Кровью безучастного Скинни, новообращенного и потерянного Кри-кри, моей


Алкоголем


Ниппония! Ниппонцы! Роппонги!


Во французском городе Анси, где я и Скинни отдыхали по приглашению местного гитариста Кристофа, мы что-то справляли. Возможно, Новый год, хоть и с запозданием в два-три дня.

Я, Скинни, Марко и музыкант по имени Жером, зарабатывавший на жизнь трешовыми комедийными выступлениями авиационной тематики, где все роли принадлежали одному актеру – ему. Индеец по имени Марко, натурализованный француз, гитарист-самоучка, работавший на фабрике по производству колоколов (он настраивал колокола) был одним из приглашенных на празднество гостей, а также человеком, не забывшим свои корни, не отступившим от родной культуры. Короче, у себя в квартире он выращивал марихуану. Как оказалось, очень сильную.

Вчетвером вышли на балкон, в теплую ночь Анси и воздух чистых Альп. Марко забил трубку. Мы раскурились. Я отъехал уже после второй или третьей затяжки, причем довольно сильно и необычно, ощущение было схожее с курением гидропоники (не столько вялость, сколько бессилие, холодный пот и бьющееся сердце) с четко выраженным психоделическим эффектом, включая не только зрительные, но еще и умственные галлюцинации.

Жером превратился в дьявола, с седыми развевающимися волосами и кошачьими глазами (узкие вертикальные, жутко нечеловеческие на человеческом лице глаза-зрачки), а Марко – в доброго ангела. Они заговорили со мной, Жером вещал быстро и точно, отчетливо, никого не слушая, не давая себя перебить или остановить, четко всаживая понятия своего дьявольского мира в мой мозг. Марко же увещевал медленно и мягко. И было ощущение, что со мной говорили два меня. О чем я забыл сразу же, как покинул балкон. Как покинул балкон – я тоже не помню. Помню только, что Жером говорил про колесо. Все начинается с колеса, сказал он и показал руками круглое колесо. Колесо вращалось.

На Скинни трава не подействовала.

На следующее утро зрение было непривычно размытым. Приходилось подслеповато щуриться, чтобы разглядеть вывески на кабаках и надписи на улицах, значения которых мы все равно не понимали, не говорили по-французски. Que? Мы отправились в Лион, чтобы вылететь оттуда на родину. Дурацкое слово.

Кристоф проводил нас до железнодорожной станции, два часа пути и мы в городе. До регистрации на рейс в аэропорту имени Антуана де Сент-Экзюпери было около двенадцати часов. Слишком большой период времени, чтобы проводить его трезвым. К тому же нам (мне) надо было отойти от лекарства Марко. Алкоголь должен был не только скрасить одиночество двух усталых путешественников, но и вернуть нам зрение и в какой-то степени восполнить силы. В общем, алкоголь. Мы отправились в бар в старой части города. Спустились по лестнице в подвальное помещение, не очень ярко освещенное, заняли столик и сказали немолодому, не говорившему по-английски официанту (разглядывая меню):

– Caresse mes fesses, je t’en prie, – Эйк.

– Mois je ne crois pas que ce ne soit pas de beurre! – Скинни.

Должно было быть смешно, но официант нас не понял. Нас многие не понимают. Тыкая пальцем в меню со словами «s’il vous plait, muchacho» мы заказали бутылку вина и несколько бокалов пива. Я закурил. Скинни закурил. В зале было не так много людей, в основном – привлекательные молодые французы. Мы быстро прикончили вино и принялись за пиво. Посетители говорили тихо. Европа.

На середине второго бокала пива, когда я был уже достаточно пьян, чтобы погрузиться в обычные размышления о своем абсолютном недовольстве жизнью, в зал вошел очередной француз. Высокий, худой с аккуратной щетиной. На вид ему было около тридцати лет. Он сел за соседний с нашим столик. Посетитель этот не был похож на иностранца (для Франции), что-то шевельнулось во мне, когда я его увидел, что-то, оставшееся в крови от тысяча восемьсот двенадцатого года. Не злость и не ненависть, просто желание заколоть его штыком. Француз.

– Эй, Скинни, смотри, булка французская, – Я кивнул в сторону нашего соседа.

– Ага, – ответил Скинни, – Caresse mes fesses, je t’en prie, – громко произнес он.

Я рыгнул в подтверждение. Так же громко.

Француз встрепенулся. Сказал:

– Замолчите, – по-английски.

– Эй, что это значит, чертов лягушатник! Ешь своих лягушек да помалкивай, – ответил Скинни и рыгнул.

– Молчать, булка французская, – поддержал я, – Мало мы вас в тысяча восемьсот двенадцатом году давили. Не додавили.

Француз поднялся, щуплый, высокий, но гордый.

– Меня зовут Кри-кри, – высокомерно произнес он. – Никто не смеет так со мной разговаривать, – Он шлепнул Скинни по лицу бумажным меню.

Я пьяно забрался на стол и прыгнул с него на «меня зовут Кри-кри», однако тот ловко отреагировал головой и разбил мне нос своим гладким ухоженным французским лбом. Скинни попытался снести Кри-кри голову стулом, но тот уклонился и ударил ногой в живот. Скинни сложился, повалился на пол.

– Ах ты булка французская, – прохрипел он.

Я рыгнул и кровь, стекавшая из носа в область рта брызнула на лицо Кри-кри. Кри-кри поднял со стола салфетку и с достоинством отерся. Сел. Подозвал официанта и сделал заказ. Я взобрался на стул, мы со Скинни выпили еще. Нос не дышал. Чтобы прочистить ноздри, я высыпал на стол немного табака Pöschl, сделал две дорожки, скрутил мелкую купюру евро. Мне было интересно, как быстро разбитые капилляры носа вберут табак. Всосал обе дорожки, голову пронзила щекочущая боль такой степени, что я почувствовал как выпадают волосы. Осенние листья.

– Будешь? – спросил я Скинни сквозь слезы.

– Давай, – махнул он рукой.

Я рукавом вытер глаза и насыпал две ровные линии.

– Будешь? – по-английски спросил я по-прежнему аккуратного, безупречно чистого француза. Длинные пальцы, ухоженные ногти.

– Это Pöschl? – со знанием дела спросил он.

– Ага.

– Я представитель компании Pöschl.

– Ого, – сказал Скинни.

– Ага, – подтвердил Кри-кри, – Плохо вы деретесь, mes amis.

– Неа, мы хорошо деремся. Просто ты застал нас не в лучшее время. Слишком много курили и пили в последние дни.

– Ну, конечно, – рассмеялся Кри-кри, – Несколько дней не могут подкосить здоровый молодой организм.

– Могут, – ответил я, – У меня эти несколько дней продолжаются уже около двух лет. Хы-хы…

– У меня тоже прилично, – сказал Скинни.

– Выпьем за знакомство?

– Кри-кри, – представился Кри-кри, – Занятно вы нюхаете табак.

– Скинни, – ответил Скинни.

– Эйк, – сказал Эйк. То есть, я.

Далее была обыкновенная пьянка, воспоминаний о которой почти не сохранилось. Кри-кри пил ледяную водку из высокого стеклянного бокала, а Скинни приказывал ему прекратить, иначе французские мозги нашего нового друга вытекут из ушей и обратно их будет не затолкать. Меня прорвало и я говорил о жизни (о «жизни»), ассоциации цеплялись одна за другую, постоянно меняя формы, я забыл с чего начал, но не переставал пытаться высказать нечто невыразимое. Мне очень хотелось это сделать несмотря ни на что, а Скинни барабанил руками, наигрывал мелодию Smooth Criminal, потом перешел на Pantera, затем на что-то еще, я ощущал как пьяный кошмар пожирает меня и скоро придется полностью отдаться в его власть – лечь в постель. Утром самолет. Кри-кри, стоя на коленях на кровати Скинни в нашем номере (Лион), пьяно бормотал:

– В Токио, в Токио, езжайте в Токио, поезжайте в Токио, у меня контракт с компанией Pöschl, в следующем году мы собираемся внедрять нюхательный табак на японский рынок и вы – два гайдзина-алкоголика – пожалуй, создадите именно тот образ, который нам нужен. Который мне нужен, два плохиша, именно такое продается, а если не сработает, то так тому и быть, я хоть в Токио бесплатно съезжу…

Утром я не мог отличить реальность от пьяного бреда. Скинни все запомнил. А скоро и сам Кри-кри подтвердил, связавшись с нами. На следующий год мы должны были отправиться в Токио, полностью за свой счет, чтобы выступить в местной телевизионной студии, открытой для публичного доступа. В качестве марионеток, продвигающих нюхательный табак на японский рынок. За нами дело не стало.



Мне двадцать шесть. Перевалил незаметно быстро, но очень тяжело за четверть века на этом белом (ныне фиолетовом) свете. Момент трезвости, тишины и покоя, я стою у высокой сосны (мне думается, что это сосна), под голубым небом, тепло (очень), пахнет хорошо и все время кажется, что под ногами песок (но это лишь мое воображение, – под ногами земля, местами – грязь, сырая) совсем как на берегу Волги, куда я с друзьями несколько лет подряд ездил отдыхать, каждое лето, пока не прервал эту традицию в прошлом году. В прошлом же году я обнаружил, что если кинуть таблетки Солпадеина в стакан и залить их пивом, то ничего плохого из этого не выйдет. Получается стакан, полный грязной пены, в которой громко шипят, но никак не растворяются большие таблетки обезболивающего…

Я кинул две таблетки в стакан; то был декабрь, а сейчас январь. И залил их пивом, пена поднялась до самого края, заполнила собой всю емкость прозрачного пластика и пришлось ждать (долго, несколько минут), прежде чем на дне стакана стала появляться жидкость, а грязная пена – оседать. Зачем я это делаю? На то есть два ответа. Один – длиной с роман и при этом мало проясняет ситуацию, состоит сплошь из нытья и бесконечных сожалений. А другой – короткий. Обойдемся коротким (но не очень) ответом.

Никогда не пользовался обезболивающими и очень редко заходил в аптеку. Но однажды у меня сильно заболела голова, а курить я в тот момент бросил (потом, правда, опять начал и бросил, снова начал и бросил, начал и бросил), был трезв (был ли я самим собой, не знаю; как-то потерялся, давно), проходил мимо аптеки и решил зайти. У меня же болит голова, подумал я, почему бы не купить обезболивающее? В аптеке не было посетителей, а зал был рассчитан на самообслуживание. Я прошел мимо интимного геля со вкусом клубники в разделе «Женская гигиена» (не знаю, зачем прочитал это), немного послонялся между полками и витринами прежде чем наткнулся на обезболивающие средства. Несколько пачек, разноцветных, я просмотрел их состав и выбрал Солпадеин. Сделал это лишь потому, что в нем, судя по составу, отпечатанному на упаковке, содержался кодеин. Должен заметить, что в плане опиатов я довольно чист.

В пятнадцать лет мы с друзьями взяли героин, сильно разбавленный, как нам показалось, у парня, который его употреблял, но еще не постоянно. Я так рвался попробовать что-нибудь новое, что сам нашел путь к опиатам для нашей компании и настоял на том, чтобы мою порцию раствора диэтилморфина из пузырька вкололи мне первому. Никто не возражал. В том же подвале, где за два года до этого я впервые попробовал водку (от употребления которой не отказался и по сей день), мне протерли вспухшую миниатюрной августовской сливой вену на правой руке и проткнули инсулинкой, наполненной героином. Именно «проткнули». Никто из нас не умел колоть (не умеет и по сей день, чему мы все рады), игла прошла насквозь, скоро образовался большой синяк, я скрывал его от матери. Я практически ничего не ощутил – только приятную слабость в ногах и очень простое, но странное видение, которое испытал при повороте головы… Больше ничего. С тех пор я соприкасался с опиатами еще пару раз. Очень поверхностно, уже когда мне было двадцать пять. Совсем недавно.

Проглядывая ранним утром на работе офисную аптечку и мучаясь от невыносимой скуки, я обнаружил чистую упаковку Коделака. Таблетки от кашля. Вычитав, что в них содержится кодеин (синтетический), я проглотил две упаковки, отчего у меня сильно надулся живот… но спустя минут сорок захорошело, откуда-то из живота (того же, который надулся; у меня один живот) поднялось тепло, доброе, по-женски нежное и разлилось по всему телу. Я почувствовал себя прекрасно, немного зачесались глаза, разум не помутился, но было так спокойно… словно на берегу океана, когда тебе двадцать лет, тепло, вечер, и ты забрел в такой уголок Земли, о котором только мечтал, у тебя есть еще надежда, полная, никуда не уходящая… Все будет хорошо. (Нет, не будет).

В общем, я купил кодеиновый Солпадеин в аптеке, по дороге в комнату, где тогда жил. Купил также и две бутылки пива, а есть мне не хотелось, потому еду я не купил. Совсем.

Придя в комнату, погрузившись в отвратительную плотную духоту и непроизвольно думая об Анне, стараясь забыть ее, избавиться от нее, желая равнодушия всем сердцем, я стал заниматься со штангой. Накинул на себя несколько курток (одну зимнюю, одну осеннюю и одну летнюю), вспотел (что было приятно, так как я стремлюсь к красоте). После чего принял душ и уселся за стол со своей татуированной write hand. Но после сорокаминутной тренировки жутко хотелось пить и я мигом осушил одну из двух бутылок. Удовлетворив наипервейшую из потребностей, я вдруг вспомнил о пульсирующей головной боли. Осознал ее. Она возникла в мозгу воспаленным зубным нервом, мучительнейшим пульпитом.

Тогда я выдавил шесть таблеток Солпадеина (разовая доза – две) и бросил их в единственный стакан, что у меня есть – пластиковый и мутный от вина, портвейна, пива и лекарств. Залил пивом (попытался это сделать), но возникло чересчур много пены, весь стакан наполнился пеной, таблетки громко шипели, никак не могли раствориться, оставались твердыми. Меня это несколько озадачило и расстроило. Что я в действительности хотел добиться, принимая Солпадеин? Хотел ли я снять физическую боль, головную? Разве я не мог с ней справиться, после того, как прожил двадцать шесть лет? Ведь я никогда не принимал таблетки от головной боли до того. Более того – я редко обращал на нее внимание. Да и что есть головная боль, какая угодно боль по сравнению с Анной? По сравнению с потерей близкого человека… Что это значит «потеря близкого человека»? Я не знаю. Что это значит? Я не знаю.


