– Итак, потрудитесь объяснить, милейший, с какой целью хранились в вашем доме охотничья дробь, порох и пули? – уже третий раз подряд задавал один и тот же вопрос Федор Михайлович Тартищев, но высокий молодой человек, широкоплечий, светловолосый и голубоглазый, про таких говорят: «кровь с молоком», по-прежнему молчал и лишь таращился на него круглыми от испуга глазами. Прежде розовые щеки юноши побледнели, лицо осунулось, а глаза то и дело косили в сторону нескольких человек в штатском, перетрясших и обыскавших все в доме, где он жил вместе с матерью и кухаркой. Ему уже объяснили, что это агенты сыскной полиции, а он сам подозревается в совершении тяжелейшего преступления. В соседней комнате приводили в чувство его мать, упавшую в обморок, стоило полиции переступить порог их скромного домишки на окраине Североеланска.
Во время обыска Витольд Журайский, сын отставного коллежского асессора, происходившего из дворян Виленской губернии, римско-католического вероисповедания, восемнадцати лет от роду, сидел, забившись в угол, под присмотром одного из городовых и с неподдельным ужасом на лице наблюдал, как сыщики выносят и складывают на столике в крошечной гостиной несомненные улики его злодеяния: мелкую дробь в двух жестяных банках, более крупную в матерчатых, а порох – в бумажных мешочках, а также четыре конические и две круглые пули.
Затем на чердаке в груде старой рухляди обнаружили пятизарядный револьвер с надставленным курком и испорченным барабаном, который при взведенном курке не прокручивался, а из-под крыльца извлекли металлический кистень. Его более тяжелая часть была покрыта засохшей кровью с прилипшими к ней волосами.
Увидев револьвер, Журайский тут же упал в обморок и, когда его попытались привести в чувство с помощью нашатыря, все равно ничего вразумительного пояснить не смог, только плакал и утверждал, что последний раз держал револьвер в руках два дня назад на Кузнецком лугу. Там он в компании с двумя приятелями-гимназистами пятого и седьмого классов Григорьевым и Есиковым стрелял по самодельным бумажным мишеням.
Вернувшись домой, Журайский оставил револьвер в кармане гимназической шинели, но на следующий день его там не обнаружил. И решил, что его забрала матушка, которая давно грозилась его выбросить. Матушка ни в какую не признавалась, и он, крепко с ней поссорившись, отправился на уроки к Ушаковым. С собой Журайский прихватил игрушечный пистолет, так как считал себя человеком слова и давно уже обещал Николаю показать настоящее боевое оружие, но из-за происков матушки пришлось ограничиться стрельбой пистонами. Для этих целей он приобрел на две копейки десять бумажных лент пистонов в галантерейной лавке купца Мохнатова.
Про кистень, смахивающий по форме на большой пестик, Журайский пояснял, что заказал кузнецу Алексееву сделать ему по рисунку балласт из сломанного безмена для занятий гимнастикой. Но кузнец отступил от рисунка и сделал одну из шишек на концах балласта больше другой. Журайский работу не принял и оплатить ее тоже отказался. Кузнец в сердцах бросил балласт в сенках и ушел, пообещав Журайскому при случае накостылять по шее. Сам Журайский не слишком обращал внимание на то, остался ли испорченный балласт в сенях или его куда-то убрали, чтобы не мешал под ногами. Но несколько дней он точно валялся в углу, потому что кухарка все время об него спотыкалась и по этому случаю громко ругалась.
Куда подевался из сеней этот балласт, действительно напоминавший по форме большой пестик, ни кухарка, ни мать Журайского вспомнить не смогли. Ну, валялась себе и валялась какая-то железяка под ногами, потом исчезла. Они подумали, что это Витоша прибрал ее в конце концов для своих надобностей, и тут же про нее забыли.
Что касается револьвера, мать Журайского рассказала, что сын принес его две недели назад. На ее вопрос, откуда он взялся, сын объяснил, что револьвер ему подарили, но он неисправный, и поэтому взял у матери сорок копеек на починку. Дня через два или три он установил на кухне толстую доску и упражнялся в стрельбе, выковыривая из нее стреляные пули ножом. Кухарка при этом чуть не оглохла от выстрелов и жаловалась матушке Журайского, что кухню теперь надо непременно белить, потому что Витоша всю ее закоптил и завонял сгоревшим дымным порохом.
