первый сеанс она пришла, надев на себя все самое лучшее, что у нее было, и очень огорчилась, когда Александр не оценил ее старания.
– Разве ты в общежитии тоже ходишь в этом? – выговаривал он ей. – Наверняка в каком-нибудь сарафанчике, которому в обед будет сто лет.
– Так то ж в общежитии! – изумлялась Аннушка и смотрела на Александра укоризненно.
– Вот это-то мне и нужно – естественность. Понимаешь? Чтобы любой глянул и понял: да, это в общежитии, да, работница, да, еще и учится. Ведь это и есть знамение времени! Понимаешь?
– Понимаю, – тихо отвечала Аннушка, ничего не понимая: ей хотелось выглядеть красивой, необыкновенной, а не такой, как в общежитии, среди девчонок. И потом… вот приходили к ним на завод снимать для киножурнала, так всех переодели в новые халаты, вместо косынок велели надеть шапочки, как у докторов, всех попудрили, всем подкрасили брови, ресницы и губы, – и это понятно, потому что красиво. А тут картина… Вдруг ее повесят в «Русском музее», и все будут ходить и смотреть, а она такая вот… обыкновенная.
И все же на другой день Аннушка уже сидела за столом в "домашнем": вылинявший сарафанчик, холщовая блузка с коротким рукавом, расшитая по воротнику, собранные в пучок волосы, заколотые гребнем. Домашнюю одежду она принесла с собой, переоделась в комнате и, когда вышла в мастерскую, чувствовала себя почти раздетой, краснела и не знала, куда деть свои большие руки.
– Вот! Вот это совсем другое дело! – радовался Александр, похаживая вокруг стола и оглядывая его и Аннушку хозяйским взглядом. – А вот это вот колечко – его не надо! Сними! Это – пережиток. Ты же не в деревне!
И опять Аннушка вспыхивала и под столом, прячась, снимала с пальца серебряное колечко с зелененьким камушком, единственную свою ценную вещь. К тому же ее очень смущал пристальный взгляд Александра. Ей казалось, что и после того, как она сделала так, как ему хотелось, он все еще ею недоволен и, наверное, жалеет, что связался с нею, деревенской девчонкой. А она уже боготворила его, любила и боялась. Александр казался ей воплощением чего-то неземного, чего-то из бабушкиных сказок, как Бова-королевич, которому и нужна королевна же, а не такая деревенщина, как Аннушка.
Вот он там, за рамой с белым холстом на ней, машет рукой, выглядывает время от времени, смотрит на нее, но будто бы и не на нее, а сквозь, как бабка Епифаниха, деревенская ворожея, когда изгоняет из болящего хворость. Жутко, и сердце замирает и тает, да только так вот сидела бы и сидела – веки вечные.
Поначалу-то она подумала об Александре: пьяница! Ан нет: вот уж сколько времени ходит она на сеансы, а не заметно, чтобы пил, хоть бы и без нее.
Да вот еще что смущает: ходит к нему, ходит, а он – ну ничегошеньки. Другой на его месте уж непременно попытался бы обнять и облапить, а он все сторонкой и сторонкой. И главное – ведь никого нету, никто не мешает. Оттого и ждешь, и жутко ожидание это, и всякий раз, как уходить, тоска какая-то на душе, хоть плачь. И стоит Аннушке добраться до своей подушки, она дает волю слезам, но и сама не знает, отчего плачет, какая тоска-печаль гложет ей душу.
Как-то, возвращаясь с работы, она встретила Варвару Ферапонтовну, и та затащила Аннушку к себе домой. На минутку. Потому что Аннушке в вечернюю школу идти. Варвара Ферапонтовна жила на третьем этаже, на самом верху старинного особняка, перестроенного в дом с коммунальными квартирами, жила в маленькой комнатке, в которой когда-то помещался гувернер. Из окна этой комнатки открывался вид на общежитие, в котором жила Аннушка.
Варвара Ферапонтовна напоила Аннушку чаем, выспросила, как там Саша, как подвигается портрет, что нового на работе.
– Александр Трофимович, слава богу, ничего, – говорила Аннушка нараспев. – Все пишут и пишут, все головы и головы, то так, то этак, а то замажут и опять пишут… – И добавила, потупив головку: – А я совсем непохожая. На фотокарточке похожая, а у него – нет. – Посмотрела на Варвару Ферапонтовну испуганно, вздохнула украдкой. – И некрасивая.
– Ах ты, глупенькая, – завздыхала и Варвара Ферапонтовна. – Еще будешь похожа, еще такую красавицу из тебя изобразит, что все ахнут. Ему главное сейчас – найти образ. Понимаешь? Вот ты "Евгения Онегина" Пушкина читала? Книжку, что я тебе давала?
