Человек — существо социальное, иначе никаких человеческих смыслов это существо не имеет.
Качество социальности определяется в рамках конкретного временного промежутка. Ученые схватывают это качество, производя «типологизацию обществ», и, прежде всего, по основанию способа, с помощью которого члены общества добывают средства к существованию. Естественно, проблема выживания: обеспечения себя пищей, одеждой и жильем – первична. И то, как люди решают эту проблему, оказывает определяющее влияние на все другие стороны их жизни и формирует конкретную культуру — осмысленный способ бытия.
Каждый принадлежит культуре — той, которая отразилась в нем, – глобальной; локальной; маргинальной; культуре как недостаточности самой себя. Каждый живет этой отраженной культурой, вмещая в ее форму окружающую действительность.
Мы проследим «историю любви» – как она стала возможна в горизонте социальности и культуры. Нам придется уподобиться Гегелю в его предельно абстрагирующем взгляде на глобальный исторический процесс, однако это не является бесполезным. Нам следует ясно понять, что наши представления и действия не столько обусловлены нами, сколько являются функцией социальной среды, где мы обитаем, либо же подчинены той силе, что движет историю и слагает хаос событий в единый путь человеческого познания. Посредством метафизики («метафизика», в отличие от «физики», как известно, отвечает на вопрос: не «что» происходит и «как», а «почему» происходит?) мы должны опознать хотя бы один универсальный вектор социальной реальности, который устремляет нас самих.
Итак «типология обществ» – по способу добывания средств к существованию – включает:
общества охотников и собирателей – это самая ранняя форма организованной социальной жизни. Люди выживают благодаря охоте и сбору съедобной пищи. Поскольку эти способы добывания пищи быстро сокращают запасы животных и растений в данной местности, люди постоянно находятся в движении. Формы социальной организации чрезвычайно примитивны и «естественны», их источником являются родственные связи по крови или браку, то есть, это еще вполне себе биологические сообщества;
огороднические общества – примерно 10 тыс. лет назад люди научились выращивать растения для собственного пропитания. Мотыга – основа для возникновения огороднических обществ. Люди расчищают участок земли по подсечно-огневой технологии, выращивают урожаи в течение двух-трех лет, а затем, когда почва истощается, переходят на другие участки. При эффективном способе ведения хозяйства возможно получить излишки – более того, что необходимо для выживания. Эти излишки становятся фундаментом для: а) социальной стратификации; б) специализации некоторых экономических, политических и религиозных ролей; в) военных действий; г) усложнения элементов культуры. Верхний предел большинства огороднических общин составляет примерно 3000 человек.
Основная форма культуры, способ смыслового бытия этих обществ (как охотников и собирателей, так и огороднических) – МИФ. В отличие от более поздних разновидностей мифа (религиозного, политического, масскультурного и пр.) назовем его ОНТОЛОГИЧЕСКИМ МИФОМ, поскольку в данных обстоятельствах он был организацией жизни сообщества. Онтологический миф не являлся результатом сколько-нибудь сознательного индивидуального творчества, его продуцировала община – коллективный безличный субъект, —создавая программы жизнедеятельности для своих членов.
Миф – это «культурный инстинкт». Инстинкт животного – генетически и нейробиологически заданная программа, которая жестко определяет его взаимодействие со средой существования (стадом, стаей, непосредственно природной средой), сохраняя подвижное равновесие животного и среды, объединяя их в одну систему. Миф – такая же жесткая и полная поведенческая программа, но которая задает человеческого индивида как элемент социума, поскольку не индивид, а социум уравновешивается с природной средой. Миф обеспечивается языковыми и символическими механизмами, имеющими нейробиологические корреляты; поэтому, к примеру, человек, нарушивший табу, умирает без всякого внешнего воздействия, смерть приходит к нему «изнутри» только от простого знания о данном факте.
В мифе форма социума проецируется на индивида и на всю объективно-вещественную природу. Поскольку природа призвана обеспечивать, подтверждать, оправдывать устройство этой кровнородственной общины, природа понимается по аналогии с общиной как иерархия родственных и враждебных сил, которая «требует» правильности общинной жизни, регулярности сакральных ритуалов для предупреждения природных катаклизмов. Поэтому «первые лица» (жрецы, цари-жрецы) несут ответственность не только за общину, но и за природу. Природа «требует» и могущественного, сильного вождя, как того, кто способен ее укротить и умиротворить. Вождя, становящегося малосильным, следовало заменить на другого – более соответствующего своей обременительной роли.
Сама община покоится на предках и отцах, культ которых непререкаем, ибо они воплотили собой предел мудрости, всезнания и добродетели. Образец успеха и благолепия, случившийся в прошлом, подлежит почитанию и постоянному воспроизводству, чему, собственно, и равна духовная (смысловая) жизнь общины. Миф рассказывает о сотворении мира, дает модели поведения, определенно и полно регламентирует социальную и частную жизнь, производство и ремесла. Являясь кладезем знаний регламентирующего и инструктирующего характера, миф позволяет накапливать только то знание, которое вписывается в горизонт сообщества, не принимая ничего чуждого. Миф не дает почвы для «немотивированного», «пустого» вопрошания и проблематизации сакрального знания. В отношении индивидов, зараженных вирусом сомнения и беспричинного беспокойства, существовали особые предустановленные механизмы ликвидации, например, при ритуале инициации такие «нестандартные» выбраковывались руками «первых лиц»: погибали, не выдерживая священных испытаний, «по воле богов» или «злого рока». Поэтому община всегда сохраняла свою однородность при полном отсутствии сомневающихся и инакомыслящих.
Таким образом, в рамках мифа индивид, – его сознание, деятельность и даже тело, – является функцией сообщества и не более.
