Никто и никогда не бывает абсолютно совершенным. Разве что вымышленный идеал, или идеальный вымысел. Однако даже самый идеальный вымысел рано или поздно начинает казаться неидеальным. Поначалу мы просто им любуемся, наслаждаемся его безупречной целостностью, его завершённой полнотой, не видя подвоха, но спустя какое-то время, постоянно чувствуя его довлеющее превосходство над собой, начинаем слегка раздражаться – так, буквально самую малость. Это смутно ощущаемое раздражение как раз и заставляет нас предположить, что вымышленный идеал, возможно, имеет какие-то недостатки. Тогда мы, с некоторой насмешливостью, будто не всерьёз, находим у него несущественный, незначительный изъян, но такой изъян, который приносит нам невероятное облегчение. Мы чувствуем себя гораздо лучше, гораздо свободнее, увереннее, и если нам не суждено подняться до нашего безукоризненного идеала, дорасти до него, дотянуться и быть с ним вровень, то по крайней мере опустить его до своего, более низкого, уровня мы в состоянии. И это нам почти удается…
Мысль, разумеется, спорная, но доля истины в ней всё же присутствует…
«Может быть, я её выдумал? И она лишь плод моего нездорового воображения? – рассуждал сам с собой Платон. – Да, прекрасный и недоступный вымысел, а на деле она… Она не идеальна, – думал Платон, – она совершенна лишь на первый взгляд, как скульптура Родена, но если внимательно присмотреться, то… То – так, ничего особенного». Внезапно он почувствовал острое отвращение к себе: «Вот ведь до чего дошёл!»
Недавний выпускник балетной школы, а ныне начинающий артист балета Платон Кантор во время очередной нескончаемой репетиции в театре сидел в дальнем углу балетного класса, напротив огромного арочного окна, на хорошо отполированном полу. Он был одет в плотное чёрное трико и чистую белую рубаху, которая лишь подчёркивала романтическую бледность его лица, мужского привлекательного лица, чуть тронутого оспой. Платон угрюмо смотрел на Милену Соловьёву и других порхающих в воздухе будущих Жизелей и, непременно, Аврор. Девушки пытались оттачивать чистоту каждого pas[1], демонстрировать единство рук, ног и корпуса, но получалось у них как-то с большой натяжкой. Им приходилось невероятно трудно, не хватало дыхания, а легкость была только видимой. Платон отлично понимал, что происходит в танце, видел каждую промашку, ведь он отучился балету почти десять лет и уже несколько лет работал в театре. И одна лишь Милена наполняла весь хореографический класс своей взрывчатой энергией, у неё одной тело отзывалось на музыку, прорезая собой пространство, только у неё на лице было написано абсолютное слияние с исполняемым образом. Платона это порядком раздражало, отчего его бледные щёки то и дело становились пунцовыми. Ну разве она, эта будущая балетная «звёздочка», способна сделать его счастливым? Какой дурацкий вопрос. У неё отлично получается делать его несчастным; впрочем, в любви так всё переплетено, в любви счастье и несчастье почти одно и то же. Он уже привык к мукам безответной любви, к их сладкой отраве, ядовитой отраве, что привязывает к себе ещё сильнее, чем радость разделённой любви. И освободиться от них, от этих мук, всё равно, что освободиться от самого себя. «А может быть, набраться храбрости и пригласить её куда-нибудь?» – мучился Платон. Да, но он совершенно не владеет искусством обхождения, и к тому же она уже несколько раз ему отказывала. Ну и что? По крайней мере она отказывает ему по-простому, без ядовитых колкостей, можно потерпеть, а то, что всё переворачивается внутри, ни ей ни другим не видно. Так что общее поругание и смех ему не грозят, а если и грозят – наплевать. Ему всё равно.
Милена не обращала на Платона ровным счётом никакого внимания. Он целый год предпринимал неловкие попытки поухаживать за ней, но всякий раз она находила предлог для отказа, а то и просто так отказывала, без всякого предлога. А ведь Милена не похожа на тех женщин, которые пропускают мимо ушей интересные для себя предложения. Выходит, он ей совсем неинтересен. Он продолжал сидеть на полу, поочерёдно разглядывая то Милену настоящую, то Милену, отражающуюся в глубине матовых зеркал, и пытался поймать на себе её взгляд. Но, как Платон ни старался, у него ничего не получалось – взгляд Милены был невозмутим, непроницаем, и девушка будто нарочито безжалостно его не замечала. Лишь изредка она, словно невзначай, смотрела на Сержа Романовского, сидящего чуть правее Платона, как если бы она танцевала именно для него, для Сержа. Или Платону это всё показалось? Нет, не показалось, он был готов голову дать на отсечение, что не показалось, он и прежде это замечал. Милена и Серж – любовники, весь театр знает, что любовники. Ну даже если и так, то это не препятствие, Серж – нарцисс, он по уши влюблён в себя самого, и никакие женщины на свете не способны уменьшить это сильнейшее чувство. Глаза Платона ревниво сверкнули и уставились в пол. Почему Серж, а не он, чем он хуже Сержа? Дался им всем этот Серж, тоже мне – Зигфрид, мать его, выискался. Платон опустил голову и уткнутся лицом в собственную белоснежную рубаху. Он прекрасно понимал, что представляют собой любовные отношения между людьми в их среде, в их профессии, представлял, но всё равно мучился. Он чувствовал злость на себя, и на неё, и на Сержа, будь он неладен, и не одобрял всех этих своих чувств. Ему захотелось немедленно к ней прикоснуться, ощутить её запах, запах её духов или её пота, неважно. Но это было немыслимо, они никогда не танцевали в паре, а просто подойти и по- дружески обнять девушку ему не позволяло воспитание. Если в недоступности и было поначалу какое-то очарование, то сейчас кроме навязчивого желания ею обладать ничего не осталось.
