Пусть жизнь страданием измята,
Но я полна одним тобой!
Сияют ярко предо мной
Огни последнего заката.
Любви последние огни
Сильнее вешнего рассвета
И, словно знойный полдень лета,
Пылают пламенем они… —
шепчут ее губы, как молитву, слова романса, которым она заканчивает каждый свой бенефис. Это ее добрый талисман, добрая примета, по-детски наивная вера в исполнение желаний, обычай, от которого она никогда не отказывается. И публика знает об этом, равно как и о том, что надо непременно попросить ее исполнить «Огни заката». Первыми начинают вызывать самые восторженные поклонники – студенты. К ним присоединяется бельэтаж, затем – партер, а потом уже и ложи, сверкающие бриллиантами и золотым шитьем мундиров. «Огни! Огни! Огни!» – скандируют студенты, а зал рукоплещет. Она ждет несколько секунд, прижимая ладони к пылающим щекам. Все в зале знают, что этот романс для него … Но лишь единожды она остановит взгляд на его лице и уведет его в сторону, потому что рядом с ним, на своемзаконном месте, жена – желтая, раньше времени увядшая женщина с длинным носом, морщинистой шеей и выпуклыми черными глазами.
И все знают, что их связь длится уже пять лет, но Perdrix,[1] так с ее же легкой руки прозвали в свете законную супругу богатейшего сибирского промышленника, владельца Центрально-Азиатской компании Саввы Андреевича Булавина, ни в какую не дает ему развода. Кроме того, она постоянно устраивает ему сцены ревности, с истериками, упреками, слезами и обмороками.
«Как вам не стыдно… Вам пятьдесят два года… У вас дочь на выданье… Весь город над вами смеется…»
Perdrix бьет посуду и швыряет в мужа свечными шандалами. В городе это тоже знают и действительно посмеиваются за его спиной, потому что сказать ему о том в лицо, а тем более рассмеяться, не позволит себе даже губернатор.
Но все сцены происходят наедине дома, а на людях, в театре, за кулисами, куда Васса, или Виви Булавина, исправно заходит вместе с мужем поблагодарить актрису за доставленное удовольствие, на балах и гуляниях она первой приветствует соперницу. Иногда они даже обменивались поцелуями, если можно так назвать касание холодными губами щеки той, кого ненавидишь всеми фибрами своей души…
К услугам Виви – целый арсенал шпилек, намеков, булавочных уколов и даже змеиных укусов, но она опасается ими пользоваться, потому что знает, у ее соперницы острый, безжалостный язык. Она уже поплатилась, однажды заявив en petit comite,[2] что прощает шалости своему мужу, ведь после этого он так нежен и горяч в супружеской постели. И уже на следующий день ей передали это мерзкое слово perdrix. Его произнесла в сердцах эта негодяйка, которая мнит себя чуть ли не королевой. И прозвище это мигом приклеилось к Виви, доставляя ей несомненные огорчения.
Она была неглупой женщиной и в конце концов поняла, что муж не просто влюблен, он любит, и любит по-настоящему, и против этого уже ничего не могла поделать. И даже губернаторша, женщина недалекая и бестактная, вынуждена была как-то признать: «Виви – сильная женщина. Elle fait bonne mine au mauvais jeu!»[3]
А что в конце концов ей оставалось делать?
Ее муж не просто безумно богат. Он еще меценат и страстный театрал. Его слово – закон, не только в городе, но и в театре. Он помогает средствами прогорающим антрепренерам, охотно подкармливает нуждающихся актеров, поддерживает дебютантов и дебютанток. Он – истинный знаток и ценитель искусства. И режиссер знает, что его предложения всегда к месту (равно как и деньги), когда речь заходит о подписании контрактов с актерами, выборе репертуара, декорациях, костюмах, характере персонажей, обстановке и нравах представляемого на сцене общества. Он частенько приезжает на рядовые репетиции, а уж на генеральных и вовсе – первое лицо.
Полжизни они с Виви провели за границей. Ей было не привыкать, что муж тратится на кокоток и актрис, пропадает в музеях и картинных галереях, играет в бильярд и на скачках, собирает старинное оружие и средневековые гравюры. А здесь, в Сибири, увлекся вдруг орхидеями, для чего выстроил огромную оранжерею, содержит дюжину садовников и даже выписал из Франции мосье Дежана, как говорят, известного знатока и мастера по разведению редкостных тропических растений.
Но кем бы Савва Андреевич ни увлекался, чем бы он ни занимался, он неизменно возвращался к своей Виви. Поэтому, когда ей донесли, что у него роман с первой красавицей Североеланска – примадонной местного казенного театра Полиной Муромцевой, она не слишком расстроилась. В то время мужу было сорок семь. Он страдал одышкой, и хотя был высок и плечист, но уже заметно погрузнел и поседел.
Здесь Виви несколько кривила душой, не желая замечать, что при всей видимой тяжести своей фигуры Савва Андреевич по-прежнему статен и очень подвижен, обладает живой мимикой, приятным голосом и манерами, которые способны очаровать кого угодно. Чувство юмора у него поразительное! Он никогда не допускает скабрезностей и сальных шуток, но ирония пропитывает каждое его слово. Она тонка и изящна, а его глаза так выразительны и излучают столько энергии, что ему не составляет великого труда влюбить в себя любую женщину.