Пена начала оседать спустя пару минут. Очень медленно. Я залил содержимое стакана минеральной водой, диффузия пошла более активно. Меня это устраивало. Меня устраивало наличие кодеина, но расстраивало содержание парацетамола. Пятьсот миллиграммов парацетамола (совершенно не нужного и чрезвычайно вредного против восьми миллиграммов кодеина) в одной таблетке. Я выпил стакан мутной и горьковатой жидкости (вкус пива был сбит начисто). Минут через десять я ощутил нечто, отличное от алкогольного опьянения, но более приятное. Гораздо.

Я почувствовал себя хорошо, но при этом бездумно. Никаких надежд и никаких разочарований. Тяжести алкогольного опьянения не было и в помине. Усталость как рукой сняло. Мне не было весело, не хотелось смеяться, и впервые за долгое время я чувствовал себя искренним с самим собой. Это было приятно. Это было тем, что стоило почечной недостаточности, я вскрыл еще четыре таблетки и бросил в грязный стакан. Залил водой. Таблетки немного пошипели и растворились. Выпил горьковатую жидкость. Некоторое время спустя я почувствовал себя еще лучше, хотя не думал, что это возможно. Еще спокойнее, умиротвореннее, никаких обид. В ушах шумит, но в голове хорошо.

Не могу сказать, чтобы я был большим любителем наркотиков. Никогда их особо не пробовал. Вероятно, первая любовь остается с человеком навсегда. Как мама, добрая и мягкая, родная, любимая, даже когда ругается. Мама – это первый человек, которого ребенок видит на Земле, первый человек, к которому он привязывается. Когда мне не было еще и десяти лет, и я очень переживал, если мама вовремя не возвращалась домой (отец в это время напивался, делал это не потому, что разделял мои тревожные чувства, а потому, что находил повод), я плакал, иногда выходил один в глубокую ночь и отправлялся на троллейбусную остановку, чтобы дождаться маму. И дожидался.

Мама мне часто объясняла, что человек может привязаться к кому угодно, все зависит от того, кого он видит в первые минуты своего заведомо скорбного существования на Земле. Проводили эксперименты с маленькими оленятами, рассказывала мама, когда они появлялись на свет, самку, их биологическую мать изолировали от детенышей и пускали перед ними обыкновенный резиновый мяч. Мяч катился, только что родившееся оленята следили глазами за мячом, моментально привязывались к этому неодушевленному предмету так же, как они привязались бы к матери, полюбили бы ее, не могли бы без нее жить в первые месяцы своего существования. «Все дело в движении», – говорила мама. Если бы мяч оставался недвижим, оленята даже не заметили бы его. Важно было то, что мяч катился. Движение привлекало животный организм, едва появившийся на свет. И это, пожалуй, верно. Но мяч не имеет эмоций, чувства чужды ему, они просто не присущи неодушевленным предметам. А мать, кем бы она ни была, какой бы она ни была, всегда рождает ребенка для любви. Даже в том случае, если никто на свете белом не полюбит этого ребенка, не испытает к нему хоть толики приязни, мать всегда окутает дитя свое безграничной любовью. Теплой, как ватное одеяло. Нежной, как… Мать отличается от мяча. Моя первая любовь – алкоголь. Все, что я хочу, я дам себе, Гайдзиния.

В тот же декабрь, не считая, что для принятия Солпадеина должна болеть голова, я продолжил его принимать. Пятьсот миллиграммов парацетамола в каждой солпадеиновой таблетке нещадно били по печени, которая и так уже была… В каком состоянии находилась моя печень я тогда не знал (не знаю и сейчас), однако частые приступы обжорства и начинающийся алкоголизм давали о себе знать. Я так думаю. Часто, плотно пообедав или просто съев что-нибудь незначительное, я чувствовал, как к горлу подкатывает желчь или переваренная еда, приходилось сглатывать, живот надувался так, что было больно и неприятно. Не знаю.

Психоделикам я всегда предпочитал что-нибудь более серьезное, что-нибудь, что отключало бы сознание. Исследования его глубин меня никогда особо не прельщали. Что в самом деле можно там такого узреть? Жизнь и без того сюрреалистична, по-извращенному абсурдна.

Как бы там ни было, пожалев свои внутренности, я перешел на Коделак. Выпивал две, иногда три таблетки Левомицетина примерно за полчаса до употребления самого Коделака (двух пластин на раз), который в свою очередь запивал двумя, иногда тремя бутылками пива. Я не знаю, зачем это делал. Сомневаюсь, что то «хорошо», наступавшее минут через пятнадцать-двадцать после последней проглоченной таблетки, и есть мое или человеческое в общем представление о том, насколько человеку должно быть хорошо. Не уверен, что «хорошо» вообще нужно людям, вряд ли оно хоть как-то отражает их сущность. Не знаю, не знаю. Нет у меня ни оправданий, ни объяснений. Никому они не нужны, и мне в первую очередь. Скоротал очередной вечер, вот и все. Утром же чувствовал слабость. Зато спалось относительно неплохо. Никаких тебе пьяных ночных марафонов, в кровати, по кошмарным снам, с сухой глоткой.

Зима была так себе, какой еще она может быть в большом городе, который человек ненавидит всем сердцем? Ненавидит, вкупе с работой и окружением, но продолжает жить.

Было лето в этом же городе, когда я жил в ожидании Анны, любил ее, ненавидел, часто она меня раздражала, делала это на расстоянии, звонила и прочее, но я пересиливал себя, ждал ее приезда в сентябре и надеялся, что все изменится. И что-то действительно произошло.

В то лето мы со Скинни напились бурбона Wild Turkey и что-то делали на городской площади, не помню, что именно, по-моему, ничего особого, мы только этим и занимаемся, кажется.

Было не очень жарко, и не особенно холодно. Как раз, как мне нравится. Я выпил больше Скинни, мы только что поели, я наблюдал за тем, как городские уборщики в синих комбинезонах поливали деревья из шланга, собирали мусор и занимались чем-то еще особенно бесполезным. Это все были взрослые люди, некоторые – с седыми волосами, это было заметно даже издалека. Скинни молчал, а я смотрел на уборщиков и никак не мог понять, что с ними не так. Чем должен быть человек, чтобы поливать дерево в центре душного и грязного города, большого, дорогого, в столице страны? И кем должен быть я, со всеми своими мечтами и гонором, чтобы стоять вот так просто и наблюдать за ними, не пытаясь понять кто они, не желая этого, но не в состоянии при этом защититься от выпирающей со всех сторон бессмысленности, абсурдности города, жизни в целом и безумия ее.

На глазах едва не выступили слезы. Но не выступили.

– Что за идиотизм, – сказал я тогда Скинни. – Ни черта не понимаю, что происходит, зачем я здесь, как вышло, что я здесь, что я здесь делаю? Никогда не хотел быть здесь, а скоро уже год, как я в этой кл… кл… здесь.

Случались ли у меня раньше пьяные истерики? Не думаю. Да и тот короткий монолог не назовешь истерикой. Сумасшествие, излучаемое окружающими меня в этом городе предметами и людьми обычно слишком плотно, чтобы вызвать сильные эмоции или заставить противостоять городу. Такое сумасшествие есть не внезапная агрессия, не интервенция в пространство моего разума. Это скорее огромный жесткий пресс, давящий ежедневно, изо дня в день, на протяжении месяцев (а теперь уже и лет). Обыкновенно от этого можно спастись погружением в алкоголь. Пьянка не панацея, конечно, облегчение не наступает, но изменяется общее состояние, чувства оголяются и ясность сознания, наступающая после первой рюмки, превращается в большой, пульсирующий, открытый нерв после пятой. Безумие мира никуда не уходит, чувствуется острее, но и бег времени ускоряется, и потом, все можно валить на алкогольный психоз.

Засыпаю, и ночью приходит Анна, говорит со мной. Или появляется давно умерший отец, весь в синяках и запое, и я начинаю с ним драться, пытаюсь выгнать из дома, из своей жизни, избавиться от многочисленных бутылок, выставленных кривыми пьяными рядами у изголовья моей кровати. И еще много всего. Но виной всему алкоголь, можно утешать себя. И сухим летним днем выглядывать в окно красными похмельными глазами, пытаясь глотнуть побольше ватного воздуха.

Когда два года назад я ждал возвращения Анны в конце сентября, уже чувствуя, что это бесполезно, я ее увижу, но не будет ничего, увижу, но лучше бы не видеть, пустые глаза, холодные прикосновения, поведение совершенно чужого человека, взгляд которого всего несколько месяцев назад был настолько влюбленным, что становилось противно, и я говорил твердое нет, если разговор случайно заходил о детях.

Так вот, в конце того первого весеннего месяца (а я очень не люблю это время года, так же как весну, пахнущую свежей землей, и рассказ Бунина «Антоновские яблоки») я читал роман «Жажда любви» Юкио Мисимы. Было и без того тяжело… Юкио Мисима, кто бы мог подумать.


В позапрошлом году мы со Скинни болтались в конце декабря и начале февраля во Франции. Я тогда находился под сильным впечатлением «Путешествия на край ночи». Никогда не интересовался романами о войне, но в школе читал все, что задавали, делал это обыкновенно с удовольствием, потому что поглощать большие тексты легко и при этом создается ложное впечатление, будто не проводишь время даром, чему-то учишься, ну и… ну и… Не знаю, что «ну и…» Ничего. Можно было бы сказать: «Все лучше, чем кодеин… или алкоголь», но не мне это говорить. Как бы то ни было. Из литературной программы старших классов мне больше всего запомнились «Тихий Дон» (Шолохов был, кстати, одним из тех, кто, как считал Мисима, забрал его Нобелевскую премию в 1965 году, потом же, три года спустя, ее получил Ясунари Кавабата, и это было самое верное решение, которое сделал комитет по литературе, на мой взгляд, хоть и наплевать этому комитету на мое мнение, мне тоже; но неужели живя в одной стране с Кавабатой, с большим почтением относясь к нему, Мисима мог питать хоть какие-то надежды?

Талант Кимитакэ Хираока был и остается бесспорным и удивительным явлением, его трудолюбие и… ну, да вы сами все знаете, но самовлюбленность, нарциссизм и неутомимое стремление окутать мир собственными не совсем приемлемыми фантазиями часто не прощается даже рок-звездам, что уж говорить о писателе, которому исполнилось сорок пять лет в далеком семидесятом году; Кавабата видел красоту в окружающем его мире, в цветах, девушках, вбирал все прекрасное в себя и передавал это всем желающим, всем, кто хотел читать, делал это Кавабата, конечно же, мастерски и талантливо, естественным образом отфильтровывал всю мерзость и выдавал в мир; Мисима же этого не делал; вот дела). Да и ребенком я часто смотрел фильмы «про войну», не было ни видео, ни компьютера, и на двадцать третье февраля да на девятое мая, если я был дома, то телевизор с передачами и фильмами соответствующей тематики приковывал меня (не очень сильно, но все же).

И вот Селин, много лет спустя. Когда я встречал эту фамилию в рассказах Буковски, то не обращал особого внимания, потому как в одном ряду с Селином обыкновенно упоминались Эзра Паунд и… и еще какие-то, кажется, поэты. А поэты, на мой взгляд (и это мое твердое убеждение), суть су… То есть, можно ли представить, чтобы Джеймс Джойс писал стихи, или Томас Вулф (не Том Вулф, журналист, подсунувший «Электропрохладительный кислотный тест» вместо серьезного исследования того – «того» – периода жизни Кена Кизи). Юджин О'Нил, конечно, писал стихи. Но он вообще много пил. И допился до болезни Паркинсона. Яйкс.

Именно поэтому я долгое время не обращал внимание на такую невзрачную фамилию – Селин. И только потом, когда встретил упоминание о нем еще и в текстах Генри Миллера (как мне кажется), то решил прочитать его «Путешествие на край ночи». С трудом нашел, быстро проглотил. Насколько необычная точка зрения, кажущаяся еще более необычной тем, кто невольно вырос на широко тиражируемой военной литературе советского периода.

Ближе всего к «Путешествию на край ночи» был эпизод в «Тихом Доне», когда в самом начале войны отряд казаков случайно столкнулся в чистом поле с отрядом немцев. И те, и другие на конях (или лошадях), перепуганные до смерти (и не зря, что до смерти, война все же), вступают в отчаянную рубку друг с другом, ведомые не воинским долгом, совершенно не чувствуя мужества, но по самые уши заправленные страхом, затравленные, глаза блестят… Один из казаков как-то там отличился, всех порубал и получил позже медаль. До конца войны ни в каких действиях не участвовал, мотался только по приемам всяким и прочим мероприятиям, писали о нем в газетах и прочее. У Шолохова – несколькостраничный эпизод на четыре толстенных тома, у Селина – целый роман, желчная отрыжка недовольного француза. Давили таких в двенадцатом году, да не додавили. России зима вечно помогает, а французы потолки над своими мягкими и просторными кроватями в огромные зеркала превращают, чтоб… Да еще и науку придумали – вино дегустировать, пить его, определять где виноград рос и зрел, сорта какого, получал ли достаточно света, не слишком ли поливался и долго ли потом в бутылке бродил.


Попав в Анси, мы со Скинии сразу же вышли на улицу. Погулять по маленькому, чистому, послерождественскому городку, полюбоваться на праздничные улицы, подышать чистым альпийским воздухом, выпить, закусить фондю. Не столько мы сами вышли, сколько нас вывели. Кристоф – французский, как уже упоминалось, гитарист с эндорсментом от Vigier и Laney (и по словам Скинни гениально играющий на гитаре), в студии которого мы ночевали, повел своих mes amis russe по улицам родного города. Мощеные улицы (оставшиеся не знаю с каких времен, большие булыжники, чистые, будто огромные куски мыла), фонтанчики, из которых можно пить.

Вода в них чище, чем в покупном Эдельвейсе. После принятия ванны с такой водой я, проведя рукой по груди, почувствовал, как поднимаются соски. Момент смущения. На плече моем исчез суховато красный кружок начинавшегося псориаза – результат частого, преимущественно дешево-алкогольного пьянства и наследства моего отца. Официанты в ресторанах здесь – дружелюбные и вежливые люди, не ждущие от вас на чай, просто открытые; владельцы же ресторанов – друзья Кристофа, бывшие гитаристы или просто спокойные, непретенциозные люди. Все были рады видеть нас со Скинни. Мы были рады видеть всех, дышать, опьянели с бутылки вина не четверых, наелись свежего салата и сыра… И так это было странно.

– Я бы остался здесь жить, – сказал Скинни, – У них тут в городке на десять тысяч жителей пять музыкальных магазинов.