Миф не позволял индивиду относиться к его собственному психическому содержанию как к личному достоянию. Он объяснял протекающие внутренние процессы вторжением внешних сил, заинтересованных духов, одержимостью демонами, бесами. «То, что мы называем любовью, простолюдин называет порчей, сухотой, которая должна быть напущена,» – отмечал В.И. Даль в работе «О поверьях, суевериях и предрассудках русского народа» (1845 г.). Образчик колдовского заговора на любовь запечатлела новгородская берестяная грамота второй половины XIV-XV вв.: «[Како ся разгоре сердце мое, и тело мое, и душа моя до тебе и до тела до твоего, и до виду до тво]его, тако ся разгори сердце твое, и тело твое, и душа твоя до мене, и до тела до моего, и до виду до моего…»
Против наваждения всяких нежелательных душевных движений существовали предохранительные ритуальные манипуляции, обереги, заклятия, обряды очищения. Такой арсенал оборонительных средств предварялся и укреплялся извечным страхом пред всяким особенным, уникальным содержанием внутренней жизни, не соотносящимся с незамысловатыми представлениями мифа о человеческой душе.
Мифологическая культура при своей предельной условности – предельно нормативна. Сексуальное поведение всегда было предметом системы запретов, посредством которых община унифицировала это поведение, даже если в той или иной степени допускался промискуитет. Самый древний и универсальный запрет, налагаемый мифом на сексуальность, – экзогамия, когда запрещаются брачно-семейные отношения между членами одного и того же клана (рода). Такие отношения табуированы. Это значит, что наказание следует с физической непреложностью за действием вне зависимости от персональной вменяемости преступника. Вопрос об оценке вины самого человека просто не возникает – нарушитель запрета должен быть отторгнут: либо предан смерти, либо изгнан. Считалось, что нарушение табу навлекает беды на весь род. Само же наказание – не столько возмездие, сколько исправление создавшегося положения, предохраняющее род от несчастья. Виновник, будучи носителем «родового» сознания, переживал свой поступок как катастрофу, после которой оказывалось невозможным продолжать свою жизнь.
Образцы допустимого сексуального поведения возникали в жизненной практике и закреплялась в качестве обычая. Норма оформлялась как результат сложения массы однотипных актов и превращения их в общепринятые стереотипы. В обычае должным является сущее: так поступают все, поэтому от каждого человека требуется совершение таких же действий.
Норма целесообразна в отношении ситуации, но по существу – условна. Вся условность нормы проступает на поверхность тогда, когда она необходимо уравновешивается своим отрицанием. Отрицание нормы неизбежно потому, что всякая условность генерирует напряжение и негативную энергетику: в игру нельзя играть всегда, природа – объективная действительность – требует возврата к себе, то есть выхода из игры, пусть и кратковременного. Поэтому, какой бы жесткой не была система запретов, всегда предусматривается социально санкционированная возможность их нарушения. Есть литургические или «карнавальные» праздники, когда нормой становится нарушение нормы. В «цивилизованном обществе», как известно, формирование патриархальной моногамии уравновешивалось институционализацией проституции.
Поскольку в древних обществах для личности не было никаких условий и возможностей: не индивид жил, но, в том числе, этим индивидом жила община, – то сексуальные отношения, индивидуально-интимные по своей природе, понимались через противопоставление духовного «верха» и телесного «низа». Ведь в духовном «верхе» заключался регулирующий принцип общинного бытия, а в телесном «низе» присутствовала перво-наперво сама индивидуальность. По свидетельству историка Н. Костомарова, русские крестьяне в половом акте видели что-то нечистое: «считалось необходимым после ночи, проведенной супругами вместе, ходить в баню, прежде чем подойти к образу»2. Жизнь массы (русского народа) никогда не выходила за рамки мифа, который при христианизации был переинтерпретирован и обратился в религиозный миф. Согласно этому мифологическому способу бытия, все личное, свое собственное, то, что по чистому «хотению» и душевному «избытку», на свой страх и риск (=личность), оказывалось только маленьким, жалким и несчастным существом, занимающим самый дальний и глухой угол сознания и не подлежащим членораздельному выговариванию, – той собачонкой Му-Му, которая по барскому приговору неизбежно должна быть выброшена из жизни в омут смерти.
Какой духовный климат определяло противопоставление духовного «верха» и телесного «низа»? Это демонстрируют архаические по способу бытия, но современные нам племена: главным чувством мужчины является высокомерие и презрение к женщине, главным чувством женщины – боязнь и неприязнь к мужчине. «Они, – говорит о девочках подросток из племени алава, — как и крокодилы, были нашими естественными противниками… Я думал о них как о злейших врагах, которых надо всячески изводить и мучить…» «при малейшем поводе мы нападали на девочек, а они — на нас». «Может, именно поэтому я, как и многие другие аборигены, никогда не ухаживал за девушкой. Может, поэтому большинство алава не целуют своих подруг даже после женитьбы»3.
Материя любви, воплощенный аспект любви – красота. Красота изначально связана с человеческим телом, ибо оно есть первый предмет заботы человека и первый предмет его любви. Мы сами обитаем, прежде всего, в собственном теле. Тело – исходный пункт самоидентификации. Красота архаичной культуры оставляет у нас очень странные впечатления. Но мало того, дело не заключается лишь во вкусах, объективным критерием красоты является реализация в ней свободы, раскрепощенности человека. Архаичная «красота» аборигенов – в отличие от греческой классики (это уже иной уровень культуры) – отягощает, закрепощает и уродует человеческое тело, которое становится страдающим носителем общинных и иерархических символов. Раскраска тела, татуировки и рубцевания, сложные сооружения из перьев, зубов и рогов, искусственно деформированные части тела откровенно обнаруживают «дикаря», от которого цивилизованный человек интуитивно дистанцируется.
Религия, получающая массовое распространение, необходимо упрощается и регрессирует в форму религиозного мифа, каким является массовое православие, массовый ислам и т.д. Такой миф уже требует упразднения тела в качестве предмета человека, поэтому тело упаковывается в кокон невыразительной одежды, не повторяющей изящно телесных линий. Религиозный миф претендует на то, чтоб красота тела перестала существовать как культурный феномен, как общезначимая ценность. Здесь Афродита отпущена вечно «отдыхать». В поле красоты тела только и может формироваться красота телесных взаимоотношений, которая, стало быть, в религиозном мифе обращается в непристойность или умолчание и неловкость.
