Пятница ознаменовалась омерзительным запахом рыбы, поднимающимся из подвальной столовой, плывущим через холодные комнаты, где спали мальчишки, по застеленным линолеумом коридорам и в лишенный окон кабинет, где я проводила рабочий день. Запах был столь противным и навязчивым, что я учуяла его даже снаружи, на стоянке, когда приехала в «Мурхед» тем утром. У меня было обыкновение запирать сумочку в багажнике своей машины, прежде чем идти работать. В раздевалке за кабинетом были шкафчики, но я не доверяла местному персоналу. Когда я устроилась туда работать в возрасте двадцати одного года, наивная вне всяких пределов, отец предупредил меня, что самые опасные люди в тюрьме – это не преступники, а те самые люди, которые там трудятся. Могу подтвердить: это чистая правда. Вероятно, это самые мудрые слова, которые я когда-либо слышала от отца.
Я взяла с собой обед, состоящий из двух ломтиков хлеба с маслом, упакованных в фольгу, и банки консервированного лосося. В конце концов, была пятница, постный день, а мне не хотелось попадать в ад. Я прилагала все усилия к тому, чтобы улыбнуться и кивнуть своим сослуживицам, двум женщинам средних лет с жесткими налакированными прическами; в отсутствие начальства эти дамы практически не поднимали головы от любовных романчиков в мягких переплетах. Их рабочие столы были усыпаны желтыми целлофановыми фантиками от карамелек, которые стояли в вазочках из поддельного хрусталя на уголках столешниц. Хотя эти женщины и были ужасны, однако они стоят далеко не в первых строках отвратительных личностей, встретившихся мне в жизни. Работать вместе с ними в тюремном офисе было не так уж плохо. Я занималась бумажной работой, и это означало, что мне редко приходилось общаться с кем-либо из четырех или пяти кошмарных и уродливых тюремных надзирателей, чьей задачей было исправлять порочные души юных обитателей «Мурхеда». Эти надзиратели были похожи на армейских сержантов; на прогулке они колотили мальчиков по ягодицам резиновыми дубинками, а если те пытались сопротивляться, применяли к ним удушающие захваты. Когда доходило до подобных жестокостей, я старалась смотреть в другую сторону. Чаще всего я смотрела на часы.
Ночные охранники сдавали смену в восемь часов утра, когда я только приезжала на работу, и я не была с ними знакома, хотя мне запомнились их усталые лица – один прихрамывал и выглядел полным идиотом, а другой был лысеющим ветераном с желтыми пятнами от табака на пальцах. Они не играют никакой роли в моем повествовании. Но один из охранников дневной смены выглядел просто чудесно. У него были большие, словно у гончей собаки, глаза, жесткий профиль, который отчасти смягчала молодость и, как мне казалось, некая затаенная волшебная грусть. Длинные волосы с боков головы были зачесаны назад блестящими высокими валиками, разделенными на затылке пробором. Звали его Рэнди. Я любила наблюдать за ним из-за своего стола. Он сидел в коридоре, который соединял офис с остальной частью заведения. Носил Рэнди стандартную накрахмаленную серую форму, начищенные ботинки с высокими голенищами, а к поясу его была прицеплена тяжелая связка ключей. Он любил сидеть на табуретке боком, покачивая одной ногой в воздухе, и в этой позе его пах был виден мне как на ладони. Я была не из тех девушек, которые нравились ему – я это знала, – что причиняло мне боль, хотя я ни за что не призналась бы в этом. Он предпочитал красивых, длинноногих и пухлогубых девушек – блондинок, как я подозревала. И все же ничто не мешало мне мечтать. Я проводила часы, наблюдая, как напрягается его бицепс, когда он переворачивает очередную страницу комикса. Когда я представляю его сейчас, мне видится, как он перекатывает зубочистку во рту. Это было прекрасно. Это было поэтично. Однажды я задала ему вопрос, нервный и нелепый: не холодно ли ему зимой в форме с короткими рукавами. Рэнди пожал плечами. «В тихом омуте черти водятся», – подумала я, едва ли не тая от восторга. В моих фантазиях не было ни малейшего смысла, но я все равно воображала, как однажды он кинет камешком в окно моего чердака, сидя на рычащем мотоцикле перед моим домом, и мы рванем ко всем чертям из этого городка. Я не могла отделаться от подобной игры воображения.
Хотя я не пила кофе – от него у меня кружилась голова, – но я направилась к кофеварке, стоящей на углу коридора, потому что на стене над нею висело зеркало. Созерцание своего отражения успокаивало меня, хотя я страстно ненавидела свое лицо. Такова жизнь человека, одержимого самим собой. Я томилась от горя из-за того, что некрасива, и отдавала этому куда больше времени, чем готова признать даже сейчас. Я протерла глаз от кусочков засохшей слизи, оставшихся после сна, и налила себе чашку сливок, приправив их сахаром и сухим солодовым молоком, хранившимся в ящике моего стола. Никто не сказал ни слова по поводу этого странного коктейля. Мои сотрудницы были вечно угрюмыми, скучными и замкнутыми. В то время я подозревала, что они состоят между собой в тайной любовной связи. Тогда подобные извращения все чаще и чаще были на слуху; жители городка даже опасались нарваться на «латентных гомосексуалистов», находящихся в поисках пары. Мои подозрения относительно офисных дам вовсе не были такими уж унизительными. Это помогало мне ощутить хоть немного сострадания, когда я представляла, как по вечерам они отправляются по домам к своим опостылевшим мужьям, такие одинокие и печальные. С другой стороны, при мысли о том, как они расстегивают блузки, запускают руки друг другу в лифчики и раздвигают ноги, мне хотелось блевать.
В книге, которую я нашла в публичной библиотеке, был небольшой раздел с иллюстрациями – посмертные маски таких известных личностей, как Линкольн, Бетховен и сэр Исаак Ньютон. Если вы когда-либо видели настоящее мертвое тело, вы знаете, что люди не умирают с такой благодушной улыбкой, с такой безмятежностью на лице. Но я взяла их гипсовые маски за образец и усердно упражнялась перед зеркалом, учась расслаблять лицевые мышцы, поддерживая выражение доброжелательного спокойствия, которое я видела на лицах этих мертвых людей. Я упоминаю об этом потому, что именно такое лицо я и носила на работе – свою «посмертную маску». В те времена я была молода и чрезвычайно чувствительна, однако полна решимости никому не показывать это. Я отгораживала себя от реальности этого места – «Мурхеда». Мне приходилось это делать. Меня окружали страдание и позор, но я ни разу не убегала в туалет, чтобы поплакать.
Позже в то утро, отправившись передать почту в кабинет начальника, располагавшийся в здании, где мальчики учились и занимались оздоровительной деятельностью, я прошла мимо надзирателя – Мальвани, Мальруни или Махони, не помню его фамилии, они все для меня были на одно лицо, – который крутил ухо мальчику, стоявшему перед ним на коленях.
– Думаешь, ты особенный? – вопрошал надзиратель. – Видишь эту грязь на полу? Ты тут значишь меньше, чем кусок грязи между плитками. – Он заставил мальчика склонить голову, ткнув его лицом в свои огромные ботинки с окованными железом носами, достаточно жесткими, чтобы запинать кого-нибудь до смерти, и приказал: – Вылизывай.