Нет ничего странного и необычного в том, что Селину, врачу по профессии, очень не понравилась война. Тому, кто побывал во Франции (и родом, при этом, не из самой благополучной страны), нет совершенно никакой возможности удивиться общему тону «Путешествия на край ночи», этой истерике француза мирного времени, оторванного от уютных ресторанчиков и кафе, беззаботной по сравнению с кучей других стран жизнью. Селину хватило мастерства, достало таланта, чтобы написать роман (и не один), а вот его балетные либретто (страсть) так и не были поставлены при жизни, как он ни старался. А он старался.

Момент трезвости, тишины и покоя. Я вижу дерево, похожее на сосну. Не очень оно прямое для сосны, думается мне, но это Япония. Здесь нет ничего прямого. Несколько лет назад я читал «Жажду любви» в бессмысленном ожидании Анны, а теперь стою перед могилой Мисимы. И никак не пойму, какого черта происходит.

Определенное количество дней назад (точное число мне не вспомнить – все потонуло в пьяном озере; или это была цифра?) мы со Скинни прибыли в токийский аэропорт Нарита, совершив десятичасовой перелет, прямой. Не сами, конечно, а в качестве пассажиров. Публика в салоне была настроена по-новогоднему, все пили и были такими объемноздоровыми, что с трудом помещались в узких европейских креслах самолета. Даже женщины, и те походили на баварских Хельг, взращенных на чистых говяжьих сосисках, руки толщиной с мою шею, а шеи – толщиной с мою ногу. После взлета, когда с характерным звуком выключились напоминания о том, что надо пристегнуть ремни, все здоровые люди как по команде поднялись (возраста они были среднего, некоторые по виду приближались к сорока годам) и собрались в задней части салона, недалеко от нас со Скинни, уже изрядно заправленные алкоголем.

– Самолет захвачен! – громко сказал один из них, все дружно рассмеялись и принялись пить, шутить (еще более плоско) и вообще вести себя чересчур громко.

В воздухе, на большой высоте, говорят, может лопнуть силиконовая грудь плохого качества. Что-то там такое с давлением связано, то ли оно слишком низкое, то ли высокое, или еще какое, но пустые головы почему-то не лопаются. Хотя людям они зачастую нужны в той же степени, что и фальшивые груди – для декорации. По той же причине – я имею в виду давление – алкоголь ударяет быстрее и сильнее, нежели на земле.

Большие люди, мужчины и женщины, надрались быстро, вели себя мирно, не агрессивно, но очень надоедливо. И это казалось странным, потому что мы летели в Японию, а не ехали местным автобусом в столицу на заработки в качестве нелегальных строителей.

– Надо выспаться, – сказал я, – Не хочу терять завтра время на сон, надо так много сделать за две недели…

– Ага, – ответил Скинни, – но только не могу я спать в самолетах.

Я пожал плечами.

– У меня, кстати, есть фенибут, – сказал Скинни.

– Серьезно?

– Ага.

– Откуда он у тебя? Это вроде транквилизатор, не самый слабый, его только по рецепту выдают.

– Да? Я не знал. Он у меня давно уже. Много лет, я его когда-то с собой от аллергии брал. В Штаты. Никто не остановил на таможне.

– Дай мне.

Скинни достал сумку из багажного отсека над головой, порылся, вынул вскрытую упаковку. Блистер. Протянул мне.

– Транквилизаторы – именно то, что мне нужно. Сам-то будешь?

Скинни покачал головой.

Я выдавил все таблетки и по очереди закинул их в рот, запил водой.

– Мы вроде как должны проговорить или даже придумать номера своих выступлений stand up comedy. На пошльвский промоушен от Кри-кри, – сказал Скинни, – У тебя там что-то было заготовлено?

– Ага, было. С собой даже. Надо достать… Но неохота.

– Хрен с ним.

Я наслушался Ричарда Прайора, Билла Хикса, Джорджа Карлина, Эдди Иззарда, в познавательных целях погонял Сэма Кинизона (он не понравился ни мне, ни Скинни), Ленни Брюса и еще много других.

– Есть у меня всякие идеи, некоторые записал, – сказал я Скинни, – Выйдем на сцену, доверимся судьбе и будь что будет.

– Я в своей жизни никогда на сцене не выступал.

– Я тоже, но уверен, что это мне понравится. Мне уже нравится. Я чувствую.

– Ага. Мне наверное тоже.

«Все будет так, как мы захотим,» – говорил я Анне и она соглашалась. Верила ли она мне? Смотрела она на меня, как это может делать только очень молодая, влюбленная, непосредственная, может быть, невинная, и довольно храбрая девушка. С задором и любовью. Но невинной она не была. Как не был я человеком сильной воли. Но мы закрывали на это глаза.

Как-то я лежал на полу, рядом сидела Анна, блестящие глаза, близость двух человек противоположного пола, молодость, желание, проходящее волнами по телу и душе, самодостаточность, потому что мы вдвоем и ничто нас не разъединит. Волосы Анны были убраны в косу (потому что мне так нравилось), однако к тому моменту, когда мы уже спокойно могли находиться рядом друг с другом, часть волос выбилась, они смешно стояли над ее лбом и топорщились в районе висков, даже походили на легкий, полувидимый венок, придавали Анне такой смешной и милый (не подобрать более подходящего слова) вид. Я не мог не улыбаться, глядя на нее.

Анна мягко задрала мою футболку и положила руку на живот.

– Ты, иноземное существо, – сказал я, не переставая улыбаться, – Как только ты согласилась полюбить меня, простого смертного?

Анна протянула руки и обняла меня, прижалась головой к моей груди. Потом поднялась к лицу, придвинулась близко, от ее теплого дыхания защекотало нос.

– Нет! Нет! – полушепотом сказала она, – Это ты… иноземное существо. Я так люблю тебя! Я так люблю тебя!

Часто она напоминала мне маленькую девочку, любознательную. Когда протягивала руки, чтобы обнять меня, когда подолгу не отрывалась от меня, когда задорно смеялась и дурачилась, делая нарочито глупое лицо или показывая пьяную муху, когда… И тем сильнее был контраст с реальной жизнь, о которой я ничего практически не знаю и которая мне кажется театром абсурда. Плохо срежиссированным, с пустоголовым клоунами, не лопающимися как силиконовые груди, но назойливыми. И тем сильнее был контраст с тем, что происходило потом. Да и было до меня, и во время отношений.


Японцы очень любят маленьких девочек, как мне кажется. Не берусь утверждать, но тот, кто придумал школьную форму японок, был человеком неординарным. Сколько мы видели школьниц на улицах Токио, не счесть. Неизменно короткие юбки, не обтягивающие, но тем лучше. Зимой в Японии бывает ветрено… Гольфы, черные или белые, высокие и облегающие юные ноги, девичьи, привлекательно полные, не худые (следствие культурного вторжения Америки, фастфуд закусочных в частности). Румяная от зимней прохлады (+15С) плоть от колена и выше. К чему тут вид с Фудзиямы или цветущая сакура (да, я гайдзин, невежественный), когда по улицам ходят праздные или куда-то спешащие школьницы? Созревают ли они рано, как южные девушки или просто обожрались гамбургеров, но я или Скинни с легкостью обхватили бы руками эти ноги, чтобы почувствовать тепло плоти, прижаться небритой щекой к нежной коже и сказать, глядя снизу вверх, задирая кромку плиссированной юбки жадным до чувственных наслаждений носом: «Watashi-no Gaijin. Watashi-no chin-chin-wa ookii-desu».


Поголовное увлечение молодых токиек (и токийцев, которые нас, однако, не интересовали вовсе) краской для волос цвета шерсти свежеосвежеванного бобра совсем не портит их. Скорее делает похожими на смешных и невероятно притягательных сексуальных животных из сказочной страны. Сексуальность, забавный вид и чувство нереальности – смесь, которой я не встречал более нигде, никогда в жизни. Только во снах времен юности и сопутствующего ей полового созревания, когда секс был в диковинку и часто ассоциировался с любовью; мне тогда могла присниться какая угодно ерунда, связанная с мучительным и сладким возбуждением. Но я не Мисима, не будет в этом рассказе детальных описаний извращенных фантазий, потому как таковых никогда не было. Не смогу я препарировать и свою душу – ее попросту нет. Я писатель. Мое имя Эйк.

– Эйк. Эйк. – Скинни, художник, легко потряс меня за плечо, – Есть будешь? Еду разносят.

Я открыл глаза, но ничего не увидел. Темно. С трудом поднес руку к лицу и поднял на лоб маску для сна.

– А?

Кажется, я ворочался в неудобном кресле, все пытался устроиться так, чтобы ничто не мешало спать, хотел вытянуть затекшие ноги, но не выходило, и уснуть у меня не вышло. Но я проспал несколько часов. В теле слабость от фенибута, ничуть не схожая с физическим или умственным истощением, но приятная, как после трезвой и здоровой часовой тренировке в бассейне. Очень спокойное чувство, никаких метаний мысли, никакой мозговой активности. Хочется вновь погрузиться в сон, не выплывать из него еще долго.

– Эйк.

– А?

– Стюардесса-японочка, та, что свой маленький язычок так мило прикусывает, еду разносит. Скоро до нас дойдет. Есть будешь?


Никаких зевков под фенибутом, потому что лень.

– Буду, буду… Не уверен, что хоть когда-то видел японок вблизи…

– Да я тоже.

– Но примерно год назад почему-то захотелось, чтобы у меня была японка. Довольно симпатичная эта стюардесса…

Она была миниатюрной и худенькой. Мне такие никогда не нравились. Под плотью у людей кости. А я не люблю кости, их любят собаки. Это может быть и заблуждением, собаки не умеют говорить, а люди им все дают кости. Кости-кости-кости-кости-кости, даже игрушки делают в виде костей; а тюленям в зоопарках и цирках дают мячи, чтобы те игрались, – это сумасшедший мир, а дадаисты и сюрреалисты были шарлатанами, пытались строить из себя созидателей безумия, симулянты. Вид тюленя, набивающего мяч черным усатым носом – ой-ой, тук-тук, ой-ой, мокрым лапами-плавниками шлеп-шлеп есть картина более безумная, чем те же плавящиеся часы.

Стюардесса надела очки, а это последний предмет одежды, который мне хочется видеть на женщине. Если бы был выбор между девушкой в очках и худенькой девушкой, я бы выбрал последнюю. Хоть худенькие и не в моем вкусе.

Я снял маску для сна и кинул на свободное сиденье между мной и Скинни. За время сна салон самолета превратился в душную раздевалку. Туши больших людей вокруг нас пьяно храпели.

– Я бы эту японочку… – Зачем я это сказал?

– Да я бы тоже, – ответил Скинни.

Он заказал обезвоженную курицу с лапшой, когда стюардесса подошла. Попросил стакан воды.

Скинни художник, его последнее творение – серия абстрактных картин со множеством тонких, плавно извивающихся линий. Всем нравится, даже мне. Какая-то группа, инди, вероятно (сегодня все инди), хочет использовать одну из этих картин в оформлении последнего альбома. И меня это радует и забавляет одновременно, потому что Скинни сказал:

– Если бы все эти неудачники, кому нравятся мои картины, знали, как я их делаю, – С этими словами он почесал промежность, – Я фотографирую волосы на лобке, затем переделываю фотографии в произведение искусства и даю работе какое-нибудь дурацкое название. Вроде «Immune System Strikes Back». И все в восторге.

– Раскроешь свой секрет на вручении Грэмми за лучшее оформление альбома года.

– Было бы неплохо. Такое бывает?

– Не знаю. Наверно. Как говорил Джордж Карлин: «Shit, they got all golf on television. What the fuck.» В этом мире все бывает. Кроме здравого смысла. Даже закоренелые трезвенники, и те с ума сходят.

Даже закоренелые трезвенники с ума сходят. Если вы вдруг узнаете, что кто-то из ваших знакомых не пьет (никогда не пил или бросил насовсем, не ушел в ремиссию, а бросил), как вы к этому к отнесетесь? Я не имею в виду стандартную реакцию вроде «Молодец!» или «Дурак» или «Так не бывает». Как вы в самом деле относитесь к таким людям? Может быть, вы один из них? Тогда не стоит и пытаться смотреть на себя со стороны. Бесполезно. Посмотрите на других.

Как будто алкоголь или наркотики – единственные вещи в мире, способные повлиять на сознание человека, изменить его навсегда. Неужели и сегодня кому-то сущность человеческая представляется чем-то незыблемым, не способным измениться самому по себе и подверженному только прямому влиянию человека на себя или человека на другого человека? Люди курят, пьют, употребляют наркотики и психоактивные вещества (я имею в виду психоделики, сильные и слабые, средние тоже), потому что есть такая опция, не более того. (Дуг Стэнхоуп: «Alcohol does not get credit where credit is due. And it’s not the best drug, it’s not even in the top five, but it’s the easiest one to get… And alcohol is a very convenient drug. If this were… If this was an ecstasy bar, I would come in and I’d order a large… I’d be drinking Evian right now, right? But it ain’t that easy to get. And at the same time, if drinking required that I had to sit in the fucking parking lot for two hours in the middle of the night, waiting for my friend Alan to answer his voicemail and finally show up just to drop off a six pack, I’d never drink again. A lazy fuck, that’s what I am», – Но это к делу также мало относится).


Человек меняется чаще, чем дышит. Даже ежесекундный счет не поможет измерить всю скорость изменений, происходящих в человеке. Кровеносные тела, эндорфины, адреналин и поглощаемые адреноблокаторы, вдыхаемый воздух, окружающая среда в физическом и эмоциональном ее выражении, огромные потоки информации или стук дятла в лесу, память, работа мозга, фаза быстрого сна с тревожными движениями глазных яблок, постоянное изменение зрачков во время бодрствования, смотрит ли человек на яркий свет или сидит в темноте, жмурится от ветра, хочет есть, пить, работает. И прочее. Прочее. Где во всем этом трезвость? Мир человека безусловно состоит из людей, не может быть в мире трезвости, как не существует утопии, дистопии или постоянства.

Да и посмотрите на детей, так любимых многими, зачастую женщинами или теми, кто не нашел себе лучшего призвания, как тр… Когда сексуальные отношения слегка приелись, и пара решила осознанно завести детей (планирование семьи), то это лишнее теперь уже свидетельство того, что человек меняется. Регулярный секс с удовлетворяющими друг друга эмоционально и физически (и склонных к рутине или не очень молодых) партнеров ведет к появлению детей. Надежда на логическое завершение чего-то существенного (как таким людям кажется), что в первую очередь и не являлось существенным, значимым.