Но револьвера из кармана Журайского ни та, ни другая не брали, опасаясь его гнева. И были очень обижены его подозрениями. А рассердился он сильно, ругался и кричал, а после на самом деле отыскал детский пистолетик и отправился на уроки. Матушка не знала, к кому именно, потому что Витольд помимо Ушаковых давал еще уроки сыновьям городского архитектора Мейснера и регистратора губернской больницы Ноговицына.
Но все ж самым существенным доказательством преступления стала одежда, обнаруженная все на том же чердаке. Форменные гимназические брюки, шинель и сапоги были в свежих пятнах и брызгах крови, а к подошвам прилипли ошметки грязи, также пропитанные кровью.
Увидев одежду, Журайский замотал головой и принялся яростно доказывать, что давно уже эту одежду не носит, она ему мала, а у сапог отстала подошва, и он просто не мог отправиться на уроки в такой одежде. Матушка и кухарка были также крайне потрясены видом окровавленной одежды и принялись рыдать в голос. Матушку опять пришлось приводить в чувство, а кухарка подтвердила слова Журайского, что это его старая гимназическая форма, которую он не носит с прошлого года, а находилась она в узле на чердаке по той причине, что хозяйка решила отнести старые вещи в богадельню, но все как-то руки не доходили.
– У сынка зато дошли, – вздохнул Тартищев, отодвигая от себя протоколы допроса Журайского и показания свидетелей. Гимназиста увезли в острог, а сыщики вернулись в управление и теперь пытались свести воедино все детали преступления. – Какой резон ему было идти на убийство в новой одежде? Он к преступлению готовился заранее, продумал все до мелочей… Ведь даже эта стрельба из пистолетика затеяна была им неспроста. Наверняка хотел приучить всех к выстрелам. Он же понимал, что ему надо расправиться с каждым поодиночке…
– Но зачем ему потребовалось убивать всех, даже детей? Ведь он свободно мог проникнуть в спальню, вскрыть ящик простым гвоздем и похитить деньги, когда Ушакова уехала в монастырь. И притом, эти деньги мы так и не нашли. Не мог же он их за один вечер растратить? – вступил в разговор Алексей.
– Особого ума не надо, чтоб финажки припрятать, – ответил вместо Тартищева Иван, – но мне интересно другое. С виду гимназист далеко не дурак, наверняка начитался «Пещер Лихтвейса» и прочей дребедени и должен вроде понимать, что в первую очередь нужно было избавиться от очевидных улик: кистеня, револьвера и одежды. Но почему-то не сделал этого. Или до того уверился, что убийство семерых человек сойдет ему с рук, что и прятать особо ничего не стал? Положил поближе, чтобы скорее достать. Тогда, выходит, он затевал еще одно ограбление, а то и несколько?
– Гимназисту, вероятнее всего, светит 632-я статья Военно-уголовного устава, – пояснил Тартищев, – столь тяжкие преступления подлежат суду по полевому уложению.
– Значит, виселица? – уточнил Вавилов.
– Виселица, тут уж ничего не изменишь. Грохнуть семерых человек, притом двух детей… Нет, виселицы ему определенно не миновать, – вздохнул Тартищев. – Но повесят не сразу, позволят, ввиду молодости, подать прошение на имя Государя. А там, пока суд да дело, еще месяц, а то и два пройдет.
– К чему вы, Федор Михайлович, – удивился Алексей, – или тоже сомневаетесь в его виновности?
– Сомневаюсь, – ответил с вызовом Тартищев, – даже самый отъявленный негодяй не может быть несправедливо осужден, тем более на смерть. Мальчишке восемнадцать лет, только жить начал, поэтому землю носом рыть будем, но достанем свидетельства его исключительной вины или, наоборот, невиновности. Не хочу я грех на душу брать, – пробормотал он и отвел взгляд в сторону. – Револьвер и кистень, конечно, улики серьезные, но сапоги-то мы ему не примерили, а вдруг и впрямь они ему малы?
– Так я сей момент сапоги эти прихвачу и в тюрьму съезжу, – вскочил на ноги Иван.