– Это которая со стихами?
– Которая со стихами.
– Еще не успела, – покраснела Аннушка, потому что из тех книг, что дала ей Варвара Ферапонтовна, она прочитала только "Овода", и то лишь потому, что там такая любовь, такая любовь… А стихи – это так скучно, что глаза сами начинают слипаться… Вот если бы их петь, как песню, тогда совсем другое дело.
– А там, между прочим, и про тебя есть. – И Варвара Ферапонтовна прочла наизусть из письма Татьяны:
Поверьте: моего стыда
Вы не узнали б никогда,
Когда б надежду я имела
Хоть редко, хоть в неделю раз
В деревне нашей видеть вас,
Чтоб только слышать ваши речи,
Вам слово молвить, и потом
Все думать, думать об одном
И день и ночь до новой встречи.
– Ну, разве это не про тебя? – Варвара Ферапонтовна привлекла к себе Аннушку. – Глупенькая ты. Он хоть тебе нравится?
Аннушка вместо слов лишь сильнее уткнулась в плечо Варваре Ферапонтовне и заплакала.
– Ну, и чего ж ты плачешь? Впрочем, поплачь, поплачь: девичьи слезы – водица. Он, Сашка-то твой, хороший парень, и все вы хорошие, да только мозги у вас набекрень: кричите об одном, думаете о другом, желаете третьего и никак не можете все это соединить вместе. А чего бы проще… Но ты люби его, люби, он того стоит, Сашка-то твой. Иван Поликарпович говорил, что талант у него огромный, но без огранки, как камень-самородок, не расцвеченный знаниями, а те, что ему в голову вбили, не для художника, а для комиссара какого-нибудь. Ты его поддерживай. Он – как дитя малое: ему нянька нужна, чтоб протянул руку наугад и твое плечо нащупал. И еще – подруга. Очень ему это нужно, голубушка ты моя. И если ты почувствуешь, что и тебе это нужно, чтобы он мог всегда тебя под рукой иметь, тогда и выходи за него. Он-то еще сомневаться будет и раздумывать, а ты сомневаться не имеешь права. А главное – учись, всему учись: и жизнь понимать, и людей, и книги, и картины. Серая, необразованная, ты ему надоешь быстро, мешать станешь, будет он у других баб искать себе утешение и понимание. Так-то вот.
Варвара Ферапонтовна говорила тихо и все время поглаживала рукой Аннушкину голову, а смотрела куда-то вдаль, может, в свое прошлое, когда она сама поступила наоборот, совсем не так, как теперь советовала этой девчонке.
– Боюсь я его, – прошептала Аннушка, когда Варвара Ферапонтовна замолчала. – Как гляну на него, так сердце и падает.
– Что ж, такая наша бабья доля – преодолевать свой страх. Еще страхов-то этих впереди будет – ой-е-ей сколько.
Дни шли за днями, слагались в недели. Александр Возницин работал, почти не отрываясь ни на что другое. Случались собрания среди художников, выставки, работы по оформительству, но все это было ерундой, не стоящей внимания. Так же незаметными проходили какие-то праздники, они врывались в раскрытую форточку окна песнями, гармошками, патефонами, Александр недоуменно отрывался от холста, мучительно морщил лоб, теребил отросшую бороду: черт знает, чем люди заняты, когда надо работать и работать!
Через месяц или даже больше – так вышло, что не могла Аннушка приходить на сеансы: то на работе встречный план гнали, то соцобязательства, то страх и неуверенность не пускали ее к Александру, тем более что он сам не подавал никаких признаков жизни и даже не интересовался тем, жива она или уже померла от какого-нибудь несчастного случая, – и вот Аннушка, гонимая тоской и отчаянием, снова входила в мастерскую, входила робко, будто в первый раз, входила незваная, сама по себе.
Она сняла пальто у входа, сбросила, нога об ногу, боты, выпрямилась, глянула на Александра, стоящего напротив, почти не видя его сквозь затуманивший глаза страх. На ней новое платье, голубенькое в белый цветочек, купленное всего два дня назад, в длинные косы вплетены широкие голубые же ленты. Ей так хотелось, чтобы Александр заметил ее обновы и оценил ее в этих обновах. Но тот, на этот раз чисто выбритый, постриженный и помолодевший, встретил ее с каким-то необыкновенно серьезным, даже мрачным выражением лица. Когда она разделась, он взял ее за руку и молча подвел к станку, на котором стояло большое полотно – в несколько раз больше того, что видела Аннушка, когда он ее рисовал.