Он далеко не красавец. И нос толстоват, и веки тяжеловаты. Высокий лоб кажется еще больше за счет глубоких залысин, но у него твердый, решительный подбородок и красивые чувственные губы, которые выдают некоторую слабость характера, но так нравятся женщинам. И это сочетание слабости и решительности, жесткости и доброты, честности и прямоты делает его привлекательным не только для женщин, но и для его многочисленных друзей, партнеров и даже конкурентов.
Встреча его и Муромцевой не была неожиданностью для обоих. Казалось, они всю жизнь стремились друг к другу. Он только что вернулся в Североеланск после долгого пребывания за границей, а она дебютировала в роли Офелии в «Гамлете» Шекспира. До этого у нее было несколько успешных сезонов в Самаре и Киеве, но развод с мужем и смерть семилетней дочери заставили ее принять предложение антрепренера и забиться в несусветную глушь, где она мечтала обрести долгожданный покой для своей истерзанной страданиями души.
А вместо этого встретила любовь, о которой не смела даже помышлять. Но поначалу она увидела его глаза. Удивленные и растерянные после первого акта спектакля и полные обожания и любви после его окончания, когда он прошел за кулисы, чтобы поздравить ее с грандиозным успехом. Утром в номер, который она снимала в гостинице, принесли шесть огромных корзин с орхидеями, а в городе зашептались, что Булавин полностью опустошил свою оранжерею ради новой актрисы.
Поначалу она всячески сопротивлялась его напору, и для этого у нее были свои причины. Но когда все-таки сдалась, действительность превзошла все ее ожидания.
Конечно же, все, что случилось с ними, напоминало скорее взрыв, внезапно налетевший ураган! Безумное влечение с обеих сторон, угар, стремительная страсть, водоворот, из которого они не пожелали выбраться. Их взаимное притяжение было настолько сильным, что она чувствовала, как начинает колотиться ее сердце и дрожать руки, задолго до того, как его экипаж останавливался около подъезда дома, где она снимала квартиру на первом этаже. При его приближении она буквально теряла сознание от одного предчувствия близости с ним, тело ее горело и трепетало в его руках.
А он совершенно забыл не только об обязанностях, но и о приличиях, теперь он мог заявиться домой в два-три часа ночи, причем возвращался через весь город пешком или на извозчике, отсылая собственный экипаж с вечера, а то вовсе, и все чаще, оставался ночевать у любовницы. А на все обвинения Виви и ее требования объясниться отвечал молчанием, запирался в своем кабинете или уезжал в контору компании, а оттуда уже – к Полине или в театр, что, по сути дела, было одно и то же.
А теперь вот вздумал построить и подарить городу новое здание театра, и, как стало известно, об этом его просила Муромцева. И разве он мог ей отказать? Здание уже возвели под крышу, а Савва Андреевич сам закупал для него мебель. И всякие модные нововведения для сцены выписал из Парижа, и музыкальные инструменты для оркестра из Дрездена и Палермо. А в Санкт-Петербурге уже изготовили по эскизу знаменитого художника Сухарева занавес для сцены, на который ушла прорва золотых и серебряных нитей. И по слухам, красоты он неимоверной, перед которой померкнут занавесы Большого театра и Мариинки. Нет, что бы там ни говорили, но новый театр – это не подарок городу, это прежде всего подарок его обожаемой Полине… Храм, который он строит для своей богини, самой неподражаемой женщины, встреченной им когда-либо!
Любовницей она была крайне деспотичной и ранимой, трепетной и ревнивой. И жесткой к малейшим проявлениям лжи и необязательности. И что греха скрывать, Савве Андреевичу, привыкшему к легким интрижкам и ни к чему не обязывающим связям, поначалу пришлось несладко. Она разоблачала его моментально. И, конечно же, понимала, что, заставляя Булавина оправдываться, тем самым его унижает. И столь же быстро его прощала, потому что не переносила унижения даже в мельчайших его проявлениях.
Да, любить ее было нелегко, поэтому многие предпочитали делать это на расстоянии. Тайное обожание давалось гораздо легче, чем укрощение этой гордячки и недотроги, несравненной красавицы, но одновременно и большой умницы.
Очень богатый и по этой причине облеченный почти безграничной властью, в душе Савва Андреевич не был честолюбив и никогда не жаждал власти над другими людьми. Романтичный и душевно неустойчивый, он сознавал свое безволие, хотя порой бывал очень упрям и крайне обидчив, но Полине он подчинился с радостью.
Она держала в вечном напряжении его нервы и сама глубоко страдала от своей, как ей казалось, непомерной жесткости во всем, что касалось его отношений с внешним миром, где не было места для нее. Там, где существовала его семья, его обязанности перед женой и дочерью, его компания, которая также отнимала его у нее порой на несколько дней, а то и на месяц, и на два, когда он вынужден был уезжать по делам за границу, в Москву или в Санкт-Петербург.
Но Булавин не только любил свою Полюшку, он обожал свои мучения. Он искал этого рабства всю жизнь, и он его нашел!