– Подожди, – остановил его Тартищев, – не спеши. Поступим таким образом. Алексей опросит соседей и приятелей Журайского, а также побывает в тех семействах, в которых гимназист давал уроки. Ты ж, Иван, найдешь мастерские, где он револьвер ремонтировал, побеседуешь с учителями в гимназии. И попутно же старайтесь разузнать, где Журайский доставал пули, хотя, скорее всего, он их сам мастерил. – Тартищев посмотрел на часы. – Вечером в девятнадцать ноль-ноль ко мне с докладом, а сейчас даю вам пару часов поспать, и за дело, господа сыщики! И дай бог, чтобы день у нас не прошел вхолостую.
Он потер ладонью заросший густой щетиной подбородок. По настоянию Анастасии Васильевны Тартищев сбрил к Рождеству свою бороду. И хотя помолодел при этом на добрый десяток лет, каждое утро начинал с непременного ворчания. Его щетину с трудом брали лезвия даже из золингеновской стали.
А сейчас ему требовалось крайне быстро привести себя в порядок. К девяти утра его ждал к себе на доклад Хворостьянов…
В кабинете было очень душно и накурено, но окна не открывали. На улице бушевал сильный ветер, и тучи песка тут же врывались в комнаты, стоило приоткрыть форточки даже на несколько секунд.
Хворостьянов с красным рассерженным лицом сидел во главе длинного стола, а напротив него в самом торце – набычившийся Тартищев. Начальник сыскной полиции опять осмелился перечить вице-губернатору и спорить с полицмейстером. Но атмосфера в комнате была накаленной еще и потому, что через час Хворостьянова приглашал к себе губернатор, и там помимо разговора о текущих губернских делах непременно всплывет история, о которой Хворостьянов не мог вспоминать без содрогания. Одна из певиц цыганского хора забеременела неизвестно от кого, что было неслыханным позором и вызвало переполох среди цыган. Барон быстро учинил расследование и без особых трудов выяснил, что она не раз бывала за городом на даче Хворостьянова…
Барон потребовал с него пять тысяч рублей и обещал замять скандал. У вице-губернатора в данный момент с деньгами было туговато, он только что выдал замуж дочь, и просил барона повременить, но цыган настаивал, говорил, что вскорости живот у девки нос подопрет, надо ее срочно увозить из города. И тогда Хворостьянов плюнул на свои принципы и помог оформить выгодный подряд купеческому товариществу «Седов и K°» на строительство узкоколейной железной дороги к одному из приисков, получив в конверте соответствующее вознаграждение.
От притязаний цыганского барона удалось избавиться. Но вчера губернатор неожиданно поинтересовался, с какой стати именно компании Седова было отдано предпочтение при оформлении подряда? И сегодня Хворостьянову предстояло дать правдоподобное объяснение такому выбору. В душе он надеялся, что удастся переключить внимание губернатора на это громкое преступление – убийство семи домочадцев лесозаводчика Ушакова, и обрадовать его тем, что преступление полностью раскрыто и убийца задержан. Но этот чертов упрямец Тартищев отказывается заявить об этом подобающим образом, дескать, розыскные дела только еще начались, имеется много неясных и сомнительных моментов, и хотя найдены кое-какие улики, все-таки нужны более убедительные и весомые доказательства виновности Журайского. А что, позвольте, может быть убедительнее и весомее найденных орудий убийства и испачканной в крови одежды?
Но Федор Михайлович по обычаю крутит носом и не слишком спешит раскрывать карты и вводить в курс дела Хворостьянова, а через него и самого губернатора!
Здесь же, в кабинете вице-губернатора, находятся начальник охранного отделения Ольховский и штаб-офицер Лямпе. У каждого из них свой интерес, и они весьма усердно наседают на Тартищева, пытаясь перетянуть одеяло на себя.
Хворостьянов хорошо их понимает. И от Ольховского, и от жандарма столица требует громких политических дел, вот и прицепились оба к Тартищеву, как блоха к собачьей сиське. Только и губернатору, и Хворостьянову как раз громких политических дел не требуется. Студенты бузят помаленьку, так пусть бузят, на то они и студенты, евреи головы сроду не поднимут, бывшие ссыльнокаторжные все на учете, пикнуть не смеют… Но этим двум прохвостам непременно вынь да положь подготовку к государственному перевороту или, по меньшей мере, бунт сродни восстанию Гарибальди…
Хворостьянов вздохнул и поймал на слух заключительную фразу Ольховского:
– …участник польских событий.
Но Тартищев упрямо покачал головой, не сдавая позиций в изрядно затянувшемся споре.