Я видела, как мальчик открыл рот, затем отвела взгляд.
Секретаршей у начальника была женщина с таким холодным взглядом и настолько полная, что казалось, будто она вообще не дышит, а ее сердце не бьется. Ее «посмертная маска» была впечатляющей. Единственные признаки жизни, которые она подавала, – это жест, которым она подносила палец к губам и слюнявила его кончик бледно-сиреневым языком, высовывая его изо рта примерно на сантиметр. Двигаясь словно робот, она перебрала стопку конвертов, которые я ей отдала, затем отвернулась. Я выждала еще минуту или две, притворяясь, будто отсчитываю дни на календаре, висящем на стене над ее столом.
– Пять дней до Рождества, – произнесла я, пытаясь, чтобы это прозвучало радостно.
– Хвала Господу, – отозвалась она.
Я часто думаю о «Мурхеде» и его смехотворном кредо – «parens patriae»[2], – и поеживаюсь. Мальчики, содержавшиеся здесь, были очень юными, почти детьми. Они неизменно пугали меня, потому что я чувствовала, что не нравлюсь им, кажусь им неприглядной. Поэтому я старалась держаться от них подальше, словно от сумасшедших или от диких зверей. Некоторые из тех, что постарше, были высокими и красивыми. И они тоже не оставляли меня равнодушной.
Я вернулась за свой стол. Конечно, я могла бы поразмыслить о многом. Шел 1964 год, будущее казалось широкой и многообещающей дорогой. Со всех сторон что-нибудь разрушали или строили, но я в основном размышляла о себе и своих страданиях, одновременно перебирая ручки в стаканчике или вычеркивая день на календаре. Секундная стрелка на часах вздрагивала и рвалась вперед, словно человек, который сначала ощущает невыразимый страх, а потом, ведомый отчаянием, прыгает с обрыва – лишь для того, чтобы зависнуть в воздухе. Мои мысли блуждали, не останавливаясь почти ни на чем, хотя чаще всего их притягивал к себе Рэнди. Когда в эту пятницу мне пришел зарплатный чек, я сложила его и сунула в лифчик, который, честно говоря, не мог похвастаться своим содержимым – всего лишь маленькие твердые холмики, которые я скрывала под слоями одежды: хлопчатобумажный бюстгальтер, блузка, шерстяная кофта. Я все еще испытывала подростковый страх того, что люди, глядя на меня, видят прямо сквозь мою одежду. Подозреваю, что никто не лелеял фантазии о моем обнаженном теле, но я боялась, что если чей-нибудь взгляд упадет вниз, то обязательно исследует тайные участки моего тела и каким-то образом расшифрует запутанные и бессмысленные складки и полости, так плотно стиснутые между моими ногами. Я всегда старалась скрыть свои складки и полости. И конечно же, я все еще была девственницей.
Полагаю, мое ханжество сделало свое дело и сберегло меня от трудной жизни, подобной той, которая была уготована моей сестре. Она была старше меня и отнюдь не девственница, и жила с мужчиной, который не был ей мужем, в поселении за несколько городков от нашего. Наша мать называла ее «шлюхой». Как мне видится, Джоани была очень милой, но под ее девичьей жизнерадостностью скрывался грешный, сластолюбивый характер. Однажды она сказала мне, что Клифф, ее парень, любит «пробовать» ее по утрам, когда она просыпается. И засмеялась, когда мое лицо сморщилось от недоумения, а потом застыло и покраснело – когда я поняла, что она имела в виду. «Разве это не забавно? Разве это не лучше всего на свете?» – хихикала сестра. Я, конечно же, ужасно ей завидовала, но никогда не показывала этого. На самом деле мне вовсе не хотелось того, чем она хвасталась. Мужчины, парни, перспектива сойтись с кем-нибудь из них – все это казалось мне нелепым. Самое большее, чего я желала, – молчаливый роман. Но даже это пугало меня. Мне нравился Рэнди и некоторые другие мужчины, но они даже не смотрели на меня как на женщину. О, эти мои интимные недра, закутанные, словно младенец в пеленки, в толстые хлопчатобумажные трусы и в старый пояс-бандаж, принадлежавший некогда моей матери… Я красила губы не для того, чтобы выглядеть модно, а потому, что без помады они были того же цвета, что и мои соски. В двадцать четыре года я старалась сделать так, чтобы никто и не подумал вообразить меня без одежды. В то время как большинство молодых женщин, похоже, стремилось как раз к противоположной цели.
В тот день в тюрьме была вечеринка. Доктор Фрай уходил на пенсию. За десятилетия работы тюремным психиатром он скормил мальчишкам-заключенным невероятное количество успокоительных средств. Ему, должно быть, было уже за восемьдесят. Сейчас я сама стара, но в молодости мне было абсолютно плевать на стариков. Мне казалось, что само их существование мешает мне. И уход доктора Фрая на пенсию меня ничуть не волновал. Когда мне на стол положили открытку, я подписала ее своим четким почерком прилежной школьницы, выведя саркастическое «Всего доброго». Я помню, что на лицевой стороне открытки был черной тушью нарисован ковбой, удаляющийся в закат. Боже ты мой. За годы работы в «Мурхеде» доктор Фрай время от времени приходил понаблюдать за визитами родных. Контроль над этими визитами был моей повседневной обязанностью, и я смотрела, как он стоит в открытых дверях комнаты свиданий, кивая, причмокивая деснами и хмыкая. Время от времени он вмешивался, жестом длинных дрожащих пальцев указывая мальчику, чтобы тот сел прямо, ответил на вопрос, извинился и так далее. Но доктор ни разу не сказал «здравствуйте» или «как дела, мисс Данлоп?» Я была невидимкой. Я была мебелью. После обеда – кажется, я оставила банку тунца на столе, так и не съев ни ломтика рыбы, – весь персонал созвали в столовую, на кофе с тортом, дабы сказать доктору Фраю «адью». Но я отказалась в этом участвовать. Я сидела за своим столом и не делала ничего, просто смотрела на часы. В какой-то момент я ощутила зуд под трусами и, поскольку меня никто не видел, сунула руку под подол юбки. Но мои интимные места были так плотно запеленуты, что почесать их оказалось затруднительно. Поэтому мне пришлось просунуть руку под пояс юбки, под бандаж, под трусики, а потом, почесавшись, я вытащила пальцы и понюхала их. Полагаю, это естественное любопытство – нюхать свои пальцы. Позднее, когда рабочий день подошел к концу, я протянула эту же ладонь – которую так и не помыла – доктору Фраю, пожелав ему хорошего отдыха на пенсии.