И она привязалась к нему всем сердцем. Это была уже настоящая любовь, с заботой и непомерной нежностью, которая возобладала над безумной страстью, сжигавшей их первое время. Радость обладания друг другом не утихала, но рядом с ней жили глубокая, присущая истинной любви печаль и предчувствие неизбежного расставания. Это была одновременно сладкая и горькая любовь-жалость и вместе с тем любовь-страдание, любовь, которая возносит, а не опускает человека. Такая любовь дается лишь исключительно сильным и по-особому талантливым людям.
Ни он, ни она не хотели стариться. Оба были настолько деятельны и молоды душой, что, казалось, только помани пальцем, и у ног обоих улягутся в штабеля все, на ком остановится их взгляд. Но они были заняты друг другом… А потом неожиданно свалилась эта болезнь, сильнейшая простуда, которая не выпускала ее из постели больше месяца. Но ведь и раньше они разлучались, и даже на большие сроки. Да и была ли это разлука в истинном понимании этого слова? Булавин навещал ее ежедневно, трогательно заботился, присылал лучших врачей, сам поил ее микстурами и делал теплые компрессы.
И вдруг эти странные слухи по городу. Она возвратилась в театр после болезни похудевшая, слегка побледневшая, но не утратившая ни капли прежней красоты, ни доли обаяния. Ее удивительные зеленые глаза, за которые еще в детстве ее прозвали Дикой Кошкой, стали еще глубже и выразительнее и настолько завораживали и манили, что даже главный режиссер театра Турумин, отъявленный сквернослов и бабник, несколько поубавил свой темперамент и даже не противился, когда она выбрала для своего бенефиса шекспировскую трагедию «Ромео и Джульетта» в переводе Каткова.
Муромцева усиленно репетировала, а Савва Андреевич искренне переживал, что она не жалеет себя, не бережется после столь тяжелой болезни.
Но за ее спиной уже вовсю шептались. Ехидный смех звучал за кулисами и в уборных. Имя Булавина уже в открытую связывали с именем молоденькой Кати Луневской, дочери богатого меховщика, подарившего Муромцевой в ее предыдущий бенефис двухтысячный палантин из баргузинских соболей.
Говорят, что Катенька необыкновенно хороша. Она получила блестящее образование за границей, свободно говорит на французском, английском и немецком языках. Она высокомерна и изысканна, умна и честолюбива, но, главное, уже знает себе цену, и у нее все еще впереди… По слухам, на последнем балу у нее не было отбоя от кавалеров, но она отдавала явное предпочтение Булавину. И хотя дома ей устроили по этому поводу грандиозный скандал, она, кажется, не слишком обратила на него внимание.
Их уже не раз видели вместе. Катенька, то ли в силу своей неопытности, то ли ранней изощренности ума поделилась некоторыми подробностями этих свиданий с близкими подругами, и вскоре они стали всеобщим достоянием. Никому нет дела, что в этих рассказах больше хвастовства и самолюбования пустоголовой еще девчонки, польщенной вниманием столь неординарного человека, который на добрый десяток лет старше ее родителей.
– Какая Муромцева все-таки дура! Воображает, что он никогда не изменял ей. И даже сейчас корчит из себя королеву! – исходит змеиным ядом Каневская, высокая кокетка, чьи роли по большей части постепенно и плавно перетекли к Муромцевой. Она до сих пор не может пережить подобного конфуза и потому особенно рада унижению Полины. – Вы знакомы с Катенькой Луневской? – спрашивает она у Полины на генеральной репетиции, и глаза ее так невинны, а голос столь безмятежен, что можно было бы обмануться, не знай Полина, что перед ней актриса, хотя и не слишком великого таланта, но все ж одна из лучших на сцене Североеланского театра.
– Нет, мы с ней незнакомы! – подчеркнуто сухо отвечает Муромцева и хочет уйти в костюмерную, чтобы примерить платье, в котором Джульетта впервые встретит своего Ромео. Но ей не дают уйти. Каневская заступает ей дорогу уже на пару со своим любовником, сыном директора театра, Сергеем Зараевым. Он намного ее младше, довольно успешен в ролях второго, иногда первого плана, но предпочитает находиться под каблуком своей вздорной возлюбленной. По обычаю он больше молчит, но для Каневской главное, что говорит она, потому что знает, вскорости этот диалог станет известен Зараеву-старшему, а ведь известно: капля камень точит…
– Стран-но, – произносит она слегка нараспев и пожимает плечиками. И эти высоко поднятые плечи, злой блеск глаз, кривая многозначительная ухмылка договаривают остальное и воспринимаются Муромцевой крайне болезненно, но она – великая актриса, и потому остается внешне бесстрастной и даже равнодушной. Только после втихомолку плачет в своей гримерной, потом долго пудрится, чтобы скрыть красные припухшие веки, но на людях она все та же Полина Муромцева: слегка надменная и отстраненная с врагами и радушная и приветливая с друзьями.
В ее доме постоянно обедают пять-шесть «маленьких» артистов, которые получают не больше двадцати рублей в месяц и ютятся на жалких квартирках и в убогих номерах с раздавленными по стенам клопами. По этой причине тоже находятся любители позлословить. Дескать, ей ничего не стоит держать открытый стол при том содержании, которое ей положил Савва Андреевич.