Так взгляните на детей. Посмотрите на эти куски мяса из хороших семей, родители в которых не были склонны к злоупотреблению или употреблению вообще каких-либо так порицаемых в наше время веществ и имеют хорошую наследственность, умны, но не заумны, поднимают обе руки за здоровое питание, но не сходят по этому поводу с ума.

Посмотрите на ребенка из подобной семьи (возраст может быть любым, от нуля до бесконечного количества лет). И скажите, как часто идеальный ребенок плачет (злится, будучи в возрасте постарше; огорчается, расстраивается; и снова плачет. находясь в десятке лет от смертного одра)? С какой регулярностью у него меняется настроение? Бывает ли так, что у него выступают на глазах слезы, текут ручьями и в младшем возрасте он воет, как подрезанное животное или же берет очень высокие тона, когда закладывает уши? А через несколько минут смеется, показывая молочные зубы. Спит. Молча вбирает в себя образы незнакомых людей на улице (широко раскрытые глаза), слушает родителей с открытым ртом или беспокойно бегает кругами, когда хочет в туалет. Чистый ребенок у чистой и здоровой матери, порождение идеальной и счастливой семьи, трезвый, трезвый, трезвый априори. Что он есть такое, мало отличающееся поведением от алкоголика, уличного забулдыги, в пьяном угаре размахивающего плохо слушающимися руками?


Что есть трезвость? Самый трезвый человек, возможно, есть героиновый торчок с замороженными чувствами, или я на четырех таблетках фенибута. Не знаю.



Цервус, мой друг, человек, в квартире которого мы намерены жить во время нашего пребывания в Токио, никогда не употреблял алкоголь. Также он никогда не чувствовал себя пьяным в привычном нам смысле (да и в любом другом тоже, я подозреваю). Он должен принадлежать закрытому для большинства людей клубу «Трезвые представители человечества», но такого не существует.

Мы знакомы с Цервусом со времен учебы в лицее, когда мы сидели за одной партой и мне было четырнадцать лет, а ему двенадцать. Сейчас мне двадцать шесть, а Цервус живет в Японии, не имеет ни малейшего желания попробовать алкоголь хоть раз в жизни. Один из самых трезвых людей на планете, по широко распространенному в наше время определению (не употребляет значит трезвый). У Цервуса светлые волосы, он носит бороду, не ходит по улицам голый, какое-то время занимался барабанами, но записи его музыкальных экзерсисов вгоняли меня в такое угнетенное состояние, что вспоминать тяжело. Однако писал же я об Анне, почему бы не написать и о медленных, слепо бредущих, бесцельных, тащащихся барабанных ритмах Цервуса?

Он занимался два раза в неделю, по два часа (в среднем), с персональным тренером, у которого в свою очередь была полуджазовая банда (он с ней выступал несколько раз в клубах, бесплатно, и всегда получал определенное количество билетов, которые надо было продать, чтобы получить час неоплачиваемого времени на сцене) и который имел десятки маленьких способов извлечения прибыли из околомузыкальной деятельности: репетиторство, сдача в аренду помещения с барабанами, ксилофоны на прокат и еще много всего.

Перебравшись в Японию, Цервус купил электронную барабанную установку и поставил ее в своей миниатюрной однокомнатной квартире, имея твердое намерение продолжать заниматься музыкой, но с трудом представляя (вернее, совершенно не представляя), зачем ему это. В свое время он часто говорил об американском физике по имени Фейнман, о том, какой гениальной и развитой личностью был этот ученый. Особенно Цервусу нравилось (как мне тогда думалось), что Фейнман не ограничился крупными открытиями в области физики (за которые он был удостоен Нобелевской премии), а проявил интерес и к другим сторонам человеческой деятельности. В частности, играл на барабанах.

Профессиональные музыканты удивлялись его мастерству, отмечая однако отсутствие врожденного таланта к созданию аудиоряда, но признавая, что его организованность, дисциплинированность в музыке, умение держать ритм и темп достойны более чем простой похвалы и делают его если и не выдающимся, то по меньшей мере ставят на один уровень с хорошими профессиональными барабанщиками. Как барабанит Фейнман я никогда не слышал, но Цервус, имея почти маниакальную склонность к упорядочиванию и правильным формам (однажды он заметил, что у него рука не повернулась бы сделать что-то из пластилиновых брусков, поскольку они и так находятся в идеальной прямоугольной форме и правильно расположены в коробке), играл по-школьному старательно, будто с высунутым языком и пытаясь не потерять концентрацию. Звук выходил вялый. Я бывало выпивал что-нибудь после прослушивания его треков и пытался скорее заснуть.

Цервус всегда был подвержен сторонним влияниям, но подвержен в малой степени, никогда не сходил с ума. Он трезв. Не сумасшедший.

В тот год случилось так, что мы жили с ним в одной комнате в грязном общежитии и имели общие планы разбогатеть и вырваться из корпоративного болота, офисного рабства. Тот год был две тысячи шестым, мы возвращались поздним вечером в комнату, и Цервус сказал в зимней темноте:

– Я не то чтобы не думаю о родителях, я о них думаю, но дело в том, что жить нам всем осталось не так много.

– Что ты имеешь в виду? – Я почувствовал, как голова становится тяжелой и гнетущее чувство раковой опухолью расползается по телу. Я сам двухгодичной давности представляюсь себе намного более наивным и неискушенным, не слишком размышляющим об очевидной абсурдности мира. В тот момент я испугался того, что может дальше сказать Цервус. Заявление о том, что жить нам осталось не так много, скорее всего, может принадлежать человеку сумасшедшему, одержимому, начавшему медленно, но неудержимо как многотонная глыба льда, скользить к глубокой пропасти безумия.


С Цервусом у меня во многих вещах совпадали интересы, мы имели в некоторой степени общие планы, и он сказал:

– В две тысячи двенадцатом году наступит конец света, Апокалипсис. Мир в привычном нам образе исчезнет. А может исчезнет вообще. В любом случае, все те ценности, что существуют сейчас, испарятся, перестанут быть. Деньги, человеческая жизнь, электроэнергия и всякие другие энергии и источники их также исчезнут, доступ к ним навсегда будет закрыт для человека. И это только при условии, что человек как физическое существо вообще останется на планете.

– Ты наверное шутишь? – Какой бы дурацкой ни была эта фраза, что еще я мог спросить, зная, что он не шутит, мельком увидев это на его лице, на которое взглянул всего лишь раз во время беседы (мы шли бок о бок), Цервус смотрел под ноги, не желая поднимать глаза. Да и не хотел я смотреть в его глаза.

– Нет, не шучу. Что-нибудь да обязательно произойдет в две тысячи двенадцатом. На Земле и в глобальном человеческом обществе существует более чем достаточное количество предпосылок к мировому коллапсу. Будет ли апокалипсис результатом всемирного потепления или перенаселенности планеты, недостатка ресурсов, каких-нибудь экономических явлений или чего-либо еще. Я точно сказать не могу. Да и времени не хватило бы, чтобы рассказать обо всем сейчас.

– Я и слушать не хочу.

– Тем более. Но конец света придет. По этой причине, наверное, у меня стремление к деньгам не такое сильное, как у тебя. Я имею в виду их количество. Мне не надо очень много или даже много. Меня устроит всего лишь достаточная, вероятно, без усилий возобновляемая сумма, чтобы я мог независимо и спокойно пожить, поездить по миру.

– Ага, по миру, до конца которого осталось всего шесть лет. – Мне хотелось, чтобы трезвенник Цервус перестал говорить ерунду.

– Да, шесть лет, – очень серьезно, но без пафоса ответил он. – Как видишь, время сейчас имеет большую ценность, нежели деньги. Чем скорее я приобрету независимость от офисной работы, и не так важно какой в денежном выражении будет эта независимость, тем лучше.

Какое-то время мы шли молча.

– Твоя семья знает о твоих взглядах?

– Да. О конце света мне рассказала мама…


Так бывает жаль терять человека. Так жаль. Никак не могу привыкнуть. Лучше бы я слушал его барабанные мелодии, чем этот дурацкий «Апокалипсис»…


Квартира находилась в районе Shinogawamachi, который Цервус определил как спальный. Высоток здесь не было, как мы отметили со Скинни, наблюдая из окна такси. Зато было много иероглифов, что очень забавляло.

Цервус договорился со своей девушкой – японкой, что она будет нас ждать в его квартире. Она должна была передать нам ключ, показать что где находится, где можно снять наличные с кредиток и провести экскурсию по Токио, возможно.

Таксист, пожилой человек в очках и форме, сказал что-то по-японски и показал пальцем на экран навигационной системы, где подмигивал анимированный указатель в виде облизывающейся и играющейся кошечки. Рядом с указателем мигало сообщение. Какое-то. Черт бы побрал эту иероглифическую письменность. И зачем только они у китайцев заимствовали все эти значочки, не могли обратиться к культурной Европе… Впрочем, я не знаю, какой то был век, как и вообще что происходило в мире тогда. Давно это было.



– Приехали, видать. Вон там чего-то натикало на счетчике, это ему и отдадим.

– Цервус говорил, что больше трех тысяч йен от центра до его квартиры не возьмут. А здесь больше показывает.

– Надул наверное, скотина.

– Цервус?

– Таксист.

Мы выгрузились около пятиэтажного, кажется, здания. Какой-то переулок, не такие уж широкие пространства между домами, нет тротуара, люди ходят там, где ездят машины, а воздух намного мягче того, к которому мне в силу обстоятельств пришлось привыкать последние два с половиной года.

– Японцы ходят… – сказал Скинни, оглядываясь.

Я закурил.

– Ну и чего, куда дальше-то?

– Раз он здесь нас высадил, значит мы около дома уже.

– Sainte Million Mansion, – прочитал я на ближайшей к нам стеклянной двери. Особняк святых миллионов.

– Цервус ничего такого не упоминал?

– Неа, не припомню. Вон смотри, мужик на дворника похож. Достань распечатку с иероглифами адреса, сейчас у него спросим, что все это значит.

Худой японец, лет сорока на вид, в круглых очках с толстыми стеклами, непонятно чем занимавшийся у высокого мусорного бака. Выглядел он как низкооплачиваемый рабочий.

– Эй, мистер! – Мы со Скинни подошли к нему поближе. – Вы говорите по-английски?

Он поднял глаза вверх, ростом нам по грудь.

– Немного, – смущенно ответил он и показал это самое «немного» большим и указательным пальцами.

– Нам нужно сюда, – я протянул рабочему распечатку с адресом квартиры Цервуса, написанным иероглифами. – Нам нужно сюда, понимаете. Куда нам нужно, не покажете?

Рабочий повертел худой головой по сторонам, затем сделал шаг назад от бака и, держа бумагу в руках, побежал на полусогнутых ногах, громко пришаркивая.

Мы со Скинни засмеялись.

– Куда это он?

Скинни пожал плечами. Мне стало еще смешнее. Мне вообще часто бывает смешно.

Рабочий тем временем вежливо обежал нас, не переставая шаркать, добрался до стеклянной двери, на которой было выгравировано Sainte Million Mansion. От того места, где первоначально находился он (а теперь мы) до двери было не более пятидесяти метров.

– Хир! Хир, – негромко позвал нас рабочий. – Саинте Миррион, хир!

– О, спасибо, сэр!

Подъезд этого «особняка», воздух города и наличие японцев напомнили мне почему-то Гонолулу. Сказывалась, вероятно, близость океана, общая благоустроенность и чувствовавшееся буквально во всем отсутствие криминала. Не было похоже на то, что путь Такеши Китано к мировой славе начался в Токио, этом городе мишек Гамми и жадных до сказок, искушенных и разочарованных искушенностью гайдзинов.

Когда мы забирали бумагу с адресом у рабочего, он нам несколько раз поклонился. Когда мы поднялись на четвертый этаж, дверь открыла Рейми, девушка Цервуса.

До этого я ее видел всего лишь раз, и то на фотографии, случайно. Хотел перед поездкой найти эту фотографию, не вышло. Так лицо и забылось. Теперь Рейми стояла перед нами в узеньком коридоре квартиры.

Черные волосы (мне показались крашеными; крашеными, но коричневыми, как у остальной части унисексуальной Японии), странный клетчатый платок на плечах, непонятное платье, похожее на сарафан из плотной материи и теплые чулки с рваными дырочками в районе ступней. (Я вспомнил, как чистил зубы в аэропорту после десятичасового перелета и сменил футболку). Рейми не заботили точно такие же вещи, которые не стали бы заботить Цервуса. Он и раньше говорил мне, что нашел родственную душу. Чему я искренне рад.

Я и Скинни по очереди пожали Рейми руку, не особо соображая, что еще с ней делать. Рейми чувствовала себя, должно быть, неловко. Цервус сразу предупредил нас, что она интроверт. «Вот ебаная интровертка!» – сказал позже Скинни. Цервус мне всегда казался немного замкнутым, но его девушка…

Однокомнатная квартира была настолько маленькой, что вытянув руки в разные стороны можно было коснуться противоположных стен. Я не удивлен тому, что в Токио так много баров, забегаловок, клубов и еще всевозможных мест социальной жизни. Если у большей части населения квартирки такого вот размера, то не стоит особо раздумывать и о том, с какой легкостью японцы кончают с собой или сходят с ума.

Мало того, что нам со Скинни предстояло здесь ночевать четырнадцать дней подряд, в этой же комнате стояла еще и электронная барабанная установка. Одна кровать и запах несвежего белья. Пока Скинни принимал душ, я пытался говорить с Рейми. Вспоминал вымученные мелодии, что барабанил Цервус, и мне было нехорошо, очень не по себе. До чего же абсурдна жизнь трезвого человека (и не менее абсурдна – пьяного).

Рейми не говорила ничего, кроме:

– Да… Нет… Я не знаю.

Провели мы с Рейми всего два первых дня, в течении которых мучились, выдумывая, как бы от нее избавиться. Но и за эти два дня я услышал столько этих «Да…», «Нет…», «Я не знаю…», что на меня и по сей день нападает уныние, стоит только вспомнить. Я, да и Скинни тоже, всегда знал, когда Рейми скажет «Я не знаю…», поскольку перед этим ответом она сначала покачивалась из стороны в сторону. В этом процессе участвовали не только голова и шея, но также плечи и негибкое тело. Затем следовало это «Я не знаю…» Еще Рейми смеялась. И ходила широко расставляя ноги. Тело ее не было стройным.