Не могу сказать, что, работая в «Мурхеде», я была защищена. Но я была изолирована. Городок, где я жила и выросла – я буду называть его Иксвилл, – сам по себе не очень-то способствовал «неправильному» образу жизни. Однако в нем были и не вполне приглядные кварталы, где жили неквалифицированные рабочие и люди, попавшие в трудные жизненные обстоятельства. Располагались такие кварталы ближе к океану, и я несколько раз проезжала мимо обветшалых домиков, дворы которых были завалены мусором и детскими игрушками. Когда я видела на улицах этих людей, таких несчастных, сердитых и замкнутых, это меня одновременно очаровывало, пугало и заставляло чувствовать стыд из-за того, что я не настолько бедна. Но улицы в том районе, где я жила, были обсажены деревьями и чисто подметены, дома любовно подновлялись, ими можно было гордиться и любоваться, и я ощущала себя пристыженной из-за того, что посреди этого порядка я настолько неопрятна, сломлена и равнодушна. Я не знала, есть ли еще в мире другие люди, которые, подобно мне, «не вписываются в обстановку», как это обычно говорится. Более того – типично для любого неглупого молодого человека, живущего настолько изолированно, – я считала, что только я сама обладаю сознанием, пониманием того, как странно быть живой, жить на этой странной планете под названием Земля. Я видела серии «Сумеречной зоны», которые отображают то тщательно скрываемое от всех беспокойство, которое я ощущала в Иксвилле. Это было ужасно одиноко.
Бостон с его кирпичными зданиями, увитыми плющом, дал мне надежду на то, что там есть другая жизнь, что молодые люди могут жить там так, как им хочется. Свобода была не так уж далеко. Я ездила туда только один раз, сопровождая свою умирающую мать к врачу, который не смог вылечить ее, но выписал лекарства, которые, как он выразился, должны были принести ей облегчение. Эта поездка в те времена казалась мне невероятно шикарной. Да, конечно, мне исполнилось двадцать четыре года. Я была взрослой. Вы скажете, что я могла бы поехать куда угодно. И правда, в последнее свое лето в Иксвилле, во время одного из долгих запоев отца, я отправилась в поездку по побережью. У меня кончился бензин, и я застряла на проселочной дороге в часе езды от дома. Потом какая-то пожилая женщина остановилась, дала мне доллар и подбросила до заправочной станции, сказав на прощание, что «нужно впредь планировать все заранее». Я помню, как подрагивал ее двойной подбородок, когда она вела машину. Она была мудрой деревенской женщиной, и я испытывала к ней уважение. Именно тогда я начала фантазировать о побеге, мало-помалу убеждая себя, что решение моей проблемы – той проблемы, что я родилась и живу в Иксвилле, – найдется в Нью-Йорке.
Это было штампом в те времена и остается штампом сейчас, но когда я слушала по радио мюзикл «Привет, Долли!», мне казалось вполне возможным заявиться на Манхэттен с деньгами, которых хватит на съем комнаты в пансионате, после чего передо мной само по себе, без особых усилий и размышлений с моей стороны, развернется будущее. Это была всего лишь мечта, но я изо всех сил подпитывала ее. Я начала откладывать деньги в ящичек, спрятанный на чердаке. Мне вменялось в обязанность вносить в «Банк Иксвилла» пенсионные чеки отца, которые полицейское управление города присылало в начале каждого месяца. Банковские служащие называли меня «миссис Данлоп», похоже, путая с моей матерью, и я думала, что смогу без проблем опустошить накопительный счет нашей семьи и получить на руки конверт со стодолларовыми купюрами, если солгу и скажу, что мне нужно купить новый автомобиль.
Я никогда и ни с кем не обсуждала свое желание покинуть Иксвилл. Но несколько раз, в самые темные для моей души часы – когда мне было ужасно плохо, когда меня охватывало желание направить машину на ограждение моста, или в одно особенно тоскливое утро, когда я едва подавила порыв сломать себе руку, прихлопнув ее дверцей машины… В такие часы я воображала, какое облегчение могла бы испытать, если б только раз могла прилечь на кушетку в кабинете доктора Фрая и, подобно какому-нибудь павшему герою, сознаться в том, что моя жизнь просто нестерпима. Но на самом деле она была вполне терпимой. В конце концов, я же вытерпела ее. В любом случае та молодая Эйлин никогда не приняла бы лежачее положение в присутствии мужчины, который не был ей отцом. В этом положении ее маленькие груди неизбежно выпирали бы вверх. Хотя тогда я была тощей и костлявой, я считала себя толстой, а свою плоть – непомерно громоздкой. Я ощущала, как мои бедра и груди чувственно покачиваются туда-сюда, когда шла по коридору. Я считала, что всё во мне невероятно огромно и отвратительно. Это заблуждение принесло мне немало горя и стыда. Теперь я посмеиваюсь над ним, но в те времена я несла тяжкий груз печали и отвращения к себе.
Конечно же, никто в тюремном офисе не проявлял ни малейшего интереса ко мне, к моим горестям или к моим грудям. Когда моя мать умерла, а я устроилась работать в «Мурхед», миссис Стивенс и миссис Мюррей старательно поддерживали дистанцию со мной. Никаких соболезнований, даже ни единого сочувственного взгляда. Они были самыми далекими от материнского образа женщинами, каких я когда-либо встречала, и потому отлично подходили для тех должностей, которые занимали в тюрьме. Они не были жестокими или строгими, как вы могли бы подумать. Они были просто ленивыми, некультурными и абсолютно неряшливыми. Полагаю, им было так же скучно, как мне, но они развлекали себя сладостями и дешевыми книжками в бумажных обложках, и без малейшего стеснения облизывали пальцы после пончиков с джемом, отрыгивались, вздыхали или кряхтели. Я до сих пор помню мысленно нарисованную мною картинку: эти две женщины в сексуальной позе, уткнув лица в интимные места друг друга, вдыхают запах и вытягивают языки в пятнах от карамелек. Эта картинка приносила мне некоторое удовлетворение. Быть может, она позволяла мне чувствовать себя более достойной по сравнению с ними. Отвечая на телефонные звонки, они зажимали переносицу двумя пальцами, словно прищепкой, и говорили высоким гнусавым голосом. Быть может, они делали это ради развлечения, а может быть, это просто ложное воспоминание. В любом случае их манеры было трудно назвать хорошими.
– Эйлин, дай мне дело того новичка – ну, того сопляка, как там его зовут? – сказала мисс Мюррей.
– Того, с чесоткой? – уточнила миссис Стивенс, причмокнув карамелькой, которую как раз сосала. – Браун, Тодд. Честное слово, с каждым годом к нам присылают все более уродливых и тупых.
– Следи за словами, Норрис. Эйлин, скорее всего, когда-нибудь выйдет замуж за одного из них.
– Это правда, Эйлин?.. Часики-то у тебя тикают, да?
Миссис Стивенс постоянно хвасталась своей дочерью, высокой тонкогубой девицей, вместе с которой я когда-то училась в школе. Она вышла замуж за какого-то бейсбольного тренера из колледжа и переехала в Балтимор.
– Когда-нибудь ты станешь такой же старой, как мы, – хмыкнула миссис Стивенс.
– У тебя свитер надет задом наперед, Эйлин, – заметила миссис Мюррей. Я оттянула ворот, чтобы проверить. – А может быть, нет. Просто ты такая плоская, что я и разобрать не могу, какая сторона передо мной – задняя или передняя.
Они все время отпускали такие реплики. Это было ужасно.
Полагаю, у меня манеры были такими же плохими, как у них. Я была невероятно угрюмой и замкнутой, недружелюбной. А иногда напряженной и нервной или же раздражающе неуклюжей.
– Ха-ха, – отозвалась я. – И никто не разберет, где тут зад, а где перёд, да?