И никому невдомек, а она это не афиширует, что с первых мгновений их связи она твердо заявила, что не будет содержанкой. И отказывалась от любой помощи деньгами, даже когда в них нуждалась во время болезни. Да и к подаркам Булавина относилась крайне щепетильно, принимая лишь те, которые он ей дарил на бенефисах.
– Что странно? – Савва Андреевич неслышно подошел к ним сзади и подхватил последнюю фразу Каневской. Муромцева быстро оглянулась, и ей показалось, что она видит тревожный блеск в его глазах.
А Каневская торжествует.
– Ах, это вы? – Она очень умело изображает растерянность при виде Булавина, но тут же наносит по-змеиному молниеносный и беспощадный удар: – Удивительно, но Полина до сих пор незнакома с Катенькой Луневской. Говорят, она обещает вырасти в необыкновенную красавицу. Почему бы вам не познакомить их? Ведь вы сами так часто с ней катаетесь и даже обедаете в ресторане «Бела-Вю»…
Савва Андреевич ловит быстрый, пронзительный взгляд Полины и неожиданно для себя краснеет, как нашкодивший мальчишка. И тогда она молча поворачивается и уходит на сцену.
А потом получает это письмо. И слезы весь день напролет. А вечером – бенефис, где она первый раз умерла, увидев своего Ромео мертвым. А потом она умерла вторично, когда после спектакля Савва Андреевич пришел к ней в гримерную с огромной корзиной ее любимых белых орхидей и она тихим, равнодушным голосом попросила его больше не тревожить ее своим вниманием и не появляться впредь ни здесь, ни в ее доме.
И он ушел, потому что она наотрез отказалась выслушать его объяснения, и не показался ни на традиционном банкете, ни позже, когда она вернулась домой.
В эту ночь она многое передумала. И прежде всего старалась быть безжалостной к самой себе, а потом уж к нему.
Да, он был романтиком в душе, но всю жизнь он только тем и занимался, что легко заводил связи и нарушал клятвы, поэтому не верил в добродетель и тайно ревновал ее ко всем поклонникам и артистам театра. Савва Андреевич не был отъявленным циником по натуре, но все ж его смущал огневой темперамент любовницы. И он почти бессознательно выработал своеобразную тактику: лишь только на горизонте возникала хотя бы тень предполагаемого соперника, он удваивал свое внимание и ласки и как бы старался утомить любимую женщину, насытить ее любовью, усыпить ее любопытство и жажду новизны, которые он исправно приписывал ей, но никогда не смел заявить об этом вслух. Задача была не из легких в его годы.
И самое печальное было в том, что он никак не мог или не хотел понять, что она никогда не была чувственной, она была только страстной. И способна была прожить без любовных утех и год, и два, если сердце ее молчало, и отдавалась мужчине только любя…
К утру, уткнувшись носом в промокшую подушку, она поняла, что окончательно потеряла его любовь, но не уважение к себе. И теперь с ней остались лишь громкая и заслуженная слава да сорок лет жизни за спиной.
Слава! Что в этом слове для нее? Она добилась признания, удача не обошла ее стороной. Она получает самое высокое жалованье в театре – триста рублей ежемесячно. Но кто знает, какой ценой все это доставалось! Кому, кроме нее самой, известно о тех бесконечных бессонных ночах, болях в сердце, жутких мигренях, когда кажется, весь мир насквозь пропитан уксусом, которым горничная смачивает полотенце и прикладывает к ее вискам.
Да, она заняла в театре высшее, признанное всеми место. Она ездит на гастроли. Имя ее, отпечатанное на афишах крупным жирным шрифтом, дает полные сборы по всей Сибири. Публика встречает и провожает ее овациями, и за кулисами она держится гордо и надменно, как истинная королева. Дружбу с женщинами она почти не признает. И всем без исключения говорит «ты», кроме губернатора и директора театра, а ей все говорят «вы», кроме, пожалуй, двух-трех друзей, которых она знает по совместной работе еще там, в России…
Для североеланцев все, что за Уралом, – Россия, а здесь словно другое государство – Сибирь, – огромное и дикое, богатое и бедное одновременно. И здесь она почувствовала себя еще более несчастной и одинокой, чем там, в далекой и теперь уже недосягаемой России.
Она почти богата благодаря гастролям, бенефисам и подношениям. Первейшие толстосумы губернии готовы целовать пол, по которому она ходит. Никому из актрис не подносят столько дорогих подарков во время бенефиса, сколько приходится их на долю Полины Муромцевой.
Купцы раскошеливаются на ценные сервизы, меха, драгоценности, промышленники щеголяют друг перед другом оригинальностью подношений и их баснословными ценами. И те и другие платят по пятьсот и более рублей за ложу. Дом у нее – полная чаша, свои лошади, своя дача, где она отдыхает летом, семь человек прислуги. Ей завидуют, ее боятся. Ее боготворят и ее ненавидят. Но никто даже не подозревает, что ее съедает одиночество. Она – одинокий остров в бурном море. В море обожания, лести, цветов, любовных посланий, злобных перешептываний и лицемерного сочувствия.