Картина была повернута к окну, за которым светился и плескался на легком ветерке веселый весенний день, деревья раскачивались из стороны в сторону, радостно помахивая голыми ветвями с уже набухающими почками, и по всей мастерской, залитой весенним солнцем, раскачивались веселые тени, играли солнечные зайчики. И по картине тоже.
Поначалу Аннушка увидела лишь грубые мазки, бьющую в глаза пестроту, но Александр отвел ее от картины на несколько шагов, и тогда она разглядела девушку, почти девчонку, на миг оторвавшуюся от книжки, и в глазах у этой девчонки было такое… такое… что Аннушке показалось, будто Александр подслушал ее мысли, ее мечты о нем, об Александре же, и перенес это на холст, и теперь всякий, кто глянет на эту картину, сразу же все поймет и покажет на нее пальцем.
– Ой! – вырвалось у Аннушки испуганно, и она закрыла ладонями свое лицо, так ей сделалось стыдно и страшно.
– Не нравится? – удивился Александр. – Или, думаешь, не похожа?
Аннушка сквозь пальцы всмотрелась в девчонку, сидящую за столом, постепенно узнавая себя, как если бы всматривалась в зеркало, потускневшее и рябое от старости, когда поначалу видишь тусклость и рябинки, а уж потом – самое себя.
Да, это была она, Аннушка, но какая-то преображенная, какая-то такая, какой сама себя Аннушка никогда не знала. Девчонка в том странном зеркале была не просто хороша, она была восхитительна.
Аннушка отняла руки от лица и повернулась к Александру. Тот стоял, склонив голову набок и сложив на груди руки, как это делала частенько и Варвара Ферапонтовна, и смотрел на свою картину сквозь узкие щелочки меж темными ресницами. Он грустно улыбнулся Аннушке, ресницы его поползли вверх.
– Нравится? – спросил он, и видно было Аннушке, как важно ему знать, что она думает о его картине.
– Я не знаю, – тихо ответила она. – Это так страшно, так неожиданно, это совсем не то, что я думала… Я не знаю, как сказать, но… но мне кажется, будто ты отнял у меня кусочек меня самой… Я даже и не знала, что у меня это было, а ты знал и взял. И мне почему-то жалко… Я глупая, да? – И Аннушка глянула на Александра жалобно, губы ее дрогнули, а глаза заблестели, заволакиваясь непрошеными слезами.
– Скажешь еще! – хохотнул Александр, потирая руки. – Да умнее того, что ты сейчас сказала об этой картине, ни один профессор не скажет. Ты даже не представляешь, что ты такое сейчас сказала!
Он стремительно подошел к ней, взял за руку, увидел в ее глазах испуг, слезы, отпустил, и стоял теперь рядом, нервно потирая сухие руки, и руки шуршали в тишине, жалобно и просяще.
– Ты даже не представляешь себе, какая ты прелесть, Аннушка, – снова заговорил он. – Я пока писал, все смотрел, смотрел и мне казалось, что я так до конца и не смогу понять, какая ты прелесть. Я и сейчас не понимаю и знаю лишь одно, что ты мне очень-очень нравишься… И я хотел бы, чтобы ты всегда была рядом и никуда не уходила…
Александр замолчал, потупился, развел руками: мол, что еще я должен сказать? Но тут же спохватился:
– Я знаю, что у меня куча недостатков, образования не хватает и тому подобное, может, и муж из меня не очень-то, но я… я тебя люблю, понимаешь? Очень люблю. Выходи за меня замуж.
И он решительно вскинул голову и посмотрел своими серыми, какими-то осенними глазами в широко распахнутые карие глаза Аннушки, ставшие черными и бездонными.
Из этих глаз, как из родничков, переполняя их, тихо выкатывались крупные слезинки, замирали на мгновение на ресницах и падали на щеки, струились вниз, к подбородку, и Аннушка ловила их то ладонью, то внешней стороной руки, а губы ее подрагивали еще робкой и недоверчивой, но уже счастливой улыбкой.
– Аннушка! – воскликнул Александр и, обхватив руками ее плечи, привлек к себе, и тут уж Аннушка не стала сдерживаться, и разрыдалась, и сквозь рыдания все порывалась сказать, что и она его… что и он ей тоже нравится, с самого начала, что она так рада, так рада, и что это сейчас пройдет…
И действительно, через несколько минут Аннушка успокоилась, и лишь тихо и счастливо смеялась, когда он целовал ее мокрое от слез лицо.
Выставка художников социалистического реализма была открыта в Русском музее первого мая, в День международной солидарности трудящихся.
Две картины Александра Возницина: "Из прошлого в будущее" и "Работница со "Светланы" попали на выставку за два дня до открытия: Художественный совет никак не мог придти к единому мнению по этим картинам.