Я никогда не умела ладить с людьми, и еще в меньшей степени умела постоять за себя. Я предпочитала сидеть и молча злиться. Я была тихим ребенком, и в детстве сосала палец достаточно долго, чтобы испортить прикус. Мне повезло, что мои зубы не выехали слишком далеко вперед. И все-таки мне казалось, что у меня уродливые лошадиные резцы, и потому я почти не улыбалась. А при улыбке старалась, чтобы моя верхняя губа не задралась, и это требовало огромной сдержанности, самодисциплины и самоконтроля. Вы не поверите, сколько времени я потратила на то, чтобы укротить свою верхнюю губу. У меня действительно было ощущение, будто моя ротовая полость – это тоже интимное место, складки и впадины мягкой плоти, и позволить кому-либо заглянуть туда так же постыдно, как раздвинуть ноги. В те времена люди не жевали жвачку так часто, как теперь. Это считалось детским занятием. Поэтому я держала в своем шкафчике пузырек «Листерина» и часто полоскала рот, иногда даже глотала бальзам, если не могла дойти до раковины в женском туалете, не заговорив ни с кем по пути. Я не хотела, чтобы кто-нибудь подумал, будто у меня пахнет изо рта или что внутри моего тела вообще происходят какие-либо органические процессы. Необходимость дышать сама по себе была постыдной. Вот какой девушкой я была.
Помимо «Листерина», в моем шкафчике всегда лежала бутылка сладкого вермута и пакет шоколадных конфет с мятой. Эти конфеты я регулярно крала в исквиллской аптеке. Я была искусной магазинной воровкой, одаренной тонким умением прихватывать всякие мелочи и прятать их в рукавах. Моя «посмертная маска» много раз уберегала меня от неприятностей, скрывая мой восторг и ужас от глаз продавцов и кассиров, которые, вероятно, думали, что я очень странно выгляжу в своем объемистом пальто, бродя вокруг полок со сладостями. Перед тем как в тюрьме начинались посетительские часы, я делала большой глоток вермута и закусывала парой мятно-шоколадных конфет. Даже спустя несколько лет работы здесь необходимость встречать страдающих матерей, которые приходили навестить своих сыновей-узников, заставляла меня нервничать. Наряду с прочими смертельно скучными обязанностями часть моей работы заключалась в том, чтобы просить посетительниц записать свои имена в толстой бухгалтерской книге; после этого я говорила, что им нужно сидеть в казенных пластиковых креслах оранжевого цвета в вестибюле и ждать вызова. В «Мурхеде» существовало глупое правило – одновременно может происходить только один визит. Быть может, оно было принято из-за ограниченного количества персонала или нехватки помещений в «Мурхеде». Так или иначе это создавало атмосферу непрерывного страдания, когда в течение нескольких часов матери сидели, ждали, всхлипывали, постукивали ногами по полу, вытирали носы и жаловались. В попытке отгородиться от собственных тяжелых чувств я составляла бессмысленные опросы и раздавала самым беспокойным из матерей бланки, размноженные на мимеографе и прицепленные к картонкам с зажимом. Я думала, что заполнение опросов даст этим женщинам некое ощущение смысла, создаст иллюзию, будто их жизнь и мнение достойны уважения и интереса. Я придумывала самые разные вопросы: «Как часто вам приходится заправлять свою машину?», «Какой вы видите себя через десять лет?», «Вам нравится смотреть телевизор? Если да, то какие программы?». Матери обычно бывали довольны, получив хоть какое-то занятие, хотя притворялись, что их отвлекают от важных дел. Если они спрашивали, ради чего нужны эти бланки, я отвечала, что это «правительственный опрос» и что они могут не писать свои имена, если предпочитают сохранять анонимность. Однако никто из них не воспользовался этим правом. Все они заносили свои имена в соответствующие строки анкеты – куда аккуратнее, чем в книгу посещений, – и отвечали так бесхитростно, что это причиняло мне боль: «Раз в неделю, по пятницам», «Я буду здоровой, счастливой, а мои дети добьются успеха», «Выступления Джерри Ли Льюиса[3]».
Моей задачей было вести картотеку с отдельными ящичками, полными рапортов, показаний и других документов на каждого заключенного. Заключенные оставались в «Мурхеде» до истечения срока приговора или до тех пор, пока им не исполнялось восемнадцать. Самому младшему из тех, кто при мне попал в тюрьму, было девять с половиной лет. Начальник любил угрожать более крупным парням – высоким, толстым или то и другое разом, – что их переведут во взрослую тюрьму раньше срока, особенно тех, кто причиняет неприятности. «Ты думаешь, что здесь плохо живется, молодой человек? – спрашивал он. – Через денек в тюрьме штата любой из вас будет неделю плеваться кровью».
Мальчики, сидевшие в «Мурхеде», казались мне не такими уж плохими людьми, учитывая обстановку. Любой из нас на их месте был бы ленивым и злым. Им было запрещено делать большинство вещей, которые делают дети: танцевать, петь, жестикулировать, громко разговаривать, слушать музыку, даже лежать без особого разрешения. Я никогда не говорила ни с кем из них, но я знала о них все. Я любила читать их личные дела и описания их преступлений, полицейские отчеты и собственные признания мальчиков. Помнится, один из них пырнул водителя такси в ухо перьевой ручкой. Очень немногие из них были собственно из Иксвилла. Они прибывали в «Мурхед» со всего нашего региона: отборные массачусетские юные воры, хулиганы, насильники, похитители, поджигатели и убийцы. Многие из них были сиротами или беглецами из дома; они были грубыми и упрямыми, ходили важно, враскачку. Другие происходили из обычных семей, и их поведение было более домашним, восприимчивым, а походка – крадущейся, опасливой. Грубияны нравились мне больше, они казались мне привлекательными. И их преступления выглядели куда более нормальными. А вот балованные мальчики совершали извращенные, по-настоящему жестокие преступления: душили своих маленьких сестер, поджигали соседских собак, подсыпали яд священникам. Это меня удивляло. Однако через несколько лет работы и это мне наскучило.
Послеобеденное время той пятницы запомнилось мне потому, что одна девушка приехала навестить того, кто совершил преступление против нее, – насильника, я полагаю. Она была красива, имелась в ней какая-то горькая яркость, а в то время я считала, что все привлекательные женщины развязны, сексуальны, легкомысленны и вульгарны. Подобные визиты, конечно же, были строго запрещены. Только близким родственниками позволялось посещать заключенных. «Семья» – вот термин, который мы использовали. Я сказала об этом девушке, но она все равно настаивала на том, чтобы увидеть парня. Сначала она была очень спокойна, как будто заучила наизусть свои речи. Поверить не могу, что я оказалась достаточно нахальной, чтобы с «посмертной маской» на лице осведомиться у нее, желает ли она войти в семью этого парня. «Вы хотите сказать, что помолвлены и собираетесь заключить брак?» – спросила я. Когда я задала этот вопрос, она словно лишилась рассудка, повернулась к заплаканным матерям с их анкетами и картонками, обругала их последними словами и швырнула книгу посещений на пол. Не знаю, почему я обращалась с ней настолько холодно. Полагаю, что я могла ей завидовать. В конце концов, меня никто даже не пытался изнасиловать. Я всегда полагала, что в самый первый раз меня обязательно возьмут силой. Конечно, я надеялась, что насильником будет самый сентиментальный, нежный и красивый из мужчин, кто-то, кто втайне влюблен в меня, – в идеале, Рэнди. После того как девушка ушла и у меня выдался свободный момент, я пролистала дело того насильника. На фотографии был изображен прыщавый чернокожий парнишка с сонным выражением лица. В перечень его преступлений входили похищение выстиранного белья с соседской веревки, курение сигарет с марихуаной и порча чужого автомобиля. Он показался мне не таким уж плохим.