Все знают, Полина Муромцева – известная покровительница молоденьких актрис, всех дебютанток, которых травят и преследуют мужчины. Чтобы получить приличную роль, они должны переспать или с антрепренером, или с режиссером, или с «первым любовником», а часто со всеми тремя по очереди… Она всегда горячо вступается и яростно защищает женщин, будь то актриса или простая гримерша. У нее редкая черта, вернее, признак истинного таланта: она просто не способна к зависти и радуется каждому свежему дарованию и помогает ему, чем может, усердно и настойчиво расчищая ему дорогу на сцену. Ее кошелек и дом всегда открыты для желающих.
Но с врагами Муромцева беспощадна. Обид она никогда не забывает и не прощает. Она давно уже поняла, сколь сильна и убийственна сила смеха. И за кулисами, и в обществе она не скупится на язвительные характеристики и прозвища тем, кто ненавидит ее или откровенно, по-черному завидует ее красоте, славе, успеху у мужчин, и потому нет-нет да и бросит гаденькое словечко вслед или пустит злобный слушок за ее спиной.
Но грязь не липнет к ней, хотя – ох! – сколько раз пытались ее измазать дегтем и даже обвалять в перьях. Из любой переделки она всегда выходила с гордо поднятой головой и становилась еще красивее и соблазнительнее.
Сцена всегда была для нее жертвенным алтарем, на котором сгорают в два раза быстрее, потому что здесь успевают за одну жизнь прожить десятки, а то и сотни других. Сюда поднимаются умирать и возрождаться, любить и ненавидеть, радоваться и страдать, терпеть и надеяться, верить и ждать. И раз за разом воплощаться в своих героев, отдавая им часть своего тепла, души, здоровья.
И так из года в год – только дарить, дарить всю себя без остатка, без всякого снисхождения к самой себе… Забыть про собственное горе, слезы, болезни… Забыть, что печаль съедает и сушит сердце… Забыть о том злобном письме, подброшенном в гримерную незадолго до ее бенефиса, всего за несколько часов до ее небывалого триумфа, к которому она шла все эти долгие годы…
Муромцева зябко поводит плечами под тонкой турецкой шалью. Она хорошо понимает, что ее время безвозвратно уходит. Еще два-три года, от силы пять, и она будет вынуждена передать многие свои роли другим, может, не столь талантливым, но молодым актрисам.
Она подходит к окну. На дворе вовсю бушует весна, и оно открыто. Недавно распустилась сирень, и все вазы в доме и здесь, в гримерной, заполнили огромные бело-сиреневые букеты, издающие тонкий, будоражащий душу аромат. В клетке за ее спиной заливаются канарейки. Но даже весна ее не радует. Лицо ее враз осунулось, пожелтело, в глазах угрюмая, почти смертельная тоска.
Утром у нее в доме побывал ее старинный приятель, актер Шапарев. Он спрашивал у нее ответа: согласна ли поехать на гастроли по уже известному маршруту – Иркутск, Томск, Омск… Тогда она сомневалась, выспрашивала подробности и условия.
– Труппа подобралась неплохая, – объяснял Шапарев. – А примадонны нету. Откажешь, все рассыплется.
– Возьмите Палинецкую, – советует она равнодушно.
Но Шапарев удрученно качает головой.
– Таланта нету, милая. И имени нет.
– Зато как хороша, молода, стремительна! Куда нам, старухам, с такими кобылками тягаться?
Шапарев громко сморкается в огромный клетчатый платок. Его разбирает смех. Но какова? Впервые он видит, чтобы Муромцева ревновала к молодости.
– Для сцены, красавица, молодость – вещь дешевая, – говорит он назидательно. – И годы при таланте значения не имеют. До известной границы, конечно. Ну, а тебе до подобных границ еще ой как далеко! Хе-хе!.. Знаешь поговорку: в сорок лет – маков цвет! В сорок пять – баба ягодка…
Но она жестко смотрит на него и не дает закончить фразу.
– Я устала. Я хочу уйти.
Шапарев делает преувеличенно большие глаза, приподнимается с кресла и начинает мелко крестить воздух.
– Очнись, Поленька! В твои-то годы на покой? Твое же имя единственное, которое дает полные сборы по всей Сибири! Ты бы уж сразу тогда напрямки в монастырь.
Муромцева хмурит тонкие брови. Пальцы ее нервно перебирают и накручивают на палец бахрому шали.
Шапарев наблюдает за ней и мысленно сетует. Неужто и впрямь безумно влюблена в Булавина? Но почему ж так решительно дала ему отставку? Да и что, спрашивается, она нашла в этом славянском шкафе? Так он слегка презрительно называет Савву Андреевича про себя, потому что один из немногих знает: Муромцева никогда не была его содержанкой.
Шапарев вздыхает и вновь оглушительно сморкается в свой безразмерный платок. Э-хе-хе, хе-хе! Молодости свойственно заблуждаться, а старости – сомневаться. И это один из законов подлой жизни! Но чего, спрашивается, страдать? Кругом одни воздыхатели: купцы, промышленники, офицеры… И свой брат-актер. Выбирай любого! Но она запала на этого грузного, стареющего ловеласа, и, кажется, даже свет померк в ее глазах после столь непонятного ему, Шапареву, разрыва?