Но далее… Культура меняется не тогда, когда «меняется» человек, а когда меняется предмет в его руках, когда в его руках появляется какое -то существенно новое орудие освоения действительности.
Аграрные общества. Изобретение плуга 5-6 тыс. лет назад в плодородных долинах рек Ближнего Востока стало началом революции в сельском хозяйстве и возникновения аграрных обществ. Плужная обработка почвы умножает ее плодородие. Кроме того, использование силы животных (например, волов) и открытие основных принципов металлургии в значительной степени повысили эффективность плуга. Эти нововведения способствовали получению обильных урожаев, увеличению количество пищи, а, следовательно, увеличению населения, возникновению городов и усложнению форм социальной организации. Со временем появились усовершенствованные политические институты, позволившие концентрировать власть в руках наследных монархов. Достижения аграрных обществ – египетские пирамиды, дороги и акведуки Древнего Рима, разветвленные ирригационные системы Ближнего Востока и Китая.
Основная форма осмысления жизни аграрных обществ (форма культуры) – религия. Религия связана с развитием человеческой способности, к абстрактному мышлению, к рефлексии – проецированию чувственной данности на плоскость трансцендентного, не имеющего чувственной формы существования, то есть абсолютно потустороннего и запредельного. Но религия не могла появиться непосредственно из недр мифологии, сама по себе мифология не заключает в себе ресурсов развития, а является конечной, тупиковой формой культуры. Религия не выходит здоровым младенцем из якобы материнской утробы мифологии, но возникает лишь потому, что с мифологией нечто приключилось. Что бы это могло быть – покажем на примере одной из конкретных мифологий, которая стала «нехорошей», неправильной мифологией, оказалась зараженной каким-то скрыто присутствующим в ней вирусом нежизнеспособности, шаткости основ, вирусом иммунодефицита. Именно эта «паршивая овца» мифологии – античная мифология и породила в дальнейшем тоже «нехорошую» постоянно мутирующую европейскую культуру. Поэтому сначала речь – об античной мифологии, а о религии – позже.
Рефлексия любви в горизонте европейской культуры началась с разделения любви на любовь пошлую, вульгарную и любовь духовную. Этот любовный дуализм описан Платоном в диалоге «Пир», где каждый из пирующих должен был произнести похвальную речь Эроту, богу любви. Один из присутствующих, Павсаний, замечает, что «не всякий Эрот прекрасен и достоин похвал, а лишь тот, который побуждает прекрасно любить». Последний происходит от Афродиты Урании (Небесной), в отличие от вульгарного Эрота, сына Афродиты Пандемос (Пошлой, Всенародной). Афродита Урания – по общему мнению пирующих – покровительствует любви к юноше, который телесно воплощает высшую красоту, тогда как Афродита Пандемос покровительствует любви к женщине, существу низшему, способному рожать лишь детей. Объяснение этого диалога заключается в самой философии платонизма, согласно которой земной мир, одушевленный и телесный космос, где нам суждено присутствовать, не имеет смыслов в себе самом. Он возникает лишь благодаря демиургическому творению по вечным и совершенным образцам, которые дают форму каждой вещи и всякому процессу и вместе с формой наделяют их бытием. Земной мир – лишь текучее отражение вечного и совершенного занебесного мира, которое поэтому и текуче, что стремится приблизиться к неубывающей полноте своего образца. То есть, все в этом мире осмысленно ИЗВНЕ его. Античное общество – в глазах философов – живет идеями и мыслями, возвышающими индивида над несовершенной обыденностью, вплоть до подвига, иногда сопряженного со смертью. В последнем случае индивид из обывателя становится героем. В этой системе мировосприятия Афродита Пандемос благословляет такую любовь, в которой есть лишь воспроизводство несовершенства этого мира и нет движения к истинным смыслам. То есть, это – любовь по горизонтали несовершенного мира. Но Афродита Урания дает возможность осуществиться такой – сверхъестественной – любви, которая является любовью самой по себе, ни для чего иного, а значит, воплощает чистый смысл любви, и так причастна божественному. Это – любовь по вертикали, достигающая небесного, при том, что она оставалась физическим обладанием и наслаждением объектом любви.
Однако до этой рационализации любви были греческие мифы (мифы как повествования) об Орфее, Адмете и Алкестиде. Божественный певец Орфей так любил Эвридику, что хотел вернуть ее из Тартара и отказывался смотреть на других женщин, за что был разорван вакханками. И так была велика любовь Алкестиды к Адмету, что, выполняя условие Мойр, она умирает вместо Адмета, сохраняя ему жизнь. Столь же сильную любовь питает Пенелопа к Одиссею. Или Пигмалион, оживляющий своим чувством статую. Или Лаодамия, пожелавшая умереть вместе с Протесилаем. Филлида, повесившаяся от тоски, когда ее любимый, афинский царь Демофонт вовремя не вернулся из-под Трои. Эвадна, с горя кинувшаяся в погребальный костер мужа. Дидона, бросившаяся на меч, когда ее покинул любимый Эней. Геро, утопившаяся в море, когда утонул Леандр… Эти мифы запечатлели силу личной любви, способную сокрушить человеческую жизнь и взорвать изнутри любые формы коллективного сознания.
Греки смогли воспринять любовь как изнурительный жар крови, запредельное энергетическое напряжение, как неотвратимое, божественное безумие, которое говорит своим собственным языком.
Гимн Гомера «К Афродите»:
Сладкое в душах богов вожделение она пробудила,
Власти своей племена подчинила людей земнородных,
В небе высоком летающих птиц и зверей всевозможных…
Первый европейский поэт любви Архилох (VII в. до н.э.):
От страсти изнемогши весь,
Бедный, без сил я лежу, и боги мучительной болью
Суставы мне пронзают вдруг!