Помимо прочего, моей задачей в часы посещений было говорить охранникам, кого из парней вызывают на свидание – по одному зараз, конечно же.
Яснее всего я помню двух охранников: Рэнди, конечно же, и Джеймса. Мне кажется, у Джеймса была черепно-мозговая травма или какое-то нервное заболевание. Он всегда был беспокоен, постоянно потел и, похоже, испытывал крайний дискомфорт в чьем-либо присутствии. Самой трудной частью работы для него была необходимость общаться с мальчиками или появляться перед плачущими матерями. Оставаясь один, Джеймс замирал в зловещей неподвижности, словно слишком сильно натянутая резинка рогатки. Он, казалось, часами мог сидеть так, подобно каменной статуе, когда выпадала его очередь охранять коридор, – но эта каменность грозила взрывом в любую секунду. Теперь я полагаю, что это была нелепая трата человеко-часов, потому что другой охранник сидел чуть дальше по коридору, у дверей в жилое крыло – или как там мы называли помещения, где мальчики жили, спали, прогуливались и читали Библию – в общем, делали то, что им положено было делать.
Еще одной нелепостью – о которой я только сейчас вспомнила – было то, что я отвечала за обеспечение безопасности со стороны женщин-посетительниц. Поскольку в тюрьме не было охранниц или надзирательниц, моей обязанностью было обыскивать матерей заключенных, лениво похлопывая их обеими руками по плечам и бедрам и проводя рукой по спинам. Обычно Рэнди тоже присутствовал при этом, стоя на страже у двери в комнату свиданий, и иногда, прикасаясь к этим женщинам, я воображала, что трогаю руками Рэнди. Рэнди, который, как и эти женщины, похоже, почти не замечал меня. Я была просто парой рук, нервно мелькающих в воздухе. Все посетительницы были просто грустными женщинами, безвольными и полными раскаяния, они никогда не проявляли агрессии. Конечно же, во время своих смехотворных обысков я ни разу не нашла ни спрятанный нож, ни пистолет, ни флакончик с ядом в кармане какой-либо из этих убитых горем матерей. Охранники, похоже, также практически не обращали на это внимания. Мужчины редко приезжали навестить узников. Быть может, это потому, что они не могли отпрашиваться с работы, но мне кажется, что у многих мальчиков, попавших в тюрьму, попросту не было отцов, и в этом заключалась часть проблемы. Все это было очень печально.
Светлым пятном среди этого страдания посетительских часов был шанс побыть рядом с Рэнди. Я помню странный запах его пота. Этот запах был сильным, но не отвратительным. Добрый запах. В те времена люди пахли лучше. Я уверена, что это правда. С годами мое зрение ослабло, но обоняние по-прежнему остается острым. Нынче мне часто приходится выходить из комнаты или отходить подальше, если рядом со мной кто-то дурно пахнет. Я не имею в виду запах пота или грязи – скорее какой-то искусственный, едкий запах, обычно исходящий от людей, которые пытаются замаскировать естественный запах своего тела кремами и парфюмерией. Этим пахучим людям нельзя доверять. Они – хищники. Они – словно псы, которые валяются в фекалиях других животных. Это тревожит. Хотя я в целом испытывала паранойю относительно того, как от меня пахнет – не воняет ли мой пот, не исходит ли из моего рта вонь такая же омерзительная, как и привкус в нем, – но я никогда не пользовалась парфюмерией и всегда предпочитала мыло и крем без запаха. Ничто не привлекает к мерзкому запаху больше внимания, чем аромат, призванный замаскировать его. Когда мы с отцом остались одни, стирка стала моей обязанностью, но я редко ею занималась. Однако, если я бралась стирать, запах грязной одежды и белья был таким отвратительным, что я часто задыхалась и кашляла, мучаясь сухими рвотными позывами, стоило мне его учуять. Это был запах чего-то похожего на скисшее молоко и пот, сильно сдобренный запахом джина, и даже сейчас мой желудок выворачивается при одной мысли о нем.
Рэнди пах совершенно иначе – резко, как океан, сильно и тепло. Он был очень привлекателен. Он пах, как пахнет честный человек. Миссис Стивенс говорила мне, что все охранники были наняты через бюро по трудоустройству окружного управления исправительных заведений. Так что, полагаю, все они некогда отсидели свой срок. У всех были татуировки. Даже у Джеймса – кажется, свастика. Татуировка Рэнди изображала размытое лицо женщины – я надеялась, что это его мать. Однажды рано утром в первые месяцы своей работы в «Мурхеде», пока наши офисные дамы собирали пасхальную корзинку, я прочитала личное дело Рэнди, к которому прилагался список его подростковых правонарушений – половое извращение и взлом с проникновением. В юности он отбывал срок в «Мурхеде», и этот факт сделал его для меня еще более привлекательным.
Вы меня знаете. Я провела много часов, гадая, в отношении кого Рэнди мог совершить половое извращение. Я полагала, что это какая-нибудь девушка-подросток, у которой были неприятности с родителями из-за того, что она не вовремя явилась домой или забеременела. Рэнди не казался мне склонным к насилию, но время от времени я видела, как он применяет силу, утихомиривая мальчишек. Мне представлялось, что он хорош в рукопашной. Одной из моих любимых грез была такая картина: Рэнди подождет окончания моей смены и попросит разрешения проводить меня до машины. Когда я дойду до скользкой ледяной дорожки возле стоянки, он предложит мне опереться на его руку, но я откажусь, и он почувствует себя отвергнутым и смущенным. Но потом я поскользнусь на льду и буду вынуждена, несмотря на свою застенчивость, ухватиться за его крепкий локоть обеими руками, затянутыми в перчатки, а он посмотрит мне прямо в глаза и, быть может, поцелует меня. Или вместо этого схватит меня за плечи и прижмет меня к «Доджу», уткнув лицом в заиндевевшее стекло, задерет мою юбку и разорвет мои колготки и трусики, а затем проведет пальцами у меня между ног, чтобы ощутить все мои складки и полости, а затем, не сказав ни слова, войдет в меня, жарко дыша мне в ухо. В этой фантазии на мне не было пояса-бандажа.