И он действительно многого не понимает! Булавин увлекся девчонкой… Тридцать пять лет разницы! Нет, это не поддается ее разумению, и от этого она страдает еще больше, а обида и унижение чуть ли не убивают ее. Ведь он выбрал не душу, не ум, не талант, он выбрал юное тело… Но она ни за что не станет бороться за свое место в его сердце. Она знает на собственном опыте, что насильно мил никогда не будешь!..
Но вслух говорит:
– Брошу года на два сцену. Уеду за границу, отдохну, подлечусь, мир посмотрю. Я так устала от этой мишуры и злословия. Мне так хочется отдохнуть.
– Ты в своем уме, Поленька? – Лицо Шапарева вытянулось. Он соскочил с кресла и принялся нервно ходить по комнате и даже заламывать руки от отчаяния. Она внешне спокойно следила за ним взглядом.
– Ты ведь умрешь без сцены, – в голосе его слышны неподдельные слезы. – Ты ведь сама себя не знаешь, Полюшка. Ты за этой границей будешь задыхаться, как рыба на песке. И еще больше будешь мучиться, страдать, изнывать от тоски и ностальгии. – Он опять плюхается в кресло и страдальчески прикрывает глаза ладонью.
– Я все прекрасно понимаю, – отвечает она. – Но потом я вернусь…
– Потом? Шутка сказать! Потом уже старость, Полюшка!
– Ну что ж! Я ведь не «простушка». Перейду прямо на старух. Только не здесь, где всяк меня знает и видел на первых ролях. Уеду в тот же Тесинск. Там, говорят, неплохой театр, и режиссер молодой, но большой умница. Ты меня знаешь, я и в роли старух кого угодно переплюну. А тут мне все постыло! Пойми, дорогой, куда ни гляну здесь, куда ни выйду – тоска! Североеланск мне уже могилой кажется…
Ее голос срывается. Она подходит к окну, долго смотрит в него, потом тихо говорит:
– Как пахнет! – Она, кажется, не может надышаться ароматом сирени. Крылья ее тонкого носа чувственно подрагивают. – Божественный запах! – Голос ее звучит скорбно, и Шапарев чувствует, что она еле сдерживает слезы.
Он встает с кресла, кряхтя и отдуваясь, берет ее маленькие руки в свои большие.
– Не откажи, Полюшка, старому товарищу. Конечно, такая примадонна, как ты, нам не по зубам. Но львиная доля доходов – твоя! А без тебя мы зубы на полку положим, ей-богу, не вру! Да ты и сама это прекрасно понимаешь! Слышала, какие убытки в этом году все антрепризы понесли? Воют, матушка, с голоду!
Муромцева знает, что Шапарев даже не посмел бы подойти к ней с подобным предложением, будь у них все ладно с Саввой Андреевичем. А теперь их разрыв развязал руки многим, и ему в том числе.
Она не отнимает руки и вяло интересуется:
– А кто еще едет?
Шапарев быстро перечисляет имена. Некоторые ей интересны, некоторым она помогала, но есть два или три имени, которые она на дух не переносит. Но вынуждена признать, что труппа действительно подобралась недурная, правда, все ж не дает Шапареву окончательного согласия, обещая подумать. И он уходит ободренный, ведь не отказала же…
Сегодня суббота, в театре нет представления. Муромцева отдыхает, но уже по традиции приезжает в гримуборную. Следующая неделя – последняя, когда театр дает свои лучшие спектакли, прежде чем актеры разъедутся на гастроли. Поэтому она решила посвятить этот день тому, чтобы разобрать вещички и рассмотреть, что лишнего скопилось в комодах и в столах. Что-то выбросить, что-то отвезти домой.
Она непременно заберет с собой комнатные цветы и клетку с канарейками. И, пожалуй, примет предложение Шапарева. Лучше два месяца скитаться по гостиницам, чем просидеть их на даче в окружении кошек, собак и прислуги. Конечно, она будет кататься верхом и в коляске, съездит на пасеку, где у нее с десяток ульев, опять попробует доить корову…
Но она всегда будет помнить, что в полусотне верст от ее дачи – Североеланск, и для Саввы Андреевича никогда не составляло особого труда прискакать к ней хоть в ночь-полночь…
За ее спиной что-то упало и покатилось по полу. Она вздрогнула и стремительно оглянулась. И увидела эти огромные темные глаза… Господи, она же не одна! Совсем забыла, что пригласила прийти кого-нибудь из костюмерной и привести в порядок несколько ее театральных костюмов, до которых раньше не доходили руки.
Девушка в скромном ситцевом платье с кружевной косынкой на плечах испуганно смотрит на нее, ее пальцы сжимают наперсток. Вероятно, это он стал источником шума, который на время отвлек Муромцеву от горьких размышлений.
Муромцева вглядывается в девушку и пытается вспомнить, где она видела эти скорбные глаза, это точеное личико, смуглое, с нежным, едва заметным румянцем на скулах, отчего кажется, что кожа ее излучает какой-то особый свет. Но ничто не может затмить сияние этих очаровательных глаз! А мимика-то, мимика! Боже, насколько она богата и выразительна! Мгновенный испуг, и тут же – удивление, восторг, растерянность… и обожание! Непомерное! Всеобъемлющее! Завораживающее! Девочка смотрит на нее, как на чудо, как на богиню, спустившуюся на грешную землю… Ее глаза полны благоговения.