«Десятая муза» Сапфо (VII в. до н.э.):
Словно ветер, с горы на дубы налетающий,
Эрос души потряс нам…
Страстью я горю и безумствую…
Лирический поэт Ибик (VI в. до н.э.):
Но никогда надо мною
Страсть не смыкает очей:
Точно палящей грозою
Ветер фракийский Борей,
Вдруг на меня налетает Волей Киприды Эрот,
Сводит с ума, иссушает.
Этот поэтический язык любовной страсти подхватывают римляне.
Римский поэт Катулл (I в. до н.э.):
Помни: только лишь день погаснет краткий,
Бесконечную ночь нам спать придется.
Дай же тысячу сто мне поцелуев,
Снова тысячу дай и снова сотню.
И до тысячи вновь и снова до ста.
Римский поэт Проперций (I в. до н.э.):
Тот, кто безумствам любви конца ожидает, безумен:
У настоящей любви нет никаких рубежей…
Способность к осмысленному переживанию любви и выражение любовных чувств в лирике и оказались вирусом иммунодефицита для античной мифологии. Любовная лирика оформляется, скорее всего, в героическую эпоху и становится столь важной для греков, что среди их девяти муз обретается даже особая муза любовной поэзии Эрато.
Лирика, предъявляя любовные переживания, открывает внутреннюю перспективу человеческой жизни, и тем самым – вообще внутренний план бытия, где присутствуют тайные основы и титанические импульсы мироздания.
Лирика – сладость, боль и ужас обрушения плоской поверхности внешнего существования человеческой множественности в карстовую пещеру незримого и подлинного, внутреннего миропереживания, пещеру, промытую самим могучим током бытия – любовью. Именно лирика, это падение внутрь себя, претворило природу античного мифа, трансформировав его из способа бытия в эстетику. А далее и вовсе наметило новый, непредсказуемый и трагический, почти невероятный путь европейской культуры.
Этот ужас падения внутрь, леденящий страх перед неумолимой катастрофой древнего порядка жизни, шок обрушения основ запечатлен в классической трагедии, которая как скульптура воспроизводит разломы внешней поверхности жизни. Ведь античные трагики наблюдают уже события истории, то, что происходит под сводом небес, как последствие состояния души, того, что возникает под кожей. В «Агамемноне» Эсхила, в «Трахинянках», «Геракле» и «Эдипе-царе» Софокла, в «Ипполите», «Медее» и «Электре» Еврипида любовь – это могучая демоническая сила, несущая людям муки, смерть и измену.
Хор в еврипидовском «Ипполите» поет: «Вы ужасы миру о силе Киприды могли бы поведать». Эрот здесь – страшный жестокий бог, которого боятся не только люди, но все прочие боги.
Медея (внучка Гелиоса —бога Солнца) ради возлюбленного Ясона убила и брата, и дядю, а когда Ясон пожелал жениться на другой, то погубила и свою соперницу, а затем, чтобы отомстить Ясону, убивает и своих совместных с Ясоном детей. Федра, полюбив своего пасынка Ипполита, кончает с собой, а Тезей, ее муж, убивает Ипполита. Геракл в припадке безумия приканчивает жену и детей, а потом и сам гибнет от любви Деяниры. Клитемнестра, полюбив Эгиста, губит своего мужа Агамемнона, а их дети, Орест и Электра, убивают ее. Эдип, который убил по неведению своего отца Лая и стал мужем своей матери Иокасты, узнав об этом родстве, выкалывает себе глаза и уходит скитаться. Прокна, чей муж силой овладел ее сестрой Филомелой и вырезал ей язык, чтобы та ничего не могла рассказать, убивает своего сына в отместку мужу. Да, собственно, и Троянская война – как повествует Гомер – началась из-за любви.
Любовь – через свои лики в искажающих зеркалах человеческих стереотипов – открывается как несоизмеримая со всеми от века данными установлениями человеческой жизни. Страшно! Но назад не воротишь: наступил новый День культуры. И он принес философию, религию, науку, личный способ существования. Сколько даров по сравнению со скукой однообразного и примитивного мифологического группового сознания, которое заполняло форму индивидуального ума! И нужно было «сойти с (этого) ума», чтобы двигаться дальше…
«Эреоманио» – безумство от любви, безумная сила любви взорвала и разрушила старую рабскую машину жизни. Вот это и случилось в античности, и на ее монументе – символ Неудержимости, Изобилия и Чрезмерности Любви.
Античная культура, дошедшая до Рима, изобрела любовь как сластолюбие и изощренную игру. В «Анналах» Тацита и «Жизни двенадцати цезарей» Светония воссозданы любовные оргии при дворе цезарей. Императоры предавались любви публично, на глазах у народа. Они становились любовниками или любовницами мужчин, брали себе в наложницы сестер – как Калигула и даже мать – как Нерон.
Куда же влечет этот необузданный Эрот, этот бог, мечущийся между прекрасным и безобразным, между мудростью и безумием, между нищетой и изобилием, между богами и людьми, между экстазом жизни и смертью? Что же греки знают об этом?
Эрот – это стремление от худшего состояния к лучшему, уверены греческие философы. Платоновский диалог «Пир» повествует о смысле любви. Эрот открывается там как стремление человека к изначальной целостности, поэтому он и самый человеколюбивый бог. Изначально человеческая природа была не такой, как теперь. Люди были трех полов, третий пол исчез, а имя его стало бранным – «андрогин» (гермафродит). Третий пол сочетал в себе признаки обоих полов. Конечностей и органов у прежних человеческих существ было в два раза больше. Они были так сильны, что посягали на власть богов, пытаясь совершить восхождение на небо. Тогда боги решили положить конец их претензиям, уменьшив их силу. И Зевс разрезал их пополам, подобно тому, как волосом режут яйцо.
«…Итак, каждый из нас – это половина человека, рассеченного на две камбалоподобные части, и поэтому каждый ищет соответствующую ему половину. Мужчины, представляющие собой одну из частей того двуполого прежде существа, которое называлось андрогинном, охочи до женщин, и блудодеи в большинстве своем принадлежат именно к этой породе, а женщины такого происхождения падки до мужчин и распутны. Женщины же, представляющие собой половинку прежней женщины, к мужчинам не очень расположены, их больше привлекают женщины, и лесбиянки принадлежат именно к этой породе. Зато мужчин, представляющих собой половинку прежнего мужчины, влечет ко всему мужскому: уже в детстве, будучи дольками существа мужского пола, они любят мужчин, им нравится лежать и обниматься с мужчинами.