– Кхра-кхра, кхра-кхра, – говорил Скинни, изображая Рейми, – Мамаша-гусыня, ходит как утка. Вот интровертка чертова!

Как мы ни пытались, так и не смогли разговорить Рейми. Ее молчание, особенно молчаливое присутствие, нас очень раздражало. То, что она была лишней, я очень ярко ощутил в первый же день, когда Скинни приспичило позвонить домой. Он стоял в телефонной будке, ругаясь и пытаясь разобраться, зачем ему кланяется электронное изображение девочки на аппарате. Рядом стояла Рейми, а чуть поодаль от нас разговаривали две молодые токийки. Улыбались. Я видел их ровные белые зубы, на удивление правильные и очень привлекательные черты лица. Одна из них – та, что особенно привлекла мое внимание – стреляла в мою сторону глазами, была одета в светло-бежевое пальто, короткое, с поясом, подчеркивавшим ее привлекательное судя по всему тело. Пальто, не достигавшее и колен, не скрывало ноги, оказавшиеся вопреки слухам и тому, что говорил Цервус (у которого зрение минус четыре), очень стройными.

Я знал, что токийки любят гайдзинов, когда летел в Японию. Но я никогда не думал, что они так легко завладеют моим сердцем, окажутся настолько способными вызывать нежное влечение. Европейские женщины по сравнению с японками похожи на истеричных мужчин, грубых, глупых, громких, кичливых и настолько бессмысленных в своей эмансипации и желании считаться людьми, что Скинни возможно добавит их в свой многострочный список вещей, которые он ненавидит в этой жизни.

То была одна из множества (великого) красавец-токиек, которых мы со Скинни наблюдали (и не только) в течении двух недель, и которые надолго (возможно, навсегда) изменили наши вкусы (а они у нас всегда были разными, нам никогда не нравились одинаковые девушки).

Что и говорить, себя я так и не сделал… Я очень хорошо понимаю последствия этой фразы, напечатанной на бумаге, еще и под моим именем. Понимаю, но, видимо, недостаточно ясно представляю, если все-таки решился написать. Многие писатели из числа успешных (к ним я пока не отношусь, едва свожу концы с концами на работе, которую ненавижу – хм, вот еще одна фраза из тех, что я должен бояться) в какой-то момент свой карьеры замечают, что некоторые вещи из тех, что они пишут, имеют свойство воплощаться в жизнь.

Опостылевшее мне уже за пару последних лет выражение Наполеона Хилла – «What a mind can conceive and believe, it can achieve» – находит на редкость извращенное выражение в жизни писателя.

Как-то раз, в поздний период моих отношений с Анной, когда все очень быстро катилось к тому, к чему в конце концов прикатилось – очень тяжелому концу, разочарованию, безудержному пьянству и одиноких истерик, обильно подпитываемых зачищенными алкоголем чувствами, – я встретился с ней (Анной) в Макдоналдсе в моем и ее родном городе. Она подошла ко мне и, прежде чем сесть за стол, поцеловала, очень легко, автоматически, скорее потому, что я потянулся к ней не в силах сопротивляться близости, чем если бы она этого хотела (как в прежние времена, о которых вспоминаю без сожаления; не сожалею о том, что было, но и радости не испытываю, не чувствую ничего; за полтора года одиночества, по-настоящему замкнутого образа жизни, я разучился понимать многие чувства, слетели как пыль; я не знаю, что значит сожаление, пустой звук, очередное порождение бессмысленного мира, которое я не имею ни малейшего желания понять). Анна поцеловала меня, я ощутил знакомый запах, привкус, такой родной и мучительный из-за недоступности, отдаляющийся все дальше и дальше, ежесекундно.

Облизав губы, посмаковав вкус (какая женщина не делала этого, лизнув задницу своего новорожденного, оборачивая его в мягкие одноразовые подгузники?), я спросил Анну:

– У тебя м… м… У тебя критические дни?

– Как ты догадался? – С удивлением и улыбкой спросила она.

Улыбку Анны я помню до сих пор. Вероятно, это была одна из причин, по которой я влюбился в эту девушку. Улыбка делала ее совершенно другим человеком, не выдавала ее сущности. Она казалась простой и естественной, открытой, привлекательной. Открыто улыбаться человека заставляет сам дьявол. Я и сам часто делаю это, и люди считают меня нормальным, своим, спокойным, не очень сложным человеком, с которым можно поговорить на любые темы, и – самое главное – рассказать ему о себе.

Стремление к самоидентификации посредством бесконечных душевных излияний и выражением своего мнения по любому поводу всегда поражало меня. В восьмидесяти процентах случаев я просто не слушаю людей, смотрю на них, улыбаюсь, говорю: «Да, ага, конечно, угу, ты прав (а), очень умный ход, верный поступок, я бы сам до этого не додумался, как это здорово и правильно, очень умная мысль, друг (дорогая, сэр, парень, имя, красавица)», – но в действительности просто не слушаю и тем более не запоминаю. Все эти истории и мнения о множестве самых предсказуемых и невероятных вещей я слышал уже сотни (а может, и тысячи) раз…

– Как я догадался? По едва уловимому запаху. Для меня и самого странно. Но если ты помнишь роман «Копрофаги», то там главный герой, лишенный возможности иметь сексуальные отношения и волей случая начавший совместную жизнь с девушкой, невольно развил чувство обоняния. Острое. Всегда чувствовал, когда у нее наступали месячные.

– Да, помню… – ответила Анна. – Мне это не нравится, – сказала она. – Я бы не хотела, чтобы ты так близко чувствовал меня. Когда ты говоришь, что на расстоянии ощущаешь, что происходит со мной, я будто содрогаюсь. Мне не очень приятно, когда ты так вторгаешься в мое личное пространство. Я не хочу этого. Мне неприятно.

Ха, как будто это было важно. Помнишь ли ты нашу последнюю встречу, Анна? Я помню. Ты почему-то не думала тогда, что мы видимся в последний раз. Но с тех пор ты никогда больше не слышала даже моего голоса. Черт, как будто это важно… Это совсем неважно. В хаосе занятно то, что на него можно повлиять. Но упорядочить – никогда.

Так вот, к слову о Юкио Мисиме. (Э-э-э, какая здесь связь? – Во времена Мисимы люди мало задумывались о хаосе, вот вам связь).

Как бы то ни было… В тот день мы со Скинни расстались, разошлись, он пошел по гитарным магазинам (нашел один в районе Shibuya, где мы до этого околачивались несколько вечеров подряд; магазин оказался самым большим в Азии… или в мире, черт его знает), а я отправился на поиски могилы Мисимы.

Как все же непривычно тепло в Токио зимой. Я с похмелья всегда потею так, что кажусь себе очень толстым человеком, с тяжелой одышкой и мягким желеобразным телом. Сколько ни кури, это чувство не проходит. Сколько ни мечтай о том, чтобы избавиться от алкоголя, стать красивым, здоровым, независимым и свободным, этого тоже не случается. Не выкурил я еще последнюю сигарету, не выпил последнюю рюмку. Не написал даже пятисот тысяч слов (а может и написал уже)…

Сходство с Гавайями, от которого никак не избавиться. Те же японцы ходят. Да вовсе не те. Испорченные американской культурой на первый взгляд, да и совсем не испорченные, если приглядеться. Кланяются налево и направо, официантки в ресторанах запросто преклоняют перед посетителем колени и, низко склонив голову, не глядя в глаза из-за кажущегося почтения, протягивают тебе одноразовые салфетки, чтобы ты вытер перед трапезой свои белые гайдзинские руки. Официантки – чаще всего красивые молодые девушки.

А встретятся два знакомых офисных работника на улице, так непременно начнут раскланиваться, очень энергично и весело, норовя стукнуться друг о друга лбами, склоняясь почти до пояса и не переставая при этом трещать на непонятном гайдзину языке. Прямо птицы какие-то. Галки. Или зяблики. Не знаю, как зяблики выглядят. Кудасаи вежливые. И не подумаешь никак, что более полувека назад они на стороне фашистской Германии воевали.

Прежде чем отправиться в путь, я позавтракал в европейской закусочной в «нашем» со Скинни районе Iidabashi. Выкурил около четырех сигарет Кент 6. Вкусных. До сих пор скучаю по ним. Как приятно это утреннее, по-никотиновому щекочущее чувство во всем теле, когда сидишь перед большой чашкой американо (я люблю американо, водохлеб) в незнакомой, но очень хорошей стране. Всем советую испытать это чувство, хотя бы попробовать. Это несравнимо даже с сексом с человеком, сильнейшее влечение к которому проступает болезненным блеском любви в глазах. Несравнимо хотя бы потому, что такой секс полностью затмевает разум, а чашка кофе и пара хороших сигарет утром очень обостряют восприятие всего, что окружает вас. И если вас окружает приятная во многих отношениях страна (если бы они еще по-английски говорили, черти), то… В общем, верьте мне. Я немного знаком с проблемой дурмана и тем, что напрочь выключает разум.

Я выкурил, конечно, не две, а четыре сигареты. Потом еще и еще. Это уже на улице. Там, где курить нельзя. Пока я шел по улице и курил свои любимые сотки (чередуя Мальборо и Кент 6, они у меня лежали в разных карманах рюкзака, я пользовался попеременно правой и левой рукой, чтобы извлекать пачки), никто даже не посмотрел на меня. Не говоря уж о том, чтобы сделать мне замечание. Курить на улицах Токио нельзя, для этого отведены специальные зоны (найти их трудно). «Keep Japan beautiful» написано на некоторых пачках сигарет. Это, конечно же, гораздо лучше, чем другая надпись – «Goody Japan». О них мы еще поговорим. А может и нет. Как мне вздумается.

Никто однако не смотрел на меня совсем не потому, что на меня, дымящего как стимпанковский робот, гайдзина, не обращали внимания. И не потому, что презирали (хотя, в душе, может, и презирали – Keep Japan beautiful, все-таки). Меня, белого человека, скорее стеснялись. Побаивались, возможно. Черт их разберет. Однако все это было забавно. Помню, в детстве я был толстый и меня побили ребята из одного из соседних дворов. Вообще-то, двор не был соседним и находился довольно далеко, но есть такое клише, соседний двор, вот я его и использую, чтоб не вдаваться в детали. Побили довольно прилично и отхлестали прямыми гибкими ветками по рукам. В руке я все время держал кирпич и все думал, что надо бы врезать этим скотам, но никак не мог найти подходящего случая. Глупо довольно. Но даже когда они закончили со мной и уехали не велосипедах, я все лежал на асфальте и держал в руке этот дурацкий кирпич. Ну да это часть другой истории, которую я вероятно никогда и не напишу, потому как неинтересно ни мне, ни вам. Так вот, тогда я совсем не думал, что кто-то может бояться меня. В Японии вдруг почувствовал себя хулиганом. Странные дела.

Я щелчком отшвырнул бычок на проезжую часть и грозно гавкнул проходящему японцу (лет тридцать на вид, рабочий какой-нибудь, да только хрен их разберет, могу ошибаться):

– Hey, no eye contact!

Тот и не поднял глаз, только испуганно припустил вперед, мимо меня. Только и запомнил, наверное, мои гайдзинские кроссовки.

И вот ведь что странно, не хотел я так рявкать ни на кого, и вообще очень люблю Японию (хоть и невежда полный). Юкио Мисима, Кэндзабуро Оэ, особенно Осаму Дадзай, и даже Кобо Абэ. Никто так не умел передать красоту девушки, как это делал Ясунари Кавабата – я действительно так считаю.

Более того – я хочу быть добрым, как Курт Воннегут… Есть у меня подозрение, что добро есть талант, который не все получают при рождении. А если кто-то его не получил (как я, вероятно), то пестование его требует невероятного усилия воли, выдержки, ежедневной рутины. Три подхода по двенадцать раз каждый вечер, шесть дней в неделю, один – на отдых и регенерацию.

Нет врожденного чувства доброго, изволь потеть ежедневно и развивать его. Не способен подчинить свою жизнь графику – нет добра.

Да ладно, я шучу. Не знаю я, что есть добро. Абстракция какая-то. Хрень собачья.

На станции Iidabashi я спустился не в подземку, как мы это обычно делали со Скинни, когда отправлялись пьянствовать в город, а поднялся наверх, на линии JR. Понятия не имею, что значит JR (подозреваю, что это Japan Railways), но это одно из многих слов, написанных на улицах Токио не иероглифами. Узаконенное.

Своеобразный S-Bahn, наземные железнодорожные линии с удобными вагонами, жидкокристаллическими экранами в салонах и морем информации, выбрасывающейся, даже извергающейся на пассажиров, но повергающей в прострацию только неосвоившихся гайдзинов. В каждом вагоне не менее сотни ярких, цветных, невыносимо кричащих и совершенно непонятных плакатов, развешанных как праздничные флажки на дне рождения богатого соседского ребенка. На экранах мониторов, установленных так, чтобы было видно всем, поверх голов невысокого местного населения, реклама (японская, с быстро сменяющимися и кажущимися несовместимыми образами) чередуется бесполезными видеоуроками английского языка.

Показывается ряд фотографий длинноволосой, приличной на вид, милой и ровнозубой молодой девушки в коротком желтом халатике. Разные позы (пристойные). После чего появляется английская фраза, продублированная на японском:

– Hold your horses! (Естественно, с восклицательным знаком; тот, кто делал ролик, вероятно, очень мучился, невероятным усилием воли заставил себя поставить только один знак, а не три).

Возникает анимированное изображение конного экипажа с богато виньетированной каретой, каких в Японии явно никогда не было. Возница натягивает вожжи, совершая это самое hold your horses, так нужное современному токийцу в ежедневном лексиконе. Снова на экране эта фраза. Так повторяется несколько раз, после чего видеоряд переходит в финальную стадию.

Изображение двух обезличенных молодых людей. Один из них с букетом цветов, трясется, в типовом пузыре для реплик рядом с его головой – три восклицательных знака. Его собеседник спокоен.

– I am going to ask her out, – говорит тот, что с цветами.

– No, – отвечает ему собеседник, протягивая вперед руку в останавливающем жесте, – hold your horses!

К чему это все, я мало понимаю. Программа поднятия грамотности населения, спонсируемая городской администрацией? Не знаю, мне наплевать, но делается очень смешно. Я еду на станцию Shinjuku, чтобы добраться оттуда в Fuchu City, поскольку именно в этом районе (не знаю, как правильно называется данная административная единица) находится кладбище с могилой Мисимы.