И Муромцева вспоминает! Эти глаза провожают и встречают ее за кулисами все пять лет, что она пребывает в Североеланске. Она настолько привыкла к ним, что не замечает их, но если б они исчезли, почувствовала бы растерянность и беспокойство. Как хорошо встретить такие глаза в этом жестоком мире, полном лжи, предательства, клеветы!.. Встретить такое яркое, такое непосредственное чувство, найти душу, не исковерканную, не изуродованную еще жестокими реалиями бытия, серостью будней и сумятицей жизни…
– Ты кто? – спрашивает она и опускается в кресло. Ее взгляд охватывает всю фигурку девушки с ног до головы. Она определенно хороша собой. Высокая шея, изящная линия плеча. Глаза – самое большое ее достоинство, губы полноваты, рот, возможно, несколько великоват. Но именно эта несоразмерность и является той изюминкой, которая выделяет эту девчушку из числа записных красавиц, лица которых идеальны, но забываются в первую же минуту после знакомства.
– Ты кто? – опять, но уже более ласково, повторяет Муромцева, желая ободрить эту чудную девушку, от одного взгляда на которую у нее странно заныло сердце.
– Вера… Вероника Соболева, – отвечает девушка. Она не опускает ресниц и смотрит на нее, как верующая на образ. – Я здесь в ученицах… Блонды пришиваю…
И голос у нее хорош… Грудной, глубокий, гибкий…
Мгновение молча они смотрят в глаза друг другу. Всего мгновение, но зрачок в зрачок.
«Удивительные глаза, – опять думает Муромцева. – Длинные, горячие, сверкающие. Они все говорят без слов». И снова спрашивает:
– Сколько тебе лет? Ты замужем?
– Семнадцать минуло, сударыня. Я сирота и девица.
– Ты одна живешь?
– Нет, у меня брат на руках. Ему двенадцать всего. Своим трудом живу. – И уже тише добавляет: – Бабушка у меня всю жизнь при театре… Костюмершей… Потому и меня взяли, когда она в прошлом году померла.
– Грамоте знаешь?
– Знаю, сударыня, – кивает она.
И тут Муромцева не выдерживает. Придвигает к ней свое кресло и заглядывает в эти удивительные глаза.
– Любишь театр? – спрашивает она быстро и шепотом, слегка задыхаясь. Ей не надо ответа. Она уже знает его, но все ж удивляется тому потоку огня, который выплескивает на нее эта девочка.
– Люблю, – столь же тихо и страстно звучит в ответ.
И вдруг ее словно прорывает. Девичий голос дрожит, его хозяйке надо успеть слишком много сказать, пока Муромцева не оттолкнула ее, не сослалась на недостаток времени.
– Я выросла в театре. Бабушка приносила меня сюда еще в корзине. Я все роли знаю. И мужские, и женские… Я помню ваш дебют пять лет назад. Это была Офелия, и вы так замечательно пели…
Муромцева машинально произносит слова королевы Гертруды:
– Ах, бедная Офелия!.. Что ты поешь?
Вероника смотрит на нее безмятежно-отрешенным взглядом, на лице улыбка, робкая, слегка растерянная. Она словно не понимает, чего от нее хотят, что с ней происходит.
– Что я пою? – спрашивает она. Нет, не она… Офелия. – Послушайте, какая песня… – И, потрясая сердце великой актрисы, на всю гримерную зазвенел, зарыдал богатый девичий голос…
Муромцева потрясена. Откуда в этой девочке столько страсти? Откуда ей знать, что испытывает женщина, чьим смыслом существования была любовь? Откуда в ней подобные метания души, гибнущей оттого, что любовь не просто уходит, ее безжалостно отнимают?..
Схватившись за голову, Вероника рыдает. А Муромцева обнимает ее и рыдает вместе с ней. Но это слезы очищения. Она опять деятельна и энергична. И вновь свет горит в ее прекрасных глазах, а лицо сияет восторгом. Теперь она знает, кому передаст со временем свои роли.
В течение часа она утрясает все дела. Конечно же, Верочка едет с ней на гастроли. Конечно же, ее братишка поживет это время у нее на даче под присмотром молочницы. Конечно же, они сейчас же поедут по магазинам и приобретут все необходимое из одежды, обуви, белья и всего прочего, в чем нуждается всякая красивая девушка ее возраста.
Муромцева буквально летает по театру, она оживлена и улыбчива. И все несказанно удивлены столь чудесному превращению уставшей от жизни женщины с потухшими глазами в богиню с пылающим взором. И никому не дано понять, что у нее появился смысл жизни. Она не желает расставаться с Верой ни на минуту. И уже вечером девушка вместе с братом переезжают к ней на квартиру. Она больше не чувствует себя одинокой. Только где-то далеко-далеко, в самом потаенном уголке ее сердца, осталась еще крошечная точка, которая по-прежнему саднит и ноет, но это уже не та боль, которая свивала все ее чувства и разум в тугую спираль. Теперь эта боль всего лишь напоминание о человеческой низости. Напоминание о том, как похоть победила любовь…
Этой ночью она впервые не вспоминала Савву Андреевича. Но о Вере тоже не думала. За нее она была спокойна. Девочка попала в более чем надежные руки. В ее руки.
