Пискнуло слабо в телефонной трубке, и дебелый тестяной голос матушки Галины попер из нее, как перекисшая квашня. Она мне радуется. Она меня любит… Она обо мне…
Их сытую скучную жизнь я делаю нарядной. Попы у нас живут тоже довольно странно. Они похожи на бояр из оперы «Хованщина», только им и после спектакля не велят разгримировываться и переодеваться.
– Пашенька, ненаглядный ты наш! – голосила попадья. – Совсем забросил стариков, позабыл, не приходишь и отца Александра вконец покинул…
Ага, значит, не сказал вчера дружок мой, святой отец, как мы погудели в Доме кино. Не доложился в дому, голубь мой пречистый. К бабам, видать, опосля подался.
– Ты бы пришел к нам, нажарю тебе свиных котлеточек с грибочками – как любишь… И настоечка на смородиновых почках для тебя припасена…
– Какие же котлеты нынче, мать Галина? – спросил я ехидно. – Вторая неделя поста течет, ты чего?..
Галина подумала маленько и, ничуть не меняя наката своей просфорно-булочной опары, сообщила ласково:
– Родненький ты мой, это же ведь ты, ненаглядный, будешь лопать свинину, убоину противную, мясище грешное. А мы только посмотрим. Нам греха нет, а тебе – все одно.
– Ох, Галина, это вовсе мне надо было на тебе жениться, а не нашему отцу святому. Мы бы с тобой делишек боевых наворотили – о-ох!..
– Стара я для тебя, Паша, – скромно захихикала попадья. – Ты ведь любишь чего помоложе – телятину, поросятину… девчатину… Ладно уж, Господь даст – со своим батюшкой век докукую…
Им с Александром – лет по сорок. Четверо детей. Дом забит добром под крышу. Как бы – старые. Как бы – смиренные. Как бы – постные. Одно слово – оперные бояре.
– Хорошо, дай мне к телефону своего батюшку, я с ним тоже покукую…
– Как же я тебе его дам, Паша! Ты на часы глянь: отец Александр обедню в храме служит. Сегодня воскресенье!
– A-а, черт! Забыл совсем! Конечно, воскресенье! Значит, так, мать моя, как приедет, скажи ему – пусть сразу позвонит. Дело есть…
– Что, никак снова за границу поедете? – оживилась попадья.
– Поедем, поедем. За границу сознания… – И положил трубку.
Все хотят за границу. Прямо сумасшествие какое-то. Мне кажется, нынешние начальники тоже хотят переехать за границу – на те же должности, но за границей. С хрущевских времен повелось, с тех пор, как этот калиновский дурень из железного занавеса дров наломал.
Иногда мне кажется, что я остался в нашей земле последним патриотом. Я бы за кордон жить не поехал. Мне и здесь хорошо. Там так не будет. Там – мир чистогана. Чувства в расчет не берутся. На дураках и всеобщем бардаке не разживешься. Там счет немецкий, каждый платит за себя. А у нас все – общее. Все платят за всех, а съел только тот, кто смел.
Нет, мне заграница не нужна. Я могу обойтись импортом. Родные березы дороже. Мне и здесь хорошо.
Мне и здесь хорошо. Было.
Хмарь надвинулась. Морок. Серый блазн.
Набрал номер телефона Лиды Розановой. Она все-таки свидетель дэ визу – воочию видела Истопника.
Долгие гудки.
– Какого черта? – хриплым заспанным голосом наконец отозвалась.
– Бесстыжего! – находчиво сказал я. – С вами говорит Бес Стыжий.
– Это ты, Пашка? – зевнула Лида. – Зараза. Чего тебе, дураку, не спится?
– С женой спозаранку ругаюсь. Вернее, она со мной.
Лида похмыкала в трубку, я слышал, как чиркнула около микрофона зажигалка. Она курит чудовищные кубинские сигареты, черные и зловонные. Затянулась, сочувственно сказала:
– С этими разнополыми браками – одни дрязги и неприятности. Гомосексуальная любовь для духовного человека – единственный выход.
– Ага, выход хороший, – усмехнулся я. – Вход неважный.
Лида гулко засмеялась, заперхала сиплым кашлем, подавилась черным дымом, спросила одышливо:
– Так чего тебе, чертушка, надо?
– Пиявку. Лет восемнадцати, килограммов на шестьдесят. Кровь оттянуть.
– Дудки! Мои пиявочки пусть при мне будут. Что тебе – своих не хватает? И вообще – все ты врешь, не за тем звонил. Чего надо?
– Справку. Твой обостренный взгляд художника. Кто был человек, которого я выгнал из-за стола?
– Когда? – удивилась Лида.
– Вчера. В ресторане.