В студию к Александру дважды приезжали члены этого совета, разглядывали, спорили, брюзжали, оттопыривая губы, тыкали пальцами в разные места, находя все новые и новые недостатки, завистливыми глазами оглядывали мастерскую, уходили недовольные, ни до чего не договорившись.
Александр не знал, а члены худсовета знали, что в соответствии с постановлением январского объединенного Пленума ЦК и ЦКК о проведении очередной чистки партии он, Александр Возницин, числится кандидатом на вычистку из партии, и вопрос должен решиться сразу же после майской выставки.
Через несколько дней после посещения студии худсоветом, приехали из Союза художников, осмотрели мастерскую и сказали, чтобы он подыскивал себе новое помещение. И срок дали – две недели, то есть после майских же праздников ему надо убираться отсюда со всем своим барахлом. Они так именно и сказали: "барахлом". А про выставку – ни полслова. Про предстоящую "вычистку" Возницина они тоже знали, потому что сами же его к "вычистке" и приговорили в узком кругу, а коли "вычистка", то и в мастерской такому делать нечего.
Однако за Возницина вступились "старики", приятели покойного Ивана Поликарповича, похлопотали перед партийными органами – и картины допустили на выставку вне конкурса. "Старики" очень надеялись, что выставка поможет решить Александру все проблемы. В том числе и с мастерской.
Картины Александра Возницина повесили рядом, почти под лестницей, в месте темном и глухом. Однако они, несмотря на это, притягивали зрителей, поражая их своей несхожестью, будто были созданы разными художниками. Перед ними задерживались подолгу, то приближаясь к ним вплотную, то отступая, иные уходили растерянными, пожимая плечами.
Фактически обе картины могли бы идти под одним названием "Из прошлого в будущее", но многие будто впервые увидели, что прошлое у каждого свое, а будущее… оно хотя и обещает быть общим и счастливым, однако никому не ведомо, потому что люди потеряли что-то важное из своего прошлого, что составляло счастье, а новое еще не пришло, оно расплывчато и многолико.
Побывали на выставке партийные и советские руководители Ленинграда во главе с первым секретарем обкома партии Сергеем Мироновичем Кировым.
Киров глянул мельком на картины Возницына, прошел было мимо, но вдруг вернулся, задержался перед ними, долго вглядывался то в "Тачечника", то в "Работницу", будто сравнивая их и ища ответы на свои вопросы, и вся его многочисленная свита замерла в ожидании у него за спиной, не помещаясь в подлестничном пространстве.
– Что ж, – произнес наконец Киров, – этот контраст лишь подчеркивает, в каких сложных условиях наша партия ведет борьбу на фронте социалистического строительства.
Одни с облегчением зашумели и задвигались, другие потупились и отвели глаза.
Возницина кто-то подтолкнул к главе партийной организации Ленинграда, кто-то за спиной назвал его имя, и Киров, широко улыбнувшись, крепко пожал Александру руку.
– Вы… член партии? – спросил он, не отпуская руки художника, все еще улыбаясь, но не глазами: глаза смотрели строго и требовательно.
– Да, Сергей Миронович, – ответил Александр и, поскольку взгляд продолжал оставаться требовательным, добавил: – Вступил в армии по ленинскому призыву.
– Прекрасно! – воскликнул Киров будто бы даже с облегчением. – Именно такие художники нам и нужны: художники-строители нового общества, идущие в ногу с рабочим классом, несущие в массы свет коммунистических идей. Поздравляю! – Отпустил руку, повернулся и пошел дальше.
И множество рук потянулось к Александру. Его поздравляли, похлопывали по плечу, он замечал льстивые улыбки, ищущие взгляды, но сам лишь растерянно улыбался и все оглядывался, пытаясь отыскать Аннушку.
Еще Александру хотелось, чтобы его торжество видел Марк Либерман. Но тот на выставку то ли не пришел, то ли ходил где-то в стороне.
На другой день картины Александра Возницина висели на втором этаже в самом просторном зале, ярко освещенные и поэтому, может быть, дышащие суровым и немного наивным оптимизмом.
И на мастерскую его уже никто не покушался. И вопрос о его дальнейшем членстве в ВКП(б) отпал сам собою.
В сентябре – по деревенской традиции жениться после уборки хлебов – Александр расписался с Аннушкой, и она окончательно перебралась к нему в мастерскую.
Свадьба была более чем скромной: пришли два старика-художника, друзья покойного Ивана Поликарповича, несколько Настенькиных подруг со "Светланы" да три приятеля, с которыми Александр учился в академии. Ну и, разумеется, Варвара Ферапонтовна.
И началась у Александра и Аннушки новая жизнь.
Конец девятой части