Это не любовная история. Но я расскажу еще немного о Рэнди, прежде чем перейти к подлинному персонажу моего повествования. Забавно, как любовь может перепрыгивать с одного человека на другого, подобно блохе. Пока несколько дней спустя не появилась Ребекка, именно постоянные мысли о Рэнди удерживали меня на плаву. Я все еще помню его адрес, потому что на выходных я часто проезжала мимо его квартиры в соседнем городке и, тайно поглядывая из «Доджа» на его окна, пыталась увидеть: дома он или нет, один ли, спит он или бодрствует? Я хотела знать, что он делает, о чем думает, приходят ли ему в голову хотя бы мимолетные мысли обо мне. Несколько раз, без всякого умысла, я натыкалась на него в Иксвилле, просто проходя по Мэйн-стрит. Всякий раз я приветственно поднимала руку, открывала рот, чтобы заговорить с ним, но он просто проходил мимо меня. Моя грудная клетка едва ли не схлопывалась внутрь от разочарования. «Когда-нибудь он увидит меня, настоящую меня, и полюбит», – твердила я себе. А до тех пор слонялась вокруг, поглядывала на него и делала все возможное, чтобы постичь его привычки, жесты, выражения лица, считая, что беглое понимание языка его тела сумеет помочь мне, когда придет мой час доставить ему удовольствие. Ему не нужно будет говорить ни слова. Я сделаю все, чтобы он был счастлив, – так я думала. Но я не была глупа. Я знала, что Рэнди вступал в сексуальные отношения с девушками. И все же я не могла представить его участвующим в акте соития, как я тогда мысленно называла это. Я не могла даже начать воображать его обнаженные интимные места, хотя в порнографических журналах отца и видела их. Однако я представляла, как в моменты после соития Рэнди, беспечно смеясь, лежит на смятой постели рядом с неразличимой женской фигурой. Я невероятно ценила малейшее внимание с его стороны. Один его взгляд в мою сторону заставлял мой пульс несколько часов биться быстрее. Но довольно о нем. До встречи, Рэнди, до встречи.
Вот как я выглядела в ту пятницу: скрипучие туфли «под крокодилову кожу» с толстыми стоптанными каблуками и квадратными пряжками золотистого цвета; белые колготки, в которых мои тощие ноги казались деревянными, как у куклы; толстая желтая юбка из ткани-букле, ниспадающая ниже колен; серый шерстяной свитер с подбитыми плечами поверх белой хлопчатобумажной блузки; маленький крестик латунного цвета; прическа, сделанная несколько дней назад; никаких сережек; помада того оттенка, который в магазинах именовался «неисправимо-красным». Я, должно быть, выглядела как девятнадцатилетняя девушка, которая пытается сойти за шестидесятипятилетнюю старуху в этом взрослом наряде и с неуклюжей пародией на пристойность. Другие девушки к моему возрасту уже были замужем, остепенились, родили детей. Это было мне недоступно. По виду и поведению я была абсолютной домоседкой – наивной и неинтересной. Если б вы спросили меня, я сказала бы, что для того, чтобы заниматься любовью, нужно любить. Я сказала бы, что женщина, которая занимается любовью без любви, – шлюха.
Задним числом я не думаю, что мое желание завести роман с Рэнди было таким уж глупым. Подобный союз не был бы абсурдом. У него имелась работа, он был здоров и молод, и, как мне кажется, мечта вступить с ним в отношения не была столь уж невыполнимой. В конце концов, я была молодой женщиной, которая постоянно находилась поблизости от него. Несмотря на мою паранойю, в моей тогдашней внешности не было ничего особенно отвратительного. Я была непривлекательной на взгляд большинства, но многим мужчинам плевать на подобные вещи. Конечно, Рэнди и без того было на кого посмотреть. И если б я каким-то образом действительно привлекла его взор, я не знала бы, что с этим делать.
К тому времени, как мне исполнилось тридцать, я научилась расслабляться, подмигивать в зеркало и беспечно бросаться в объятия бесчисленных любовников. Мое двадцатичетырехлетнее «я» умерло бы от потрясения, узрев, как быстро испарилась моя благопристойность. И когда я покинула Иксвилл, немного пришла в себя и купила одежду, которая мне шла, то, увидев меня на Бродвее или на Четырнадцатой улице, вы могли бы принять меня за студентку последнего курса или, может быть, за ассистентку известного художника, которая идет забрать из галереи чек за его проданные картины. Этим я хочу сказать, что по сути своей я вовсе не была непривлекательной. Я просто была незаметной.
В тот день после обеда матери приходили и уходили. Листки с заполненными опросами в конце концов отправились в мусор вместе с кучками блестящих фантиков от карамели, похожими на груды мертвых насекомых. «Верите ли вы в существование жизни на Марсе?», «Какие качества вы больше всего цените в служащих полиции?». Каждый день я собирала в вестибюле десяток промокших бумажных платочков, испачканных губной помадой и напоминающих пухлые увядшие гвоздики с розовыми пятнышками на лепестках. «Знаете ли вы иностранные языки?», «Предпочитаете ли вы консервированный горошек или консервированную морковь?», «Курите ли вы?». Прозвенел звонок, извещая о том, что кто-то из мальчиков делает что-то недопустимое, за что полагается строгое наказание. Джеймс поднялся со стула и механической походкой направился по коридору, разминая руки. Я сжала в кулаке использованные платочки, потом отправила их в ведро, к фантикам и анкетам.
– Вынеси мусор, Эйлин, – сказала мисс Стивенс, посмотрев на меня через плечо, – она как раз наклонялась к нижнему ящику своего стола, чтобы достать новую упаковку конфет.
«Если на Марсе и была жизнь, всё уже вымерло, – писала одна из матерей. – Мужчина должен быть широкоплечим и носить усы. Немного знаю французский. Горошек. Шесть пачек в неделю, иногда больше».
Прежде чем я в ту пятницу покинула «Мурхед», миссис Стивенс попросила меня украсить рождественскую елку, которую дворник втащил в тюремный вестибюль, опустевший после окончания часов посещений. Я помню, что это была, собственно, не ель, а пышная сосна, ее иголки были толстыми и мягкими, а смола наполняла воздух невероятным запахом. У нас был чулан, где хранились украшения для всех праздников: вырезанные из картона пасхальные кролики и золотистые яйца, флаги в честь Дня независимости, вымпелы для Дня труда и Дня поминовения, индейки ко Дню благодарения и тыквы. Как-то раз на Хеллоуин мы повесили гирлянды чеснока над дверью офиса, и на собрании после обеда начальник с отвращением процитировал нам слова из Второзакония о мерзостях пред Господом. Это было совершенно нелепо.