Плохо себе представляю, как я буду искать эту могилу и зачем мне вообще туда. Но почему-то представляется, что если я кого-то спрошу:

– Вы говорите по-английски? Не подскажете, как пройти к могиле Кимитакэ Хираока?

Мне ответят:

– No, wait! Hold your horses!

Это в лучшем случае, если не убегут, как делают многие. К чему ни я, ни Скинни так и не привыкли. Да и кому эти лошади вообще нужны? Пора признать горожанам, что в Токио почти никто не говорит по-английски. Все, что здесь умеют делать, это кланяться и говорить «спасибо! спасибо! спасибо!» по поводу и без повода. И это в стране, где влияние американской культуры невероятно велико. По улицам ходят толпы худосочных джиггеров с искусственными кудряшками на головах и слушающих черный рэп; в стране, где есть свои бейсбольные команды, собирающие огромные стадионы, рестлинг-шоу, баскетбол, бары, пабы, дартс, американские марки одежды, Wendy’s, Subway, McDonalds, Steak House, TGI Friday’s и прочая хрень. Страна, в которой бесконечно крутят записи Джона Бон Джови абсолютно везде, а его нестареющая задница красуется на многочисленных плакатах не только в музыкальных магазинах (хотя там ей место еще меньше, чем где-либо еще), но и вообще черт знает где.

Hold your horses!

Мне делается так смешно, что я не могу больше сдерживаться и начинаю сдавленно похрюкивать. Сдавленно, но громко. Никто, конечно же, не осмеливается взглянуть на меня. Вокруг того места, где я сижу – санитарная зона. Ни один местный не имеет права подойти близко, а уж тем более сесть рядом. Соседние со мной места свободны, но японцы предпочитают толпиться в стороне, мешая друг другу, делая вид, что так и должно быть, и какой-то хрюкающий гайдзин в вагоне их не запугает. Главное – не смотреть ему в глаза. Иначе пасть его разверзнется и он заблюет всех гадкой и обильной мокротой, заразной болезнью, смертельной инфекцией.

На огромной станции Shinjuku я долго хожу среди тысяч японцев. Всматриваюсь в сотни иероглифов, пытаясь понять, на какой поезд мне сесть, чтобы доехать до Fuchu City и оттуда уже добраться до кладбища Tama Reien. Hold your horses, за время поездки до Shinjuku никто так и не научился говорить по-английски, а если и научился, то все равно меня игнорируют. Боятся, испуганно убегают, когда я пытаюсь задать вопрос. Попадаются редкие гайдзины, все без исключения сопровождаемые молодыми японками, но к ним приближаться нет никакого желания. Я брожу вокруг, разглядывая бессмысленные карты на стендах, цветные линии, непонятные значки, некоторые из них похожи на сильно искаженные эмотиконы. И эта издевательская надпись красным на каждой карте (единственная переведенная «предусмотрительными» японцами на английский): «You are here!»

Похмелье постепенно сходит на нет. Не ощущая никотинового голода, но чтобы снять подступающее раздражение, я выхожу на улицу выкурить пару сигарет Кент 6. Руки медленно перестают дрожать, ясность сознания постепенно возвращается. Тепло. Хорошо. Прекрасный день, чтобы посетить могилу Мисимы. Не пить хотя бы сегодня. Алкогольные сны не приносят отдыха – только пот, метание в кровати и неясное чувство нарастающего разочарования. Шока, что произошло нечто непоправимое. Что именно, мне неизвестно – вероятно, ничего; или же я так плохо переношу ежедневную гибель клеток в мозгу, что постоянно хожу как в трауре?

Я провожу рукой по лбу – он сухой. Верный признак того, что физическое похмелье вот-вот прекратится. Зачем-то трогаю сухой как у больной собаки нос, выдыхаю остатки дыма и возвращаюсь в зал огромной станции.

Выискиваю глазами к кому бы можно было обратиться еще. Раздражение обычными прохожими (этими пугливыми ланями) за последние полчаса достигло предела. Мне хочется попытать удачи с кем-нибудь в униформе.

Рядом с одним из многочисленных входов на железнодорожные пути сидит солидный японец в синей фуражке и синей же форменной одежде. Я подхожу к нему.

– Вы говорите по-английски?

Он отрицательно качает головой, даже не подняв на меня глаза.

Ну нет, так не пойдет. От тебя я не отстану.

Я скидываю рюкзак с плеч и ставлю его на некое подобие стола. Прямо перед служащим. Это заставляет человека в фуражке посмотреть на меня. Он принимается что-то мягко, но с нотками строгости в голосе, говорить. Я мотаю головой и пожимаю плечами: «Извини, друг, теперь я тебя не понимаю». Одновременно я роюсь в рюкзаке и извлекаю на дальневосточный (только не божий) свет блокнот, который подарил мне на день рождения Цервус. На обложке светловолосые мальчик и девочка с крупными (не узкими) голубыми точками вместо глаз приветливо машут рукой, позади них изображено некое подобие елей, две желтые пчелы и красуются четыре разборчивые надписи на понятных мне языках. Produced by Yogetsu. Bmlabo limited. Made in Japan.

Имейте потеху. Последняя фраза напечатана по-русски. Именно потеху я и имею. Вырываю чистый лист и, стараясь ровно выводить буквы, пишу: «Fuchu City». Секундное замешательство (чтобы еще такое прибавить?), и я ставлю в конце большой вопросительный знак. Сую бумагу служащему и вежливо снимаю рюкзак со стола.

Вежливо кивая головой, сверяясь с какими-то списками у себя и часто издавая горловые звуки, похожие на мягкий вариант неизвестного мне слова «Угхм», служащий выглядит как птица. Сходство настолько велико, что я неосознанно сую руки в карманы в поисках крошек какой-нибудь еды, мне хочется покормить несчастное, но милое животное.

Служащий что-то пишет и протягивает мне мой же листок с торопливо набросанными иероглифами. Непонятно.


Те первые два дня, что мы провели с Рейми, мы были вынуждены только таскаться за ней по Токио, в метро и на поездах JR. Мало что было понятно, а она только и делала, что молчала и отрицательно качала головой. В барах она не пила ничего алкогольного. Самым отчаянным ее поступком было то, что она поддалась нашим со Скинни уговорам нюхнуть Pöschl. То был вечер второго дня. Мы сидели втроем в тесной квартире Цервуса, мучаясь неловкостью, в которую нас вгоняла бессловесная и практически безучастная ко всему Рейми. Отчаянно соображали, как бы от нее избавиться. Мы со Скинни неторопливо пили французское вино, по очереди нюхая табак.

– Что же с этой уткой делать… – время от времени произносил Скинни, почихивая от табака и разглядывая рекламные путеводители по Токио, разбросанные на столе.

– Хоть бы она уже ушла. Удивительно толстокожи некоторые люди. И делать ей больше нечего как с нами сидеть?

Рейми молча листала одну из книг Цервуса. Прочитать ее она не могла.

– Да, видать, нечего. Я в этом и не сомневаюсь. Сам посмотри, кто еще с такой будет возиться.

Я посмотрел. В тот день Рейми выглядела несколько приличнее, чем в предыдущий. Она сменила колготки на новые и была в свободном сером платье с черным поясом.

– Цервус говорил, что она и с родителями особо не ладит… Одинокая совсем.

– А мы-то тут причем?

– А, черт, не могу больше. Так давит ее присутствие. Унитаз – и тот полезнее. Повела нас вчера гулять по каким-то темным улочкам. Это так она, что ли, развлекается?

– Ну, Цервус… Подложил нам свинью…

– Утку.

– Кря-кря! – сказал Скинни. – Кря-кря, – повторил он в еще большем возмущении.

– Что мы с ней делать-то будем? – спросил я, совсем уже отупев от сидения втроем в этой маленькой комнатке.

– Не знаю…

– Пойдем куда-нибудь. Не могу больше.

– Пошли.

Втроем мы вышли на улицу и попросили Рейми отвести нас туда, где побольше людей, желательно молодежи.

– Вы, ребята, любите веселиться? – спросила Рейми.

Как будто это не было очевидно… Пока я был в душе, Рейми сказала, что Цервус обещал, мы будем ее развлекать. Скинни возмутился, но вида не подал. «Да я бы и развлек это гробовое дерево с удовольствием, – сказал я Скинни, когда узнал об этом. – Да только как ее развеселишь? Мультики с ней смотреть?»

– Да, – ответил я Рейми. – Да, мы любим развлекаться. Нам нужны люди, девочки, как можно больше. Мы же сюда прилетели не по музеям ходить. Мы хотим знакомиться, а не просто гулять по городу. Понимаешь?

– А я вот не люблю развлекаться. Я неловко чувствую себя, когда вокруг много незнакомых людей.

– Рейми, нам со Скинни остается всего двенадцать дней в этом городе…

– Ага, – ответила она и почему-то засмеялась.

– Еще смеется, – громко сказал Скинни, но так, чтобы Рейми не могла его понять. – Lachen Sie, утка.

– И намеков моих не понимает. Как же мы с ней будем-то знакомства заводить?..

– Будем говорить, что она наша сестра.

– Не поверят, да и какую атмосферу она в любую компанию нагонит… Даже думать не хочу… Но плюс в том, что она говорит как по-японски, так и по-английски.

– Ну и какой это плюс? Она вообще ни хрена не говорит. Представляю, как мы сейчас завалимся в какой-нибудь бар, а бармен там скажет: «Hey is that your mom?» Бам, – Скинни со злостью шлепнул тыльной стороной ладони по ноге. – И все заржут.

– Да уж. Сплошь «Утиные истории», как говорится. Duck Tales!

– У-у-у! – подпел Скинни.

Мы приехали на станцию Shibuya и, проходя мимо огромных окон на втором этаже вокзала, поразились открывшемуся виду.

– Скинни, ты только посмотри на это…

Скинни, кажется, и сам обомлел. Он молча разглядывал картину внизу, там, за окнами.

Рейми стояла в стороне, по привычке, так портившей ее (хм…), широко расставив ноги.

А внизу, на большой площади, заканчивавшейся перекрестком шоссе, роились тысячи людей, цветных насекомых. Молодых, ярко одетых, возбужденно бегающих, курящих, играющих на гитарах, поющих, смеющихся, показывающих непонятные плакаты, вовсю развлекающихся. Над перекрестком нависало не менее десятка невероятных размеров плазменных экранов, с которых некто поливал массы плотными потоками разнообразной информации: японское MTV транслировало вручение каких-то японских наград, мультфильмы с непонятными, летающими и по-детски пискляво завывающими машинами, быстрая смена картинок с иероглифами, реклама местного клуба stand-up comedy… «Ganban nighta special! Ganban nighta special! Ganban nighta special! Ganban nighta special! Ganban nighta special!» – непрерывно мелькало и ездило в разные стороны на одном из экранов.

– Ganban nighta special! – в восторге воскликнул я. – Это мы удачно приехали.

– Ganabana nighta special, – подтвердил Скинни, раскачиваясь на ногах.

Нам захотелось оказаться внизу как можно скорее, в гуще событий, людей, веселых, способных развлекаться и если не любящих жизнь, то готовых взять от нее как можно больше. Это уж точно.

Мы отошли от окна, намереваясь кинуться на первый этаж и выбежать на площадь. Но тут наш взгляд наткнулся на почти нешевелящуюся Рейми.

– Ну как, нравится? – спросила она.

– Бля-а-а-а… – горько протянул Скинни.

Вниз мы спустились молча.

– Я ее убью, – выдавил Скинни.

– Можно, конечно, ей в лоб сказать, что она нас достала… Но вдруг Цервус обидится. Все-таки в его квартире живем. А она его девушка.

– Свинья… – Скинни и сам полностью не осознавал, кто именно свинья.

– Попробуем от нее сегодня к чертям избавиться.

Мы вышли на площадь. Рейми неторопливо шла впереди, о чем-то думая, потопывая ножками.

– Кто ее только ходить учил…

Первого января, с трудом проснувшись от тяжелого сна, под шум непрестанно работающего кондиционера и в полумраке плотно задернутых штор, я закашлялся. Свежего воздуха не было, легочные альвеолы были накануне старательно заткнуты табачной смолой, в груди жгло. Хотелось дышать, но я задыхался, покрываясь потом, желудок, казалось, был до отказа набит морской галькой.

Я сел в кровати, притворяясь перед самим собой, что зеваю, но на самом деле пытаясь наполнить тело живительным кислородом, мучительно ощущая тяжесть легких, разевая рот как девка в туго перетянутом корсете.

Скинни лежал на полу, в раскрытом спальном мешке, голова его покоилась на свернутых в неаккуратный рулон штанах.

Я слез с кровати и слегка оттянул в сторону штору, сдвинул дверь и вышел на балкон. Яркое солнце, первое января, наступил новый год. Как бы сильно не была прокурена способность различать запахи, я услышал океан, жадно втянув свежий воздух улицы. Тепло. Действительно ли в Токио пахнет океаном?

Я стоял босиком. В горле неприятно щекотало от высокого давления, хотелось кашлять. Я знал, что скоро заболит голова. Тело было непослушным, неуклюжим, ощущалось не своим. В голове же мысли катались тяжелыми валунами, и не было никакой возможности с ними совладать. Обычные признаки начинающегося похмелья. Вероятнее всего, так будет продолжаться весь день.

До здания напротив квартиры Цервуса было не более пятидесяти метров. Даже меньше. Там похоже располагались офисы. В предыдущие дни, попивая вино и куря, я видел в освещенных окнах этого здания людей в деловых костюмах. Белые рубашки, галстуки. Столы, заваленные папками с бумагами, канцелярские принадлежности и компьютеры. Люди сгибались в форме вопросительных знаков перед компьютерами. Чем они занимались? Сомневаюсь, что работали.

Сейчас там никого не было. Улица внизу тоже была пустынной., но это обычное состояние. За все время пребывания в Sainte Million Mansion мы встретили лишь однажды какого-то жильца, молодого японца, который, столкнувшись с нами у входа в здание произнес гордое: «What’s up?» Не спасовал.

А еще говорят, что японцы самые большие трудоголики в мире. Вот уж вранье. Я сплюнул вниз, с балкона. Горло все равно не прочистилось. Могли бы и выйти на работу первого января. Раз такие дела.

В такси у них двери сами открываются, а в магазинах кассирам совершенно не приходится напрягаться. До сих пор не понимаю, чем они вообще на работе занимаются. Маленькие магазинчики самообслуживания или большие супермаркеты (не такие уж и большие), где бы мы ни были, везде, выбрав продукты…

Часто это были непонятные баночки и бутылочки с совершенно невнятными надписями.