Когда кому-либо… случается встретить как раз свою половину, обоих охватывает такое удивительное чувство привязанности, близости и любви, что они поистине не хотят разлучаться даже на короткое время. И люди, которые проводят вместе всю жизнь, не могут даже сказать, чего они, собственно, хотят друг от друга. Ведь нельзя же утверждать, что только ради удовлетворения похоти столь ревностно стремятся они быть вместе. Ясно, что душа каждого хочет чего-то другого; чего именно, она не может сказать и лишь догадывается о своих желаниях, лишь туманно намякает на них. И если бы перед ними, когда они лежат вместе, предстал Гефест со своими орудиями и спросил их: «Чего же, люди, вы хотите один от другого?» – а потом, видя, что им трудно ответить, спросил их снова: «Может быть, вы хотите как можно дольше быть вместе и не разлучаться друг с другом ни днем, ни ночью? Если ваше желание именно таково, я готов сплавить вас и срастить воедино, и тогда из двух человек станет один, и, покуда вы живы, вы будете жить одной общей жизнью, а когда вы умрете, в Аиде будет один мертвец вместо двух, ибо умрете вы общей смертью. Подумайте только, этого ли вы жаждете, будете ли вы довольны, если достигните этого?» Случись так, мы уверены, что каждый не только не отказался бы от подобного предложения и не выразил бы никакого другого желания, но счел бы, что услыхал именно то, о чем давно мечтал, одержимый стремлением слиться и сплавиться с возлюбленным в единое существо. Причина этому та, что такова была изначальная наша природа и мы составляли нечто целостное. Таким образом, любовью называется жажда целостности и стремление к ней»4.
В страшном водовороте, куда совсем не случайно попала античная культура, в водовороте войн и завоевательных походов, смертей, измен и изменений римский поэт Овидий (I в. до н.э.) радостно признается, что писать о любви для него куда важнее, чем о богах или битвах. (Примерно то же – Тибулл, Гораций, Проперций). Любовь – исключительна, она – ось жизни.
Поэты-лирики впервые начинают давать клятвы в любви до гроба. А если учесть: 1) что любовь, которую воспевали греческие и римские лирики, была чаще всего любовью к гетерам, женщинам выдающимся, исключительным (в крайнем случае — к женщинам замужним); 2) выражаемая любовь неотделима от муки: «И ненавижу ее и люблю. Это чувство двойное! / Боги, зачем я люблю! – и ненавижу зачем!» (Катулл), то мы увидим это же самое на новом витке истории в лирике трубадуров и труверов. История обнажает свою целеустремленность. Однако цель для нас лишь брезжит.
Но разве нам будет странно, что в европейском духовном климате реализовался именно тот вариант из пробных вариантов религий спасения, оселок которой держится на ЛЮБВИ? Отчего и засияли усиленным светом слова Ветхого Завета: «Сильна как смерть любовь»
И самый значимый из апостолов напишет:
«Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий.
Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так, что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто.
И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в этом никакой пользы» (1 Кор. 13,1-3).
На следующем этапе европейской истории космос культуры определила христианская религия. Что же есть магнетическое, животворное ядро этой религии, ее поистине Благая Весть? Благая весть состояла в том, что ЛЮБОВЬ СПАСИТЕЛЬНА.
Ветхий Завет провозвестил: сильна как смерть любовь. Новый Завет прибавил: любовь сильнее смерти.
Все три синоптических Евангелия передают эпизод с искушением Иисуса книжником, который спросил его о наибольшей заповеди закона (Закона, данного Богом Моисею и записанного в Пятикнижии) и услышал в ответ: «”Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим”: сия есть первая и наибольшая заповедь; вторая же подобная ей: “возлюби ближнего твоего как самого себя”. На этих заповедях основываются закон и пророки» (Мф.22, 37-40). Иисус повторил заповеди из Пятикнижия Моисея, однако там они не выделены среди многих других наставлений и «уставов» и более того, не связаны между собой очевидно — вообще находятся в разных местах, в разных книгах.
А далее апостол Павел со свойственной ему огненной страстью убеждает римлян: «любящий другого исполнил закон», «ибо все христовы заповеди заключаются в сем слове: “люби ближнего твоего как самого себя”», «итак, любовь есть исполнение закона» (Рим.13, 8-10).
Но как любить другого, как любить себя?
На прощальной тайной вечере Иисус трижды повторяет: «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга; как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга» (Ин.13,34). Значит, любить другого (и себя) надо так, как Он возлюбил нас.
Так как же Он возлюбил нас? Разве мы можем проникнуть в божественную любовь, изведать ее как состояние? Представить ее на свой, человеческий манер? Или божественную любовь мы уже переживаем как изначально данное нам блаженство жизни? Нет, все это очень далеко от нас…
Однако Иисус выразил свою любовь через событие своей смерти: Он возлюбил нас ДО СМЕРТИ. Движимый этой любовью, он предал Себя на позорную мучительную смерть ради утверждения любви. Только так Любовь переступила неодолимый порог смерти, сделалась больше последней. Только так Любовь стала единством, ибо здесь ей пожертвован один. Павел призывает каждого почитать «один другого высшим себя» (Фил.2,3-4). («Я хочу быть с тобой! И я буду с тобой!..» — мы помним эту «острую бритву»).
Поэтому через Иисуса любовь стала Абсолютом. Безграничностью. Альфой и омегой бытия. Иисус же — сияние этих альфы и омеги в человеке. Поэтому верить в Христа — это уметь любить сущее. И если есть любовь в человеке, то он не останется «без успеха и плода в познании Господа нашего Иисуса Христа» (2 Петр.1,5-8). Вера как некоторое насильственное трансцендирование (выход за пределы наличного мира) снимается в переживании реальной любви к реальному.