А в памяти неожиданно всплыло другое лицо. Лицо девушки, которая столь же глубоко ненавидела театр, сколь Вероника и сама Муромцева его любили. Девушка, которая тоже выросла рядом со сценой, но мечтала вырваться из театра, как мечтает вырваться на свободу дикая птица, попавшая в силки птицелова…
За несколько дней до болезни в гримерную к Муромцевой постучался театральный суфлер Гузеев и попросил посмотреть его дочь. Помнится, она очень удивилась, что у него есть дочь. Он казался ей очень старым. Угрюмый, с лицом, сморщенным, как печеная картофелина, чуть выше среднего роста, сутулый, с одной ногой короче другой, он вызывал в ней чувство жалости и, одновременно с этим, неосознанный, почти животный страх.
Позже она, конечно, узнала, что лет двадцать назад он был великолепным трагиком, но пил и, по пьяному делу свалившись в оркестровую яму, повредил ногу. Поначалу его жалели, давали роли лакеев или те, где не требовалось передвигаться по сцене. Но он пил все больше и дебоширил все чаще. Жена его была несравненной красавицей и очень талантливой актрисой. Он ее безумно любил и столь же безумно ревновал ко всем без исключения. Были безобразные сцены, которые он закатывал на людях, на репетициях, в гримерной, дрался с ее поклонниками и, по слухам, пытался вызвать на дуэль нынешнего вице-губернатора Хворостьянова, тогда еще молодого чиновника…
Но жена его вскоре умерла, а Гузеев неожиданно остепенился, и его охотно взяли суфлером, потому что голос у него был замечательный. Он четко и проникновенно выговаривал слова, знал все мизансцены.
И Муромцева хорошо помнила, как он «водил» ее по сцене, когда она впервые сыграла Корделию в «Короле Лире». Этот спектакль пришлось готовить на скорую руку только потому, что какому-то высокопоставленному столичному чиновнику, пребывавшему в Североеланске с ревизией, вздумалось его посмотреть…
Дочь его оказалась очаровательной девушкой, столь же красивой, сколь и бестолковой. Она запиналась почти на каждом слове в монологах, перепутала все на свете в басне, пыталась танцевать, но была настолько неуклюжа, что чуть не свалила на пол вешалку с одеждой, и безбожно врала мелодию, когда Полина попросила ее спеть пару песенок. Лицо Гузеева исказили отчаяние и какая-то мрачная озлобленность, когда Муромцева удрученно развела руками и произнесла с искренним огорчением:
– Я очень сожалею, но ваша дочь не рождена актрисой! – И заметила, как в это мгновение изменилось лицо девушки. Ее глаза сверкнули торжеством, и этот огонь сказочно преобразил ее лицо, чтобы тут же уступить место прежнему выражению, слегка туповатому и равнодушному. И тогда Муромцева попросила Гузеева оставить их наедине.
Старик вышел, а она приказала девушке немедленно признаться, в чем дело, зачем она строит из себя непроходимую дуру и бездарь, когда отец с такой силой желает видеть ее актрисой. И тогда эта паршивка упала на колени, умоляя ее простить и не выдавать отцу, потому что она всей силою своей души ненавидит театр. Ведь сколько она себя помнит, вокруг нее был только театр, театр и снова театр. Отец изводил ее многочасовыми репетициями: ставил голос, учил двигаться по сцене и танцевать. Она днями напролет зубрила сложнейшие роли из классических пьес, порой понимая в них не более десятка слов. Но отцу и этого было мало. Он ставил ее на колени в угол на всю ночь, если она не могла осилить роль в отведенные им сроки. С настойчивостью маньяка он пытался привить дочери любовь к театру, но добился обратного – она его люто возненавидела.
Девушка призналась Муромцевой, что с детства мечтала стать художницей. Много рисовала, но отец уничтожал все ее рисунки. Месяц назад она встретилась с замечательным человеком – художником Василием Сухаревым. Ему тридцать пять лет, но он уже знаменит и богат. Он окончил Академию художеств с золотой медалью. У него дом в Москве и дача в Италии. Его картина «Нападение разбойников на купеческий обоз» выставлялась в Париже и получила высшую награду – Золотую медаль Французской академии. Но он каждое лето приезжает на родину, в Североеланск, в гости к родителям. Живет почти все лето, ведет бесплатные классы для желающих, а с некоторыми учениками занимается индивидуально. С ней тоже. И теперь она тайком бегает на его занятия, оставляет в мастерской у Сухарева свои работы, мольберт, этюдник, а запачканные в краске руки оттирает керосином и только тогда возвращается домой.
В этой девушке Полина почувствовала такую же несгибаемую силу духа, которую знала в себе, поэтому отпустила ее с богом и не выдала отцу. После этого они стали раскланиваться с суфлером, только Гузеев постарел еще больше, а по театру ходил и вовсе не поднимая головы. Она очень жалела старика, но что она могла поделать, если его дочь уже выбрала свою судьбу…
Полина Аркадьевна Муромцева прочитала шепотом молитву, перекрестилась на образа и потушила лампу. И впервые за последние дни заснула, чувствуя себя спокойной и почти счастливой…