– Чего это такое? – Бутылочка, скажем, железная, объемом не более полутораста миллилитров. С позолотой.

– Не знаю, боярышник какой-то…

– Дорогой к тому же. Черт с ним, куплю парочку. Авось не слабительное.

И вкус у содержимого подобных бутылочек был странный, специфический, не горький, но не сладкий, не отвратительный, но и не особо приятный.

…выбрав продукты, мы подходили к кассе. Служащие за прилавком считывали штрих-код с наших покупок, лопотали что-то на своем наречии. Кланялись. Мы давали им купюры. Служащие вставляли купюры в машины, всем своим видом напоминающие кассы. Машины пожирали наши йены и выплевывали сдачу. Точно такие же аппараты стояли в метро, да и повсюду в городе. При их помощи продавались сигареты и безалкогольные напитки.


Когда я впервые заметил эти «кассы» в магазине и показал Скинни, как они работают, он хрюкнул. Смех.

– На черта здесь вообще кассиры?

– Да это и не кассиры, а мишки Гамми какие-то. Томагочи. Смотри, какие они милые… – Я протянул вперед руку, делая вид, что хочу почесать молоденькую продавщицу за ушком.

Мне в ответ вежливо поклонились.

Работнички.

Указатель на TFT-экране навигатора одного из таксистов был в виде кошечки. Ну да об этом я уже писал. Бывало так, что несмотря на навигационную систему, таксисты никак не могли найти наше здание. Порой мы минут десять колесили по району, тыкая пальцами в окна, показывая, куда надо повернуть и пытаясь объясниться по-английски.

Работящий народ. Все здесь не по-настоящему.

Как-то в баре мы познакомились с типичным представителем огромной японской армии офисных работников. Тридцатипятилетний парень (язык не поворачивается назвать его мужчиной) по имени Мураока. Начавший лысеть, в черном костюме, галстуке, с товарищем помоложе, весело поглощающий виски Johnnie Walker и оживленно разговаривающий с барменом. Было около семи вечера. Бар Abbot’s Choice в районе Roppongi – злачное место, известное любому новоиспеченному, даже самому занюханному гайдзину. Именно в этом районе, не так далеко от главной улицы, находится посольство России.

Мураока сильно засмущался, когда мы через бармена вежливо попросили, можно ли задать ему несколько вопросов. Долго отказывался, глупо хихикал. Да и нам со Скинни было все равно. Не знаю, зачем мы настояли. Передвинулись поближе к нему за барной стойкой.

– Как тебя зовут? – спросил я.

Он пробормотал что-то невнятное. Пьяный потомок самураев. Офисный червь, который никогда не станет бабочкой.

Я извлек свою «Имейте потеху», ручку.

– На, – произнес я отчетливо, медленно. – Напиши здесь свое имя.

Мураока быстро накарябал латиницей: «Muraoka».

– Чем ты занимаешься? – спросил его Скинни. – Чем зарабатываешь на жизнь?

– О-о-о-о-о! – протянул Мураока. Глупо захихикал. Пьяно и нервно. Все-таки внимание белых людей ему льстило.

– Ты вопрос понял? – сказал Скинни. – Какая у тебя работа? Должность? Чем занимаешься?

– Senior conasarating! Seniora conasaratant!

– Чего? – спросил я. – На, напиши.

В блокноте, напротив слова job он дрожащими руками вывел четыре буквы cons и задумался. Хихикнул.

– Consulting? – Я дописал за него. – Ulting? Consulting?

Новая смеховая разрядка. Частое кивание головой.

– Ясно. Выяснять, что он консультирует, явно нет смысла, – обратился я к Скинни.

– Что ты любишь делать? – спросил Скинни. – Чем занимаешься в свободное время? Любимое времяпровождение? Хобби?

– Хобби? Хобби? – Нервно улыбаясь (выпитый алкоголь не расслабил его, но придал возбуждение), Мураока переводил беспокойный взгляд с моих рук на руки Скинни, и обратно. – Я алкоголик! – почти крикнул он и засмеялся. Мелко, будто поперхнулся и закашлялся. – Алкоголик! Алкоголик! Я люблю пить (I ruv drink I ruv drink)!

– О, неплохое хобби. Я тоже люблю пить. – Я сказал ложь. – Но кроме этого? Что еще ты любишь делать? Есть какие-то мечты?

– О-о-о… О-о-о… Я люблю есть, вкусно поесть (dericious foodah, dericious foodah). – Руками Мураока изобразил приставленную к подбородку большую миску с лапшей и то, как он ее наворачивает палочками. – О-о-о… – Он удовлетворенно погладил себя по животу. – О-о-о…

Я обратился к Скинни: «Зачем мы вообще все это расспрашиваем?» – «Не знаю», – Скинни пожал плечами, сделал большой глоток из бокала с пивом.

– Пить, значит, и есть… – Я снова заговорил с нашим плешивым другом. – Что же еще ты любишь? Спать, наверное?

– О-о-о, да. Спать.

– Какая же у тебя цель в жизни? – Мураока мне надоел. Хотелось как можно скорее покинуть бар. – Ultimate goal, как говорится. Чего ты хочешь добиться?

Он задумался ненадолго.

– Три цели, – сказал он. – Но чтобы вместе. – Показал три пальца, но выставил их из вежливости не перед мои лицом, а немного в стороне, над барной стойкой. – Три, но вместе… Много-много вкусно есть, пить очень-очень хороший алкоголь и много-много спать.

– Хорошо, удачи тебе в достижении твоих целей. Ты их вообще-то уже достиг. Сегодня вечер среды, еще не так поздно, а ты уже пьян. Есть время отоспаться. Ты успел вкусно поесть?

Мураока заморгал, силясь понять все произнесенное мной. Алкоголь, да и вообще плохое владение языком мешали этому.

– Ты, – я легонько ткнул указательным пальцем в его плечо, – сегодня, – сказал я медленно (уже издеваясь, невольно), – хорошо ел (dericiuos foodah)?

– О-о-о, да… О-о-о, да… – Мураока довольно погладил живот.

– Отлично. Всего тебе хорошего, друг… Скинни, твоя очередь платить.

Скинни положил на стойку три пятисотйеновые купюры, поставил на них пустой бокал. Мы вышли в теплый ночной воздух. Не очень людно. В голове плавает невесть откуда взявшееся раздражение. Я думаю, алкогольное.

– Куда отправимся? – спросил я, глядя на выстроившиеся у обочины желтые и зеленые машины такси. За рулем сидят невозмутимые, приближающиеся к пожилому возрасту японцы. Они не говорят по-английски. Не знают Токио и носят галстуки. Не знают, что такое преступность и конкуренция, им не дают чаевые, сидя за рулем в пустой машине. Они читают японские газеты, и наверняка у них есть семьи. Жены. Дочери, сыновья, внуки. Такие же бессмысленные для нас, двух гайдзинов, как эти газеты.

Я знал, что Скинни нечего ответить на мой вопрос.

Сегодня узнал, что дед Курта Воннегута вместе с каким-то родственником производил пиво и добавлял в него секретный ингредиент – кофе. Никому об этом не говорил, получил награду (не знаю, какую) на не помню какой всемирной выставке черт знает в каком городе и в каком году. Кофе в пиво. Ну и хитрецы же эти немцы. Не зря они так быстро Дрезден заново отстроили.

Я зашел с балкона в комнату и убрал в сторону занавески. Скинни, лежащий на полу, застонал: «Свет… Свет…» – и прикрыл лицо руками. Открыл глаза.

– Как вампир, – сказал он.

– Поехали на океан, – ответил я.

Он пожал голыми плечами.

– Поехали.

– Что же нам новый год принесет?

– Не знаю, месье Эйк.

Скинни родился в год собаки. А я… тоже в год животного. Только другого. Пару лет назад, пытаясь вылезти из топкого дерьма, в которое мы медленно погружались начиная с последнего года учебы в университете. Через пару месяцев после получения диплома наше отчаянное сопротивление жизни, как она есть, превратилось лишь в упорное шевеление кончиками ушей, поскольку на поверхности, над дерьмом ничего уже не оставалось. Был год собаки. Мы размышляли о том, что он наступил и нам наконец должно повезти. Но этого не случилось. Не случилось и по сей день. Я даже не знаю, чего мы ждем. Не вместе, а по отдельности. А если и вместе, то тоже не знаю.

В один из предшествующих первому января дней мы познакомились с будущими учительницами, студентками педагогического факультета местного университета (Токийского, вероятно, если такой есть). Около часа ночи, в кафе – как же оно называлось? – на одной из улиц в районе Roppongi. Мы пили сакэ, а эти упругопопки сидели за соседним столиком и прихорашивались. Делали это без всякого стеснения. Завивали волосы волосозавивающими штуками, красились, водили дурацкими маленькими гребешками по накрашенными ресницами. Волосы имели, конечно же, длинные и коричневые (коричневоволосые, а не шатенки). Курить в кафе было нельзя, но нельзя было и на улице. Я выходил на улицу за прозрачные, автоматически открывающиеся двери. Курил и, стоя в прохладном воздухе, наблюдал за теми, кто сидел в этот поздний час в кафе. Гайдзинами были только мы. Если бы в зале были и другие гайдзины, то без слабополых представителей были бы все равно только мы. Это не ламентация, чтоб вы знали. Я просто рассказываю.

В один из моих никотиновых походов за двери кафе Скинни вонзился своим красноречием в четыре японских ушка будущих учительниц. Я увидел это сквозь стеклянную дверь. Когда вернулся, он уже жаловался девчонкам, как плохо, когда тебя никто не понимает в этом городе, как трудно быть гайдзином (Englishman in New York), и какое это прекрасное место: «Токио, как здесь тепло и хорошо».

Собеседницы – даже, пожалуй, лучше взять это слово в кавычки – «собеседницы» продолжали заниматься своей красотой. Их мало заботил тот факт, что мы чужаки в этой стране. Белые, высокие, привлекательные парни, которым очень хочется узнать, чем девочки Бангкока отличаются от токиек.

Они не отвечали односложно. Довольно сносно говорили по-английски и старались помочь всем, чем могли. Я не запомнил их имена, но в памяти осталось то, что электронный почтовый ящик одной из них назывался a_bushel_of_love. A bushel of love. Целый бушель любви. Это что-то около тридцати шести литров, подумал я тогда. Столько и за всю жизнь не снюхать.

– Где вы уже успели побывать в Токио? – спросила нас Бушель.

– В метро, – ответил Скинни. – В TGI Friday’s, Hard Rock Cafe, Steak House, Bubba’s Shrimp и еще в куче разных баров с совершенно идиотскими названиями.

За пару дней до этого Скинни, с растрепанными волосами и красными, уставшими глазами, пролистывал снимки на своем цифровом фотоаппарате. Все в нем говорило о сильном изнеможении. Изнеможении не во благо, а просто потому, что так происходит. Отчего? Он и сам не знал. Не знал и я. Так уж повелось с года собаки, того лета, когда мы получили дипломы лингвистов-переводчиков.

Я сидел напротив него. Вагон метро. Японцы боятся садиться рядом с нами. Между мной и Скинни никого нет.

– Черт, что же это такое? – громко произносит он, не отрывая взгляд от фотоаппарата. – У нас фотографии только в метро и барах… В барах, потому что мы каждый день бухаем. А в метро, потому что мы ездим в бары. Я давно хотел спросить тебя, Эйк, что это мы каждый день пьем как скоты? Что за праздник-то такой?


Я разглядывал свои кроссовки. Ноги вытянуты в проходе так, что никому не пройти.

– Не знаю, – ответил я, мне захотелось смеяться. – Что еще делать-то?

– Тоже верно, – согласился Скинни.

Фотографии явно не удовлетворяли его, а мне очень хотелось спать, но кровати я боюсь уже не первый год. Ложиться куда бы то ни было одному, с тем чтобы поспать есть испытание, от которого меня может вогнать в пот. Холодный, а это неприятно. Однажды я так уже простудился.

– Скинни, – сказал я, поднимая глаза, – никогда не слышал, часом, о такой болезни, когда человек не может один засыпать и очень боится кровати?

– Wakamtsu-Kawada. Wakamatsu-Kawada. – сказал вежливый голос в репродукторе вагона, заиграла дурацкая музыка.

– Вакамацу-кавада, – ответил Скинни безучастно. Его тело, казалось, совсем раскоординировалось и теперь голова безвольно лежала на верхней части маленьких вагонных диванчиков. Совсем рядом с плечами, но будто отдельно, шея казалась сломанной. – Роппонги! – сказал он, делая ударение на втором слоге и выстреливая звуком «п» как из духового ружья. – Роппонги! – повторил он.

– Скинни?

– А? – Он сделал усилие и голова на короткое время задержалась в вертикальном положении. Затем скатилась на грудь.

– Про болезнь такую никогда не слышал?

– А, неа.

– В общем так, – сказала Бушель (ее подружка принялась красить ногти Бушель) -…

– Слышь, Скинни, они бы еще в волосах друг у друга ковыряться начали.

– …обязательно должны посетить Asakusa.

– Asa чего? Что это такое? – спросил я, склоняясь к тому, чтобы заказать новую рюмку сакэ.

– Это такой район Токио, самый традиционный. Это, как бы сказать, Эдо.

– Что такое Эдо? – Скинни взмахнул длинными, почти шакилониловскими белыми руками.

– Так раньше Токио назывался, – ответил я. – Старая часть города видать.

– Fussgangerzone, – сказал Скинни.

– Обязательно туда сходите, там есть beef and culture. – Бушель поменяла руку, ее подруга трудилась сосредоточенно.

– Это как? Говядина и культура? – удивился Скинни, но быстро успокоился (как всегда с ним бывало, внешне). – Ладно, говядина – это хорошо. Рыбу-то я не ем. Свинью бобер не родит, как говорится. Поедим говядину в Асакусе и посмотрим культуру. Что вы, кстати, девочки, делаете сейчас? Какие у вас планы на… – Через несколько часов наступит утро, Скинни немного сбился, и все же сказал, – вечер?

– Мы сейчас на вечеринку пойдем, – ответила подружка Бушель, а Бушель согласно кивнула, тряся ладонями с растопыренными пальцами (чтобы высохла краска).

– У нас там бойфренды, – добавила предусмотрительная Бушель.

– Ладно, оставьте свои контакты, может, как-нибудь созвонимся.