Религия, уже отмечалось, — проецирование содержания человеческой жизни в плоскость трансцендентного — абсолютного, вечного, надмирного, сверхчувственного; и в трансцендентной плоскости христианства содержание человеческой жизни отобразилось как ее смысл, заключающийся в любви к человеку. Нельзя сказать, чтобы этот смысл сформировался именно и только в христианстве. Этот смысл уже был предугадан античной философией. В своих сентенциях о человеколюбии отцы церкви всецело опирались на этические идеи стоиков, иногда повторяя их дословно, но плагиат сознательно замалчивался, поскольку в отношении язычества идеологи христианства установили границу отвержения. Однако эта граница заключается не в разглагольствовании отцов церкви или языческих философов на предмет человечности, а в том факте, что Христос сделал Любовь своей жизнью, самим Собой, сделал Любовь реальным Событием. Явил, «показал» Любовь Собой. Я не знаю, могут ли искренне верить в Христа те, кто никогда не стремился «положить душу свою за друзей своих» (Ин. 15,13), не проявлял, не хотел сердцем, не был готов к самой настоящей жертвенности.
Две тысячи лет назад была открыта эта простая и грандиозная формула: смысл человеческой жизни равен любви. Но на уровне социального бытия нет перемен — здесь человечность так и остается подавленной бесчеловечностью, обретающей все новые и все более изощренные формы, опредмеченные в оружии массового уничтожения как военно-технического, так и культурно-манипулятивного (идеологического) толка. Печальный исторический опыт европейских народов свидетельствует о том, что «формула Любви» не присутствует и не может присутствовать на уровне социальной жизни, заданной логикой множественности и власти, логикой ненасытного обогащения.
«Формула Любви» есть формула личной жизни. Именно здесь проявляется магнетическое влияние этой формулы, без ее воплощения личная жизнь может быть какой угодно «содержательной» и одновременно бессмысленной, пустой и тщетной. И люди ищут: кто — слепо, кто — прозревает маяк, свет которого брезжит в тумане. Некоторые чудаки, сумевшие выразить свое основное стремление, называют предмет поиска — «абсолютный брак» (в замечательном романе А. Мердок «Море, море» главный герой (которому за 60, он познал мир, творчество, славу) понимает, что ничто и никто, кроме поистине любимой единственной женщины, не может наделить смыслом его жизнь, сделать целостной его личность: «ошеломить ее смирение силой моей любви, но самому стать смиренным и предоставить ей, в конечном счете, утешить меня и вернуть мне мое “лучшее Я”».) И все же «абсолютный брак» следует объяснить скорее не из литературы, а — из жизни. Валерия Дмитриевна Лиорко (жена Пришвина): «В мою загубленную жизнь пришел художник, понявший смысл этой жизни и страстно, убежденно пожелавший ее оправдать»5.
То есть, «Формула любви» — это формула личных, интимных, не усеченных отношений, где собирается, восполняется, созидается личность каждого. Где двое любящих, там и Бог, который есть Любовь. «И всякий любящий рожден от Бога и знает Бога» (1 Ин.,7-8).
Однако плоскость трансцендентности (надмирности, сверхчувственности, абсолютности и бесконечности бытия) не может отражать любовь как смысл человеческого бытия, не удаляя (не очищая) любовь от самой жизни, не делая ее самодовлеющей абстракцией. И вот уже Августин Блаженный, крупнейший представитель и завершитель латинской патристики, подобно платоникам, подразделяет любовь на земную, нечистую, плотскую, увлекающую человека ко всему преходящему, а в результате — в глубины ада, то есть любовь-вожделение, и на любовь святую, которая поднимает человека к высотам, воспламеняя жажду вечного, непреходящего, неумирающего. Святая любовь возносит на небо. Объясняя новозаветные идеи любви к личному Богу и к ближнему человеку, Августин постоянно утверждает, что любовь к людям не самодостаточна, она лишь путь к Богу. «Любовью я называю, — пишет он, – стремление души наслаждаться Богом ради него самого, а собою и ближними – ради Бога, вожделением же – стремление души любить себя и ближнего, и всякий иной предмет не ради Бога». И поскольку сердце – инструмент любви, постольку оно должно отвечать возможности святой, духовной любви, и поэтому должно быть чистым. Истинную чистоту сердца усматривает Августин не в ритуальной культовой чистоте (как у древних евреев), а в духовном смирении, уничижении и в послушании. Чистое сердце любит всепрощающей любовью.
Это, конечно, потрясающе красивая абстракция, ибо что это значит для человека: наслаждаться Богом ради него самого? Кто (не рассуждал, а) жил в святой любви и прошел этот путь до конца? Может ли всякий идти этим путем? Ведь Христос явился не ради избранных, но ради всех. На избранничество же мы определяем себя сами.
Если верно, что в святой любви надо ЖИТЬ, то святая любовь, имеющая своим результатом единение с Богом, не может оставаться совершенной абстракцией, всякая любовь, согласно своей природе, заключает удовлетворение, усладу чувств. Поэтому абстракция святой любви требовала своего чувственного выражения и была раскрыта как «духовная эротика», притязающая полностью подменить собой эротику телесную.
Книги Ветхого Завета включают множество мотивов вожделения и плотской любви, в отношении которых в период византийских отцов наступило время «одухотворения». Особой виртуозностью в деле «одухотворения» ветхозаветной эротики отличался Григорий Нисский, посвятивший большое сочинение разъяснению «Песни песней Соломона». Под невестой, вожделеющей в Песне песней своего жениха («Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина»; «На ложе моем ночью искала я того, которого любит душа моя») Григорий увидел человеческую душу, стремящуюся к слиянию с Богом (женихом). Поэтому якобы дева без стыда объявляет о своей страсти к жениху, о вожделении его красоты, о желании насладиться его лобзанием, мечтает пустить его в свой «виноградник» и напоить сладким вином. Все страстные, эротические элементы сцен в Писании («уста», «сосцы», «лобзание», «ложе» и пр.) лишь рисуют образ духовного брака души с Богом.