– Это его отец участвовал в польском восстании, а не Журайский. Поэтому нечего клеить к этому делу то, чего нет на самом деле. Никакого заговора здесь нет и в помине, Бронислав Карлович. Призывать к топору никто не помышляет.
– Но он католик, – подал голос Лямпе, – и это может вызвать определенный резонанс в обществе. Мои агенты уже доложили, что по городу поползли слухи, будто Журайский входил в какую-то секту, которая совершала человеческие жертвоприношения. И семья Ушакова первая в череде будущих ритуальных убийств.
– Эка ты накрутил, Александр Георгиевич, – не выдержал и проворчал сердито Хворостьянов. – Нашего обывателя хлебом не корми, а дай посудачить. От лености ума и скудости фантазии он в такую чушь готов поверить! Ваша служба в том и состоит, господа, – окинул он строгим взглядом всех сидящих за столом в его кабинете, – чтобы подобные слухи прекращать и не давать им проникнуть в сознание жителей.
– Фамилия у него… такая, – покрутил у себя перед лицом растопыренной ладонью Ольховский, – как бы евреев не пошли громить под горячую руку. Вон что в Киеве да в Кишиневе творится. Дай бог, чтобы у нас не началось!
«Ишь ты, фамилия, – подумал про себя с ехидством Тартищев, – что у тебя, что у Лямпе фамилии тоже явно подкачали, а кое у кого и имя-отчество…» – но вслух сказал:
– Не будем строить прогнозы и превращать уголовного преступника в заговорщика. И общественное мнение надо непременно успокоить, а не возбуждать его излишними подробностями…
– Как вы это представляете? – скривился Ольховский. – Прокламации на театральных тумбах развесить? Так с эти делом не заржавеет. Мои агенты на прошлой неделе задержали двух типов в студенческой столовой с грязными книжонками да прокламациями того же содержания. Ни много ни мало требуют мерзавцы свержения самодержавия. Вот такие пироги, господин Тартищев, а вы все остерегаетесь, прячете голову в песок, не хотите рассмотреть эту проблему глубже.
– Ради бога, валяйте, – усмехнулся Федор Михайлович, – ищите все, что вам заблагорассудится, но откровенно скажу, зря только время потеряете. Нет здесь ни римско-католического, ни жидомасонского заговора. Парнишке захотелось в разбойников поиграть, только не подумал, что таким вонючим образом все повернется. Так что, если требуется, ведите свое расследование, но параллельно моему, и под ноги моим агентам советую не лезть, а я обещаю, что не буду чинить препятствий вашим филерам.
– Но вы даете слово делиться информацией? – быстро спросил Лямпе.
– Только взаимным образом.
– Но я не могу обещать того, что касается особо конфиденциальных сведений… – начал было Ольховский.
И Тартищев не удержался и съязвил:
– Так их еще надо добыть, эти сведения, – и натянул фуражку на бритую голову.
В этот момент открылась дверь и в кабинет Хворостьянова скользнул его секретарь, длинный и тощий молодой человек в мундире. Склонившись к уху вице-губернатора, он что-то быстро и нервно зашептал, то и дело кивая на окна. Хворостьянов недовольно скривился и пробрюзжал:
– Ну, вот, допрыгались с выяснением отношений, господа хорошие. У крыльца стая газетчиков собралась. Сейчас как собаки на вас накинутся. Кого-то надо выпустить первым, чтобы дал толковое разъяснение по поводу убийства и предварительных результатов дознания, и прекратить, наконец, слухи! Кто это сделает?
Ольховский и Лямпе мгновенно переглянулись и в один голос выпалили:
– Тартищев!
Федор Михайлович крякнул, но, поймав злорадный взгляд Ольховского, мило ему улыбнулся, затем щелкнул каблуками, прощаясь с вице-губернатором, учтиво склонил голову в поклоне перед остальными:
– Честь имею, господа! – и вышел из кабинета. По правде сказать, встречи с репортерами он не слишком опасался, потому что за годы службы выработал несколько приемов общения с этой наглой и дерзкой братией и умело осаживал даже самых оголтелых и беспардонных. Таких, например, как репортер по кличке Желток. Происходила она от фамилии Желтовский, но полностью соответствовала качеству тех материалов, что выдавала ежедневно на-гора его довольно паскудная газетенка «Взор».