Вскоре они ушли. Подошла официантка. Вежливо поклонилась едва ли не в пояс сидящего меня и сообщила, что сейчас последний шанс заказать что-нибудь в баре, скоро закрывается. Я сидел и читал, что написано на мягкой и немного влажной салфетке (эта салфетка сделана не из дерева, а из растения keefah, которого на Земле больше чем просто до черта и которое, таким образом, является возобновляемым ресурсом, вытирайте нашими салфетками все, что хотите, друзья, заказать нас можно здесь), читал и думал о том, что у нас со Скинни совершенно разные представления о женской привлекательности, разные вкусы, которые однажды совпали (немного) и это было только к худшему…

Заказали еще по сакэ, выпили, я влил в себя остатки остывшего кофе и вместе мы хасяймасэ на улицу. Тепло, темно. До открытия метро еще пара часов, а таксисты не говорят по-английски (мне же все равно не хочется идти к кровати, хоть и устал).

Мы медленно поплелись по улице.

– She was a fine lady! – громко крикнул Скинни с акцентом Ричарда Прайора, растянув ди-какой-то-там-звук в слове fine.

Мы забрели в shot-bar, больше походивший на уличный гараж с заклинившей наверху дверью. Стоя или сидя в его маленьком помещении можно было смотреть прямо на пустую темную улицу, поскольку вход в бар не был ничем огорожен – большой черный гаражный квадрат для въезда humvee. Никаких окон не было, несколько пьяных гайдзинов курили сигары и, конечно же, разговаривали. Громко. На них были деловые костюмы (преимущественно серые), помятые к ночи рубашки розовых и белых цветов. Что-то такое на ногах, но в обуви я не разбираюсь. Как впрочем и в одежде. Salt is salty, все что я знаю.

Мы заказали по рюмке егермайстера и по коктейлю лонг-айленд (самый дешевый и объемный).

– You Americans are so loud, – сказал Скинни пьяным голосом, ни к кому не обращаясь. – You always talk and talk and talk. You always say, Let me say this! And, What I think is this!

Скоро от черного уличного проема отделился бесформенный кусок и ввалился в наш гараж. Это был толстый негр. Полный, пухлый, жирный. Не по-добродушному, а по-дурацки. У него были толстые ляжки, и толстая задница, у него был рыхлый живот. Человеку этому на вид было около сорока лет. Он ввалился, окинул всех полупьяными, полуэкстезийными глазами и принялся танцевать, зазывая себе в пару американцев. Судя по тому, что он несвязно выкрикивал, он был из штата Массачусетс. Живот негра под дешевой рубашкой колыхался.

– У него задница беременной женщины.

– Да, ни у одной японки никогда не будет такой отвратительной задницы.

И мы погрузились в пьяное наблюдение. Негр танцевал. Митхун Чакраборти.

Когда мы вышли на улицу первого января, я почувствовал себя совсем плохо. К обычному для состояния похмелья обильному потоотделению прибавилось еще и першение в горле, надоедливое и венчавшееся пульсирующей болью в легких. Накануне я скурил три пачки легких Мальборо и к утру, кажется, совсем задыхался. Не уверен, поскольку не помню как и на чем бы добрались из Roppongi в родные Iidabashi.

– Иидабашинские пацаны идут! – кричал Скинни на всю улицу, перемещаясь на своих длинных ногах как пьяный на ходулях – размашисто и неуверенно. Да он и был пьяный. Я не лучше. И выглядел устрашающе – в черно-красной куртке, голова спрятана в глубоком сером капюшоне, на ногах кеды Converse. Большие и длинные руки, которые в ужавшемся вежливом мирке Токио выросли словно на дрожжах и которыми было так легко размахивать. Скинни походил на агрессивного болельщика Арсенала или Манчестера Юнайтед.

Меня его походка и вид смешили так, что я сгибался и валился коленями на асфальт.

– Yo mite, mite, – орал я, задыхаясь от смеха и пытаясь наполнить кислородом просмоленные за вечер легкие (мне они виделись двумя грязными серыми пузырями из мертвых рыбин). – Yo mite, та похож на британского хулигана!

– Иидабашинские мы!

Теперь же мы идем в сторону подземки и я не могу перестать кашлять и отхаркивать каждые полминуты.

– Сквак! – громко произносит Скинни каждый раз, когда я схаркиваю. – Сквак! Сквак! А чего мы делать-то будем на океане? – спрашивает он.

– Не знаю… – некоторое время уходит на то, чтобы прочистить горло.

– Сквак.

– А чего еще делать сегодня? Дел вроде никаких особых нет. На океан мы просто должны съездить. Я должен, по крайней мере. Ты как хочешь.

– Какой тут океан хоть?

– Черт его знает… сквак… Тихий наверное… Только не Индийский, это точно.

– И не Северно-ледовитый.

– Ага. Атлантический еще может быть.

– Это почему?

– Не знаю… На карте мира, как я помню, он в двух местах нарисован был. То есть, он везде может быть. Погоди, я сигареты куплю.

– Ты прямо die-hard.

– Да я и курить не особо хочу. Не очень мне это нравится. Просто курю.

В желудке камни, в голове такой разброс мыслей, что я ежесекундно забываю что-то, важное и не очень.

– Какой там адрес океана? – спрашивает Скинни.

– Проспект строителей пятнадцать, квартира двадцать два. Третий подъезд.

– Бумага с адресом у тебя должна быть.

– А, верно.

Я извлекаю из заднего кармана джинс сложенный и одновременно помятый, потертый листок, на котором будущие учительницы, не очень привлекательные, аккуратно вывели в половину второго ночи слово Kamakura. Kamakura и есть адрес океана. Лишь несколько недель спустя я (прочитав) узнал из речи Ясунари Кавабата в честь получения Нобелевской премии о том, что Камакура – это нескольковековой период в истории Японии, когда у власти стояли самураи. Пользы это знание не приносит никакой. В той же речи Кавабата говорил о том, как ужасно самоубийство и что ему никогда не постичь значение сего чудовищного акта. Несколько лет спустя он закрылся в гараже, завернул трубу с выхлопными газами в салон своего автомобиля. Устроился поуютнее и отдал душу японскому богу. Но, как все в Японии сегодня, его способ самоубийства был на сто процентов американским. Наверняка позаимствовал идею у нашумевшего тогда «доктора Смерть». Я схаркнул.

– Кавабата писал, что у японок очень красивые соски, – сказал я Скинни.

– Да? А кто такой Кавабата?

– Писатель. Японец.

– Здорово было бы, если бы это написал кореец… У японок очень красивые соски. И подпись – известный кореец.

Спустившись в подземку, которая была на удивление полной (по сравнению с предыдущими днями), мы долго выясняли, как добраться до станции Kamakura. После чего кое-как добрались до чего-то такого, что называлось O-Funa и вновь принялись отлавливать служащих в униформе, которые не испугались бы нас, не убежали и хоть на каком-то английском смогли бы объяснить, как добраться до Kamakura. Для этого нам приходилось разделяться, чтобы вдвое уменьшить страх (местное население упорно настаивает, что чувство, вызываемое в них иностранцами есть смущение, но никак не страх) перед нашим чудовищно гайдзинским видом. Действовать необходимо было решительно, но очень осторожно. Нельзя слоняться или просто стоять в одном месте, выстреливая налево и направо громогласным «Do you speak English?» поскольку это в лучшем случае приведет к тому, что зазевавшийся японец, случайно проходящий мимо тебя на расстоянии вытянутой руки отскочит в сторону, как испуганный заяц, и поскорее засеменит вперед. Обыкновенный же результат – полное игнорирование твоего присутствия.

В первые дни мы быстро ломались: двадцати минут упорных попыток наладить контакт хоть с кем-нибудь (желательно, чтобы это были девушки) было достаточно, чтобы мы сдались и погрузились в море истеричного, беспомощного хохота.

– Какого черта, – громко произносил я сквозь смех, глядя как нас люди обходят стороной, не осмеливаясь поднять глаза, посмотреть на эпицентр почти конского ржания. – Какого черта. Какого черта.

– Ну ненавидьте нас! Ненавидьте! – прикрикивал на проходящих Скинни, то вытягивая вперед свои длинные ноги, то приседая, отчего мне становилось еще смешнее и я начинал бессмысленно размахивать руками. – Мы с тобой как человек-слон, – говорил Скинни и, сгибаясь, воздевал руки кверху, – никто нас не любит, никто не замечает, все настойчиво игнорируют и втайне потешаются тем, что мы не такие как все. Мы наверное им кажемся страшными уродами, переростками, больными акромегалией, радиоактивными мутантами… А-а-а, аргх! О, ненависть, за что ты нам в это чужом краю…

– Сюр.

– Сюр.

Однажды в субботу, когда мы искали парк недалеко от станции Shinjuku (там, по словам Рейми, с которой мы к тому времени уже не общались, должен был до обеда располагаться блошиный рынок), мы брели по пустой улице, чувствуя внутренними эхолотами, что идем не туда. Метрах в ста от нас виднелся вход в какой-то парк, скорее всего не тот, что мы искали, уж очень пустым он казался. А недалеко от парка стояла японка, одна, непривычно высокая (ростом чуть ниже меня, но в черных сапожках, скрывающих ее стройные ноги до самых колен, на высоких каблуках). Она стояла рядом с аккуратно постриженными кустами, фотографировала нечто, похожее на цветок, и была всецело поглощена этим занятием. Ветер не колыхал ее длинные, гладкие и, конечно же, коричневые волосы, нежно спускавшиеся на плечи. Ветра не было.

Был ли цветок красивым и каким образом он рос в конце декабря в центре Токио (хоть и в безлюдном переулке), я не знаю. Сегодня в мире столько фотографов, что они множат визуальную информацию в наш постиндустриальный век со скоростью вечно ненасытной саранчи. Знаете ли вы, что есть налет саранчи на поле, скажем, колосящейся пшеницы? Это не загубленный урожай. Это то, что остается после. Тонны д… Ладно, не мое это дело… И все же – поле, огромное поле, по которому так хорошо человеку бегать, вдыхать свежий воздух, чувствовать аромат будущего хлеба, наслаждаться видом тяжелых, густо посаженных колосьев, блестящих золотом на солнце, – поле в каких-нибудь полчаса, за которые темная, громкая туча миллионов маленьких безмозглых паразитов, тупо и ненасытно сжирающих красоту ради собственной жизни, превращается в вонючее, вязкое болото коричневого дерьма, покрывающего землю толстыми слоем. Саранча не ходит в туалет. Люди покупают фотоаппараты.

Волосы девушки не развевались.

– Смотри, какой-то парк впереди, – сказал я Скинни. – Не похоже, чтобы там собирался блошиный рынок. Мой эхолот мерно пикает: «Пиу… Пиу…» Мы не т…

– Шшш… – шикнул Скинни. – Я уже задолбался ходить.

– А чего делать-то, Crazy Legs?

– Да не шуми ты так, – шепотом произнес он. – Вон стоит девушка, видишь?

– Ага, – тихо ответил я.

– Не спугни ее. Сейчас попробую подобраться поближе и спросить, куда нам все-таки идти.

– Хорошо. Бумага с названием парка у тебя с собой?

– Ага, – шепнул он, – Ветра нет. – Скинни повел носом, – Это хорошо. Не учует опасность раньше времени.

– Давай. Я в сторону отойду, чтоб не маячить.

Девушка стояла к нам боком. На ней была черная лайкровая шапка (а может, и шерстяная, они тут мерзляки). Черная куртка, короткая, привлекательный изгиб нижней части спины. Вероятно, она мнит себя художницей или еще кем-то… созидателем. А неплохо ей было бы оказаться в нашем со Скинни обиталище. Как можно так долго фотографировать один дурацкий цветок? Как можно вообще фотографировать цветок?

Мне нравится, что волосы с мотни Скинни окажутся на обложке чьего-то сингла. Здесь нет никакого фетиша. Меня привлекает сама мысль.

Скинни медленно, напряженно, с какой-то животной, почти тигриной грацией (его ноги вдруг перестали быть неловкими, превратились в естественное продолжение тела) стал подбираться к девушке с фотоаппаратом. Я, стараясь не глядеть прямо, чтобы ненароком не спугнуть пристальным взглядом, искоса наблюдал за ними. Шаг-шаг, тихо скользил Скинни в своих конверсах. Мне не надо было напрягать слух. В ожидании я стал различать десятки окружавших нас звуков. Птиц не было слышно, ясно раздавались звуки проезжающих на соседней улице машин, где-то открывались и закрывались двери магазинов, доносилось едва слышимое «хасяймасы-ы!», где-то тихо и часто шлепал ребенок, сопровождаемый глухими шагами тучного родителя (скорее всего, отца). Шаг-шшаг, приближался Скинни. Щелк… щелк… реагировал на нажатие кнопки заранее записанными и протестированными в лаборатории специалистами звуками фотоаппарат девушки. Шаг… шаг… шаг… шаг… шаг.

Вдруг девушка обернулась, намереваясь положить фотоаппарат в сумочку. В двух метрах от нее стоял огромный и ужасный Скинни. Жертву парализовал ужас. Она не дышала, ноздри ее хорошенького носика превратились в два тревожных колечка, готовых трансформироваться в мощный кислородный пылесос, чтобы помочь жертве уйти от неминуемой угрозы. Когда успел этот чужеземный, извергающий огонь и СПИД великан вырасти перед ней, здесь, рядом с тихим невинным цветочком?

Скинни, наученный опытом прошлых дней, не стал делать резких движений. Он медленно протянул вперед руку с бумагой, на которой было написано название парка, и произнес как можно отчетливее, тише и спокойнее.

– Вы не знаете, где находится этот парк?

Перед округлившимися от ужаса глазами девушки пронеслась вся ее жизнь. За какие-то сотые доли секунды ее успело постигнуть горькое разочарование, что она еще так молода, у нее есть любимый человек и она еще так многого не сделала в жизни. Она почувствовала всю тяжесть тупого, давящего, нескончаемого горя, которое испытают ее милые отец и мать, узнав, что она, такая невинная и совсем не видевшая жизнь, пала от рук жуткого, огромного, жестокого и бесчеловечного гайдзина. Зазевавшись над цветочком, она была оплевана килограммами инфицированной мокроты, заражена всеми известными на свете венерическими заболеваниями, начиная триппером и сифилисом и кончая СПИДом, затем обуглена, испепелена и всосана гайдзином вместе с прекрасным цветком, этим случайным и благородным украшением ее жуткой смерти. Прощайте, мама-сан и папа-сан. Прости, о, цветочек!

Загрузка...