Именно они, воссоздающие «божественное брачное ложе», в высшей степени полно выражают таинства Божественного Эроса. И «любомудрие Песни песней высотой учения превосходит Притчи и Екклесиаст», которые являются лишь ступенями к Песне.
Таким образом, Григорий Нисский научил человечество в понятных страстных образах читать о том, что совершенно противоположно этим образам и совершенно непонятно, и как будто уже убедил в необходимости отвратиться понятного и заменить его непонятным и запредельным.
И поскольку альтернативы не нашлось, и отношения души с богом оказались описуемы лишь в терминах плотской любви, супружеского брака, то начатая Григорием практика закрепления духовного смысла за плотской эротикой настолько успешно развивалась в Византии, что, обратилась в традицию и, в конечном счете, захватила даже обычный любовный роман. Так, в XII веке Филиппом Философом было составлено символико-аллегорическое толкование позднеантичного романа Гелиодора «Эфиопика», до этого истолкования считавшегося безнравственным. «Книга эта, – писал Филипп, – непосвященных превращает по непотребству в свиней, а рассуждающих мудро по примеру Одиссея посвящает в высшие таинства». Эротика романа истолковывалась Филиппом как «любовь к высшему познанию»; его героиня Хариклея – как «символ души и украшающего ее разума»; ведущий ее к жениху старец Каласирид – как «подвигающий душу к таинствам богопознания» и т.п. То есть, необходимо всего лишь мудро (религиозно) рассуждать, чтобы в непотребстве увидеть божественные, духовные таинства. Так и привыкли читать поздние византийцы свои любовные романы и любовную лирику, перенося форму тела на движения души.
И согласимся: для эротической любви не так уж плоха эта традиция, позволившая ей быть связанной с предельно удаленными смыслами бесконечного и абсолютного. То есть в ее почву были брошены иноземные семена, что не могло не подвергнуть эротическую любовь, ранее запертую в глухом подвале мифологического сознания, благодатной метаморфозе.
Но для духовной любви, которая изначально постулировалась в качестве категорической противоположности плотской любви, условием чего была совершенная чистота от эротики и чувственности, — это было полным крахом!.. потому что духовная любовь обнаружила себя как не имеющая своей собственной – надчувственной, сверхтелесной — процессуальной формы!..
Не удивительно, что и здесь главным возбудителем вожделения является красота (совершенная форма, совершенство плоти). Макарий Египетский (один из первых теоретиков византийского монашества): «Очи души, достойной и верной, просвещенной божественным светом, духовно видят и распознают истинного Друга, сладчайшего и многовожделенного Жениха – Господа… И таким образом, душа, духовно созерцая вожделенную и единую неизглаголанную красоту, уязвляется божественной любовью, настраивается на все духовные добродетели и в результате приобретает беспредельную и неистощимую любовь к вожделенному для нее Господу».
Так, в «вожделеющем» взгляде верующих за пределы мира Непостижимый Бог предстает как Божественный Эрос. Кстати, у греков эротическая любовь была значимой, но все же располагалась в ряду множества других по содержанию любовей6. Христианская же религия сделала однозначный выбор.
Учение о Божественном Эросе было разработано и стало глубинным основанием всей христианско-византийской духовности. Бог, сотворивший универсум и поддерживающий свое творение, есть Божественный Эрос, который по природе своей экстатичен (от греч. «εχσασιζ» — выступление из себя, исступление, любовное возбуждение), то есть активно направлен на предмет вожделения, не допускает его самостоятельного существования, стремится к овладению им. Так описывается Бог, или Первопричина всего, в трактате «О божественных именах» Псевдо-Дионисия (автором сначала считали Дионисия — легендарного ученика апостола Павла). Действие Божественного Эроса выражается в промыслительном нисхождении в системе небесной иерархии высших духовных существ к низшим, любовное общение равных и духовное устремление низших к высшим. Именно поэтому, считает Псевдо-Дионисий, апостол Павел, объятый экстатической силой Божественного Эроса, в порыве вдохновения воскликнул: «уже не я живу, но живет во мне Христос» (Гал.2,20). Отдавшись Богу как пылкий влюбленный, он живет уже жизнью возлюбленного, а не своей собственной. Да и сам Вседержитель, утверждает Псевдо-Дионисий, в переизбытке своей благости и любви к творению пребывает в себе и вне себя одновременно. В своем промысле обо всем сущем он силой неудержимого эроса нисходит в недра сущего, не нарушая своей запредельности для тварного мира.
Видеть Бога, знать Его можно только в состоянии «блаженной страсти святой любви», которая полностью отрешает человека от вещественного мира. Максим Исповедник: «страсть любви прилепляет» человека к Богу, его дух воспаряет к Богу «на крыльях любви» и созерцает его свойства: «Когда по влечению любви ум возносится к Богу, тогда он не чувствует ни себя самого, ни что-либо из сущего. Озаряясь божественным безмерным светом, он не чувствует ничего из сотворенного, подобно тому, как и физическое око не видит звезд при сияющем солнце».
Итак, действительно соединяет с Богом не вера, а любовь.
Г.К. Честертон, написавший замечательную книгу о средневековом религиозном энтузиасте Франциске Ассизском, объясняет его любовь к Богу: «… Только самая личная из страстей поможет в какой-то мере хоть что-нибудь понять. Человек не кинется в снег из-за идеи или тенденции, он не будет голодать во имя отвлеченных, пусть самых правильных понятий. Но он перенесет и голод, и холод по совсем другой причине. Он перенесет их, если он влюблен… Расскажите жизнь Франциска как жизнь трубадура, безумствующего во имя дамы, и все станет на свое место. Никого не удивит, что поэт собирает цветы на солнцепеке и простаивает ночи в снегу; превозносит телесную, земную красоту – и не ест; славит золото и багрец – и ходит в лохмотьях; стремится к счастью – и к мученической смерти. Все эти загадки легко разрешаются в простой истории любой благородной любви; а его любовь была так благородна, что девять человек из десяти даже не подозревают, что бывает такая»7.