Совсем скоро придёт Ася Петровская и объявит исполнителей главных партий в спектакле, а его имя в этом списке, как всегда, не прозвучит. Так что бессмысленно продолжать сидеть здесь, на полу, и попусту растравлять себя.
Платон ловко поднялся с пола и выскользнул в коридор. Он быстро шёл, подгоняемый острой нервной дрожью, по причудливым лабиринтам, увешанным нескончаемыми портретами Кшесинской, Преображенской, Егоровой, Улановой, он шёл, и сам не знал куда. Здесь он всегда себя чувствовал как рыба в воде, а теперь как будто не узнавал этих стен, и они даже казались ему враждебными. Какие-то внутренние, бесконтрольные толчки подгоняли его вперёд, в сторону гримёрок. Он и сам толком не понимал, что собирается сделать, уверенно шагая мимо различных кабинетов по потёртой ковровой дорожке. У одной из дверей Платон резко остановился, поправил растрепавшиеся волосы, воровато оглянулся, прислушался к тишине коридора и, набрав в лёгкие побольше воздуха, бесшумно вошёл.
Ему оказалось странно и неловко находиться посреди царившего хаоса женских принадлежностей. Повсюду на стульях бесцеремонно расположилось нижнее бельё, а дамские сумочки прикусывали торчащие из них внутренности, потому и не закрывались. Окно на улицу было приоткрыто, об него шуршал ветер вперемешку с осенними свежими каплями, и всё равно здесь стоял терпкий запах дешёвой женской косметики, при помощи которой местные красавицы предпринимали отчаянные попытки сделаться ещё краше.
Платон шарил глазами по всей гримёрке, по туалетным столикам, вешалкам с одеждой, разбросанным по полу туфлям, сапогам и целлофановым пакетам, в поисках её вещей. Ему хотелось прикоснуться к её одежде, подержать в руках её расчёску, ту самую, которой она расчёсывает свои короткие смоляные волосы, увидеть высокие грубые ботинки со шнурками, стягивающие её ноги. Даже вздумалось уличить её в неряшливости, ведь если бы у неё были недостатки, ему стало бы легче. Но, увы, среди всего этого гримёрного девичьего беспорядка из искусственного шёлка и сукна шерстяной костюм Милены Соловьёвой оказался скучно развешенным на спинке стула, по соседству с идеально убранным туалетным столиком, под которым ровно отдыхали её тяжёлые, почти солдатские ботинки. На туалетном столике Милены разные женские безделушки – шпильки, помадки, невидимки, палетки с профессиональным гримом, расчёски, сеточки для волос и прочая необходимая в театре дребедень – были аккуратно расставлены в прямоугольное каре, примерно так, как выстраивались декабристы во время восстания на Сенатской площади.
Разглядывая её вещи, Платон ощутил, как его насквозь пронизало приятное возбуждение, он зачем-то взял со столика сначала помаду, снял колпачок, понюхал и поставил на место, затем взял белую пластмассовую баночку витаминов с надписью «Women’s life»[2], покрутил в руках, быстрыми, но нервными движениями отвинтил крышку и высыпал содержимое на ладонь. Это были самые обычные бело-молочные капсулы без всякого запаха. Платон зажал их в кулаке, потряс, будто взвесил, а затем высыпал обратно в баночку и вернул на столик, на прежнее место.
В полутрансовом состоянии Платон смотрел на её вещи, пахнущие ею, своей хозяйкой, радуясь мимолётной возможности прикоснуться к её жизни, к ней самой, пусть даже таким несколько возмутительным способом, на который, как ему казалось, он имеет право. Он увидел сокровенный краешек её жизни и совсем растерялся. Он эгоистично ревновал её. Ревновал к Сержу, к сцене, к воздуху, который она вдыхает, и даже к одежде, которую она носит. Ему хотелось, чтобы она была только его, хотелось владеть ею полностью. Временами, как сейчас, становилось совсем тяжело, казалось, что он легонько трогается умом, испытывает необоримое желание сделать какую-нибудь чудовищную гадость, подлость, глупость, лишь бы не оставаться в стороне, лишь бы приблизиться к ней, лишь бы она его заметила.
Из гримёрки Платон вышел раздосадованный собственным сумасбродством. Он вполне осознавал, насколько глубоко эта молодая женщина проникла в его мозг, а он не знает, как ему к этому приспособиться. Сегодня он как-то совершенно позабыл о безопасности. Ведь если бы кто-нибудь случайно его там обнаружил, то его поведение могло быть истолковано более чем превратно. Возвращаться в репетиционный зал и вновь на неё таращиться не было никаких сил, и он пошёл курить на улицу, хотя это было категорически запрещено строжайшими правилами внутреннего распорядка.