Тартищев вышел на крыльцо, натянул перчатки и повел взглядом поверх голов отчаянно галдевшей, но вмиг замолчавшей при его появлении доброй дюжины местных газетчиков. Отыскав глазами коляску, он сделал знак рукой сидевшему на облучке унтер-офицеру, чтобы тот подавал ее к крыльцу. И, изобразив на лице полную отрешенность от всего земного, принялся спускаться по ступеням прямо в эпицентр небольшой свалки, затеянной неугомонным Желтком и его конкурентом, пожилым и неряшливым репортером «Североеланских ведомостей» Куроедовым. Победили молодость и наглость. Желток, ловко орудуя локтями, оттеснил ослабевшего от хронического похмелья Куроедова на второй план и чуть не влетел лобастой головой в живот Тартищеву.
Федор Михайлович умело уклонился в сторону, но Желток столь же умело восстановил равновесие и заступил ему дорогу.
– Господин Тартищев, – он вздернул руку, привлекая к себе внимание, – как вы расцениваете убийство семьи Ушаковых?
– Расцениваю как убийство, – быстро ответил Федор Михайлович, следуя за унтер-офицером, который прокладывал ему дорогу сквозь возбужденную толпу репортеров.
– Но говорят… – прорвался из-за его спины голос Куроедова.
– Говорят, в Москве кур доят, а петухам бороды бреют, – очень вежливо ответил Тартищев, не оглядываясь.
– А правда, что Журайский еврей? – вылез опять Желток.
– Ваша фамилия тоже начинается с буквы Ж, но я ведь не утверждаю, что вы еврей, господин Желтовский, – Тартищев любезно улыбнулся, заметив, что Желток побагровел. Но позиций, негодяй, не сдавал.
– Найдены орудия убийства. Этого достаточно, чтобы предъявить Журайскому обвинение в убийстве? – Желтовский занял прочную позицию его визави и, пятясь назад, ловко отшвыривал плечом чрезмерно настырных собратьев по перу.
– Нет, недостаточно! – До коляски оставалось не больше пяти шагов, и Тартищев несколько замедлил движение. – Разыскание по этому делу только началось. И чтобы предъявить обвинение, необходимо добыть более существенные доказательства вины Журайского.
– Вы предполагаете, что револьвер и кистень не являются прямыми уликами и могли быть подброшены?
– Я не гадалка, чтобы гадать на кофейной гуще. Эти улики должны быть подтверждены показаниями свидетелей или самим Журайским. Следами пальцев, наконец, и только тогда можно считать их прямыми. Пока же ничего подобного не имеется.
– Федор Михайлович, – заблажил под его рукой Куроедов, – как вы считаете, каковы мотивы этого преступления?
– Это мы сейчас выясняем.
– Но хотя бы пяток слов…
– Пока мотивы не совсем понятны … Достаточно?
Куроедов развел руками, но не нашелся, что ответить.
– Действительно ли, что Журайский – главарь шайки, которая замышляла не меньше десятка убийств? – это опять вылез Желток.
– С вашей фантазией, молодой человек, – посмотрел на него в упор Тартищев, – полицейские романы следует писать. Я вам ответственно заявляю: Журайский пока задержан, но это еще не значит, что он убийца. Расследование покажет, в какой степени он причастен к данному преступлению, а степень его вины определит суд.
– Но его будут судить военно-полевым судом! А это верная виселица! – бросился вслед за ним щуплый, с заметной проплешиной на затылке репортер «Губернского листка».
Стоя уже одной ногой на приступке коляски, Тартищев долю секунды смотрел на него немигающим взглядом, потом жестко произнес:
– Обвинение Журайскому до сих пор не предъявлено, господа! И пока мои агенты не найдут существенных, я повторяю, существенных доказательств вины Витольда Журайского, никто не смеет называть его убийцей. Виновным его может назвать только суд! И я предупреждаю, если кто-то из ваших редакторов вздумает вынести подобное заявление на страницы газет, ждите крупных неприятностей. Вы меня знаете! – Поднявшись в коляску, он уселся на сиденье и приложил руку к козырьку фуражки: – Приятно было пообщаться, господа!
Коляска умчала начальника уголовного сыска в направлении Тобольской улицы. Репортер Желтовский проводил ее мрачным взглядом и смачно сплюнул на мостовую.
– Ну, сусло поганое! Опять выкрутился! – И кивнул Куроедову: – Ты как хочешь, а я помчусь на Толмачевку, а потом к матушке Журайского. Редактор меня по стенке размажет, если к вечеру не выдам репортаж.