Рождественские украшения лежали точно так же, как я оставила их год назад, вперемешку упакованные в ветхую картонную коробку. Шарики, украшенные мелкими блестками и золотистыми звездочками, трескались и выцветали, каждый год все меньше их возвращалось в гнездо, сделанное из старых газет, но они были очень милыми и наполняли мою душу тоской. У меня были сложные чувства в отношении праздников – в это время года я не могла удержаться и не впасть в пахнущую нафталином жалость к себе, которую постоянно вызывало во мне Рождество. Я горевала об отсутствии тепла и любви в моей жизни, загадывала на упавшую звезду, чтобы ангелы явились и вырвали меня из моего прозябания и унесли в новую светлую жизнь, как в кино. Я буквально впитывала дух Рождества, как это называлось. В детстве меня учили, что меня похвалят и вознаградят за страдания и за усилия быть хорошей, но ежегодно Господь обманывал меня. Ни подарков, ни чудес, ни святой ночи. Я жалела себя и за это тоже. Распаковывая украшения, я пыталась сохранять невозмутимость на лице. В коробке лежали остролистовые гирлянды, сделанные из пластмассы и пахнущие, как сильнодействующие антисептики, – мне это нравилось. А на дне коробки хранился «дождик» и старые снежинки, вырезанные мальчиками из белого ватмана множество рождественских праздников назад – некоторым снежинкам, вероятно, было уже лет двадцать. Когда я разворачивала их, они являли собой тревожные, резкие геометрические формы, как будто само вырезание их было маленьким актом насилия. Однако имена, начертанные в углу каждой снежинки простым карандашом, были выведены ровным, спокойным почерком, надписи выцвели от времени. Я помню некоторые имена: Чейни Моррис, 17 лет, Роджер Джонс, 14 лет. Предполагалось, что я налеплю эти снежинки на крашеную кирпичную стену вестибюля, но я потратила весь скотч еще неделю назад на то, чтобы подклеить подол своего свитера, когда он начал распускаться, поэтому просто рассовала снежинки между ветками сосны. Так они были похожи на настоящий снег. Я любила методичную работу, такую как развешивание украшений, и для меня не составляло проблем полностью посвятить себя этой задаче. Это было хорошо. Хотя бы на какое-то время я могла почувствовать себя легко и беззаботно. Часть украшений я приберегла для верхней трети дерева, куда не могла дотянуться, не задрав руки высоко над головой, – а если б я это сделала, все увидели бы темные пятна пота у меня под мышками. Небеса запретны.
– Вы не могли бы принести стремянку? – попросила я Джеймса, когда он вернулся на свой пост.
Я помню запах его помады для волос – грустный ланолиновый запах. Джеймс аккуратно поставил стремянку рядом с сосной и придержал, пока я карабкалась наверх. На его лысеющей голове, словно роса, выступили капли пота.
– Не смотрите, – предупредила я, хотя знала, что он никогда не осмелится заглянуть мне под юбку. Он кивнул. Мне редко приходилось изображать из себя важную персону, и мне нравилось это.
Когда я закончила с украшениями и поставила пустую картонную коробку обратно в чулан, миссис Стивенс подняла взгляд от своих бумаг. Дерево выглядело чудесно – я очень этим гордилась, – но она едва взглянула на него. На носу у миссис Стивенс была сахарная пудра, а на кофте – мазок малинового желе, но у нее не было ни малейших понятий о благопристойности, и, похоже, ей было все равно, что о ней подумают люди.
– Эйлин, – сказала она зловеще монотонным голосом. – В понедельник во время праздничного представления ты будешь заниматься освещением. Я больше не могу это делать. И не хочу.
– Отлично, – ответила я.
Я надеялась, что когда-нибудь уеду и мне никогда больше не придется видеть ее или думать о ней, поэтому изо всех сил пыталась ее ненавидеть, выдавливала из наших встреч все отвращение, которое она мне внушала, до единой капли. Мне хватало ума не вступать с ней в споры, но мысленно я посылала в ее адрес чернейшие проклятия. Она взяла меня на эту работу в качестве услуги моему отцу. К моему величайшему стыду, время от времени я случайно называла ее «мама». Тогда миссис Стивенс закатывала глаза и саркастически фыркала, обнажая блестящие десны, на ее растянутых в широкой ухмылке губах проступали пузырьки слюны, а очередная проклятая карамелька постукивала о коренные зубы. «Конечно, милочка, если тебе так лучше». Я смеялась, откашливалась и поправляла себя: «Миссис Стивенс».
Сомневаюсь, что она заслуживала такой глубокой ненависти, которую я направляла на нее, но в те годы я ненавидела почти всех. Помню, как в тот вечер я ехала домой, воображая, как выглядит ее тело под этим платьем с рисунком «пейсли» и серой шерстяной кофтой. Я представляла плоть, свисающую с ее костей, как холодные свиные окорока свисают с крюков в мясной лавке: толстый слой липкого грязно-белого жира, мясо плотное, бескровное и холодное, и нож с чавканьем врубается в него.
Я все еще вижу двадцатиминутный путь от «Мурхеда» до Иксвилла. Обширные заснеженные пастбища, темный лес и узкие грунтовые дороги, а потом дома: сначала редкие фермерские хозяйства, потом здания поменьше, стоящие ближе друг к другу, некоторые обнесены белыми штакетниками или черными металлическими оградами; потом возникает сам город, и с вершины холма на горизонте виден сверкающий океан, а затем – и дом. Конечно же, Иксвилл не был лишен ощущения уюта. Представьте себе старика, который выгуливает золотистого ретривера, представьте себе женщину, которая достает из багажника своей машины сумки с покупками. В этом месте не было ничего столь уж страшного. Если б вы просто проезжали мимо, то решили бы, что здесь всё в порядке. Все и было замечательно. Даже моя машина со сломанной выхлопной системой и открытыми настежь окнами, так что зимний ветер леденил мои уши. Я любила это место – и ненавидела его. Наш дом стоял в одном квартале от перекрестка, где регулировщик по утрам и после обеда управлял потоком машин так, чтобы дети, идущие в школу и из школы, могли перейти дорогу. Школа находилась в соседнем квартале. Очень часто кто-то клал потерянные варежки и шарфы на столбики соседней ограды, а зимой – на широкие гребни сугробов, словно в бюро находок. В тот вечер на снегу у дороги лежала мальчишеская вязаная шерстяная шапка. Я рассмотрела ее при свете фонаря и даже примерила. Она была достаточно тесной, чтобы плотно закрыть мои уши. Я попыталась произнести что-нибудь – «Рэнди», – и мой голос вибрирующим эхом отдался в моей голове. Там, внутри, было до странного спокойно. Машина бесшумно катилась по снежной грязи.
Когда я шла по узкой дорожке к крыльцу, на другой стороне улицы открылась дверца машины, и ко мне по темному льду направился одетый в форму полицейский. Ветер внезапно стих – похоже, собиралась буря. В доме зажегся свет, и коп остановился посередине дороги.
– Мисс Данлоп, – произнес он и жестом пригласил меня подойти поближе.
В этом не было ничего необычного. Я знала большинство полицейских в Иксвилле. Мой отец сделал все, чтобы они регулярно посещали нас. В тот вечер офицер Лэффи сообщил мне следующее: из школы звонили и жаловались, что мой отец швырял с нашего крыльца снежки в учеников, идущих на занятия. Лэффи вручил мне предупредительное уведомление, склонил голову в знак прощания и направился обратно к своей машине.
– Не хотите зайти? – спросила я, слыша, как мой голос гудит между ушами. – Поговорить с ним? – Я помахала письмом.
– Уже поздно, – ответил он, сел в машину и включил радио.
Должно быть, за время моего отсутствия сосульки на козырьке над крыльцом подросли на несколько сантиметров, потому что я помню, что протянула руку, коснулась кончика одной из них и была разочарована тем, какой он тупой. Я могла бы размахнуться своей сумочкой и сшибить их все, если б захотела. Но я просто аккуратно прикрыла дверь и сбросила туфли.