Бог, явленный в христианстве как Любовь и Эрос, вкладывает в человека «удивительное предрасположение» к высокой любви, которое находит выражение в литературе и искусстве XIII – XV вв. и развивается до культа духовной, платонической любви у Данте и Петрарки (воспевая Беатриче, Данте не только не состоял с ней в отношениях, но даже не обмолвился с ней ни единым словом; сонеты Петрарки в той же степени отвлечены от реальности и не содержат каких бы то ни было чувственно-эротических компонентов). Однако высокую любовь следует мудро прозреть во всякой сущей любви (византийцы ведь научили нас этому).
…Эрос, Эрот. У греков он — сын Афродиты (по некоторым версиям, Артемиды, изменившей своей девственности); златокудрый, пухлый малыш с крылышками, луком и стрелами, шаловливый, капризный и безжалостный, не щадящий ни богов, ни людей, – плод позднего эллинистического искусства, претворившего мифологические феномены в эстетические. В начале же Эрота представляла не более чем необработанная каменная глыба, что совершенно соотносится с образом безличной силы, влекущей друг к другу и богов, и людей, например, у Гомера (который не упоминает об однополой, «платонической» любви). А в христианстве он открывается как бесконечный по силе и власти Абсолют — Божественный Эрос, не допускающий для объекта своей любви — человека — самостоятельного существования.
Поэтому мы живем только затем, чтобы любить Его (как говорил Николай Кавасила) и ради Него любить сущее. И когда мы любим другого — мы действуем божественной силой, в наши отношения с другим мы допускаем самого Господа. Может быть, отсюда и вся исключительная требовательность любви, ее глубинные претензии на абсолютность? Но, с другой стороны, и дает любовь неизмеримо: чувство личностной осуществленности, открытую, дружественную связь с миром, безопасность, энергию, ценность жизни, наслаждение, творчество — все грани того, что называется одним словом «быть».
Что же было дальше? «Святая любовь» манила неизъяснимой, все превосходящей сладостью, и очень многие посвящали Богу самих себя. Монастыри, казалось бы, должны были быть райскими садами любви, живительный дух которых преображал скудную земную округу.
И тут, поскольку нам нельзя попадаться в сети идеологий, существующих в форме доктрин и мифов, мы не станем нюхать «Цветочки Франциска Ассизского», умиляясь басням, которые сложили те, кто был вовсе даже не похож на него, но узурпировал его имя. Нам нужна предельно возможная достоверность, которая проступает как факт в исторической ткани.
Что же повествует история о практике святой любви? Есть ли примеры и образцы преображения человеческой жизни и человеческой природы божественной любовью? Есть ли события вторжения иного и неведомого в обыденность существования? Вот здесь все в высшей степени парадоксально.
Да, ответ на вопрос, прежде всего, следует искать в монастырях, ведь жизнь в монастыре — это жизнь как богослужение, поэтому монастырь — колыбель «святой любви», ее заповедник. Но вместо образцов «святой любви» монастыри являют в массовом порядке случаи демонической одержимости, захватившей монахинь («Христовых невест») и священников.
Демоническая одержимость явилась вместе с первыми монахами, отшельниками египетских пустынь, которые на основе своих переживаний принципиально разработали христианскую демонологию. В Житии св. Илария (ок. 390г. н.э.) рассказывается, что «его искушения были многочисленными, днем и ночью демоны чередовали свои ловушки… Очень часто, когда он лежал, голые женщины появлялись перед ним». И св. Афанасий описывает, как дьявол искушал св. Антония «по ночам принимая форму женщины и подражая женским ужимкам, чтобы обольстить его».
В средние века демоническая одержимость как мировая эпидемия охватила Италию, Испанию, Францию.
Перечислим (с отдельными замечаниями) основные случаи групповой демонической одержимости:
1491, Камбре. Монахини проявляли сверхчеловеческую силу, лаяли как собаки, и предсказывали будущее. Инициатор вспышки истеричная нимфоманка Жанна Пуатье.
1526, Лион.
1550, Верте, графство Хорн в Брабанте.
1552, Кенторп, около Страсбурга. Рим. Восемьдесят пораженных детей в приюте для сирот.
1560, Ксанте (Испания). Кельн. Монахини из Назаретского монастыря имели любовников, но утверждали, что дьяволы отводили им глаза, принимая облик собак, чтобы бесстыдно совратить их.
Амстердам. Одержимы тридцать мальчиков в приюте.
1577, Одергейм-на-Рейне. Монахиням докучали похотливые дьяволы, которые в облике собак ласкались к сестрам под аккомпанемент тихой ночной музыки.
1585, Монс.
1590, Милан. Тридцать одержимых монахинь. Здесь, как и в большинстве подобных отчетов, отмечалось быстрое распространение массовой истерии.
1611, Экс-ан-Прованс. Сестры обвинили в околдовывании монахинь отца Луи Гофриди. Он был подвергнут пытке и сожжен.
1613, Лилль. Вспышка эпидемии, распространившейся из монастыря бриггитинок в Эксе. Монахинями даны описания подробностей шабаша.
1628, Мадрид.
1634, Луден. Самый известный из всех случаев одержимости. Мать-настоятельница демонстрировала классические симптомы одержимости. Отец Урбен Грандье был обвинен в околдовывании монахинь и сожжен. Страшные припадки монахинь, вызванные луденскими дьяволами, не прекращались и после сожжения колдуна Грандье. Урсулинки продолжали бесноваться. Зараза перешла к мирянам города и распространилась далеко по окрестностям Лудена до соседнего города Шинона, где демонические припадки стали появляться у многих дам и девиц. Во всех церквах служились мессы и производились заклинания. Луденская драма поразила все умы; среди населения распространились припадки сумасшествия. В особенности она сильно подействовала на лиц, участвовавших в ней. Отец Сурен и другие заклинатели луденских бесов лишились рассудка, вообразили, что в них поселились дьяволы, и кончили жизнь, как одержимые, в конвульсиях и судорогах.