Вот каким был наш дом. Прихожая оклеена обоями в темно-зеленые и синие полосы и отделана золотистыми деревянными панелями. Лестница непокрыта, потому что я минувшим летом сломала пылесос и из-за этого сняла все ковры. В доме слишком темно, чтобы заметить слой пыли, лежащий повсюду. Лампочки в прихожей и в гостиной перегорели. Время от времени я собирала бутылки и пивные банки, раскиданные отцом, раздерганные газеты, которые он читал или притворялся, будто читал, сидя при этом на верхних ступеньках лестницы и бросая одну страницу за другой через перила, так что они усыпа́ли всю прихожую. В ту ночь я подняла несколько страниц – мы выписывали «Пост», – смяла их в тугие комки и бросила ему в спину: он стоял у раковины в кухне.
– Привет, папа, – сказала я.
– Ну, ты умница, – отозвался он, поворачиваясь и пинком отправляя скомканные газетные листы в другой угол.
За все двадцать четыре года, что я знала его, отец, кажется, ни разу не поздоровался и не спросил меня, как дела. Но в те вечера, когда я выглядела особо усталой, он мог спросить меня: «Ну, как твои дружки? Как все твои парни?» Время от времени я задерживалась за кухонным столом на некоторое время, чтобы съесть пару пакетиков арахиса и послушать, как он жалуется. Мы с отцом ели много арахиса. Я согрела ладони над плитой. Помню, я носила тонкие черные перчатки с зелеными цветочками, вышитыми вдоль пальцев. В нелепой ненависти к себе я даже не думала о том, чтобы купить хорошие, теплые зимние перчатки. Однако эти черные, в цветочек, мне нравились. В те времена женщины еще носили перчатки. Я не имела ничего против этого обычая. Кожа у меня на руках была тонкой, чувствительной и всегда холодной, и я не любила дотрагиваться до чего-либо.
– Кого-нибудь новенького привезли? – спросил в тот вечер папа. – Как поживает мальчишка Польк?
О Польке недавно писали во всех новостях – иксвиллский коп, убитый собственным сыном. Мой отец знал убитого, они когда-то служили вместе.
– Платит за свои грехи, – ответила я.
– Так ему и надо, – проворчал мой отец, вытирая руки о халат.
На кухонном столике возле плиты грудой лежала почта. В этом месяце «Нэшнл джиогрэфик» был довольно скучным. Несколько лет назад я нашла в букинистическом магазине этот номер – декабрь 1964 года, – и храню его где-то среди своих книг и бумаг. Сомневаюсь, что подобные вещи чем-то ценны пятьдесят лет спустя, но мне этот выпуск журнала кажется священным – слепок мира, сделанный перед тем, как для меня все изменилось. В нем не было ничего особенного. На обложке был размещен снимок двух уродливых белых птиц – возможно, голубей, – сидящих на узорной чугунной ограде. Позади и выше них, не в фокусе, виднелся церковный крест. В самом номере рассказывалось об истории округа Вашингтон, о каких-то экзотических туристических местах в Мексике и о Ближнем Востоке. В тот вечер, когда он был еще новеньким и пах клеем и типографской краской, я ненадолго открыла его, увидела фотографию пальмы на фоне розового заката и разочарованно бросила журнал на кухонный стол. Я предпочитала читать о таких местах, как Индия, Белоруссия[4], трущобы Бразилии, Африка, где голодают дети.
Я передала отцу предупредительное письмо от офицера Лэффи и съела еще несколько зерен арахиса. Отец помахал письмом перед своим лицом и швырнул, не распечатывая, в мусор.
– Показуха это, – прокомментировал он.
Бредовые идеи, которыми он страдал, были всеобъемлющими – все и вся играли роль в его теории заговора. Ничто не было тем, чем казалось. Его преследовали видения, темные фигуры – «шпана», как он их называл, – которые, по его словам, двигались настолько быстро, что он мог рассмотреть только их тени. Они прятались под крыльцом, скрывались в темных углах, в кустах, в кронах деревьев, и они преследовали и мучили его, – так он утверждал. Отец объяснил, что в тот день бросал снежки из окна и с крыльца, чтобы дать этим фигурам понять, что ему известны их замыслы. А полиции приходится предостерегать его, чтобы сделать вид, что ничего странного не происходит – мол, старик просто выжил из ума.
– Они и здесь тоже есть, – сказал он, имея в виду «шпану» и обводя дрожащим пальцем кухню. – Наверное, пробираются через подвал. Расхаживают кругом, словно они здесь хозяева. Я слышал их. Может быть, они живут в стенах, как крысы. Да и звуки издают такие же, как крысы. Черные призраки. – Они преследовали его день и ночь, так что единственное его спасение, конечно же, было в выпивке. Отец сел за кухонный стол. – Это их те бандиты подослали. – «Ну да, конечно». – Как ты думаешь, почему копы всегда здесь? Чтобы защищать меня. После всего, что я сделал для этого города.
– Ты пьян, – прямо заявила я.
– Я уже много лет не бывал пьян, Эйлин. Это, – он приподнял банку пива, – чтобы успокоить нервы.
Я открыла пиво и себе, и закинула в рот несколько орешков арахиса. Подняв взгляд, спросила:
– И что тебя так рассмешило? – потому что он смеялся. У него такое было часто – отец мгновенно переходил от страха и подозрительности к жестокому истеричному веселью.
– Твое лицо, – ответил он. – Тебе не о чем беспокоиться, Эйлин. Никто тебя с таким лицом не тронет.
Вот именно. Черт бы его побрал. Я помню, как поймала свое отражение в темном оконном стекле гостиной позже в тот вечер. Я выглядела взрослой. Мой отец не имел права оскорблять меня.
В тот вечер к нам заехала Джоани. На ней была белая шубка из искусственного меха, мини-юбка и теплые ботики; ее уложенные в высокую прическу волосы подрагивали на темени, глаза были густо подведены черным карандашом. Она была белокурой, обидчивой, но отходчивой – по крайней мере, тогда. Полагаю, впоследствии сестра сделалась желчной – в конце концов, эта обидчивость во что-то должна была развиться, – но я надеюсь, что она здорова, счастлива и рядом с ней есть те, кто ее любит. Джоани была особенного рода девушкой. Когда она двигалась, казалось, что она просто приспосабливает свою плоть к движениям, небрежно расправляя ее, словно шубку, чтобы было удобно. Я не могла ее понять. Полагаю, она была очаровательной, но всегда такой придирчивой, особенно когда делано-наивным тоном спрашивала меня: «Тебе не смешно носить свитер своей покойной матери?» Иногда вопросы были более сестринскими, например: «Почему у тебя такое лицо? Что у тебя стряслось на этот раз?».
В тот вечер я просто покачала головой и сделала бутерброд с ветчиной. Хлеб, масло, ветчина. Джоани захлопнула свою пудреницу и подошла сзади, чтобы потыкать меня в ребра.
– Мешок костей, – прокомментировала она, схватив с тарелки мой бутерброд. – До встречи, – сказала сестра, поцеловав папу, сидящего в кресле. Больше я никогда ее не видела.
Я поднялась на чердак и улеглась на свою раскладушку с журналом, гадая, скучала бы я по своей сестре, если б та умерла? Мы выросли вместе, но я почти не знала ее. И она уж точно не знала меня. Я доставала из жестянки шоколадные конфеты, жевала их и по одной выплевывала на измятую коричневую бумагу, в которой их принесли из магазина. Я перевернула очередную страницу.