Она задумалась, припоминая, посипела в трубку.
– Павлик, это, наверное, когда мы ушли уже… Я не помню.
– Лида, что ты говоришь? – завопил я. – Ты же сама обругала его мудаком! Не помнишь? Он к тебе все вязался… Я думал, это какой-то поклонник твоего таланта… А ты его обозвала мудаком. Припоминаешь?
– Он и есть, небось, мудак, раз обозвала. У поэта глаз точный, зря не скажет… Да тебе-то что? Прогнала – значит туда ему и дорога…
– Но ты помнишь его?
– Конечно нет! Всякую шушеру запоминать… А зачем он тебе?
– Незачем, – грустно согласился я. – Совсем он мне незачем. Особенно сейчас.
– Тогда плюнь и позабудь.
– Ага, плюну, – пообещал я. И вспомнил: – Я вчера ему в рожу плюнул!
– Кому?
– Ну, этому… Вчерашнему… Ну, мудаку… – И, скрепя сердце, добавил: – Истопнику.
– Какой еще истопник? Слушай, это у тебя блажь, не бери в голову, – сочувственно сказала Лида и добавила: – Ты ж хороший парень… Если бы меня мужики интересовали, я бы тебе первому дала…
И бросила трубку.
Спасибо. Обнадежила. Всю жизнь мечтал о такой просмоленной курве.
Воскресенье. Двенадцатый час. Отец Александр отбивает концовку обедни, прихожане взасос лобзают его пухлую ручку. Моя курчавая Актиния – Соленый – намылился с какой-нибудь шкурой завтракать в Дом литераторов. Марина журчит с приятельницей-дурой по телефону, уже подвязывает к своему красному голому хвосту пушистый помазок, потихоньку мутирует из крысы в белочку. Где-то шастает по своим хлопотным женитьбенным делам Майка. Давай, крутись попроворней, девочка дорогая! Женитьба с иностранцем у нас шаг серьезный. Ох серьезный!
А что маманька ее, Римма, возлюбленная жена моя первая?
Я стараюсь никогда не думать о ней, не вспоминать. И когда обе они – с дочуркой замечательной – не возникают, не смотрят на меня своими черными еврейскими озерами, не перекашиваются презрением и ненавистью от одного взгляда на меня, то мне это удается. Не думаю о них – и все дело! Не хочу – и не помню. А им собственная же их еврейская злопамятность покоя не дает. Сами не забывают – и мне не дают.
Вернее – Римма. Майка почти ничего не знает.
А Римме те давние воспоминания так ненавистны, так страшны, так стыдны, что она по сей день Майке ничего не сказала. Просто папашка, мол, твой очень плохим оказался, не стала я с ним жить. Так ей кажется приемлемым.
Стыд – штука сильная, подчас может страх побороть.
Ну и я, конечно, не возражаю. Я все это правдоискательство терпеть не могу. Не мне же, в самом деле, вспоминать эти печальные подробности – из той давнишней, очень старой, совсем истаявшей жизни. Сейчас уже не разобрать за давностью, кто там из нас виноват – Римма или я.
Или старик Лурье.
Мы все не виноваты. Жизнь тогдашняя виновата, если жизнь вообще может быть виновной. Правильная она была или неправильная – глупо об этом теперь рассуждать, ее ведь не переделаешь. И тогда ее было не изменить.
Не изменить! Хотя бы потому, что все согласились тогда со своими ролями. Конечно, нам с Минькой Рюминым нравились наши роли больше, чем старику Лурье отведенное ему амплуа. Но он согласился. Как согласились в тот незапамятно давний октябрьский вечер все те бывшие люди, что сидели на привинченных к полу табуретах в углах бесчисленных кабинетов на шестом этаже Конторы и старательно играли придуманные им роли врагов народа.
Врагов самих себя.
Одни после первой же крепкой затрещины признавались во всем и выдавали всех сообщников, даже тех, о ком впервые услышали на допросе.
Другие ярились, хрипели и сопротивлялись до конца.
Но никто не сказал: «Мир сошел с ума, жизнь остановилась, я хочу умереть!»
Все хотели выйти оттуда, все хотели выжить в этом сумасшедшем мире, все боялись остановить свою постылую жизнь.
Свидетельствую. Каждый, кто захотел бы по-настоящему, всерьез умереть, мог это сделать тогда быстро.
Но это был выход из роли. А все хотели доиграть роль: доказать оперу, что органы ошиблись. Каждый хотел доказать, что он кристальный советский человек, что ему очень нравится эта темная беспросветная жизнь, что он всем доволен и будет до самой смерти еще больше доволен, если перестанут бить и выпустят отсюда. А если нельзя – чтобы дали статью поменьше, состав преступления полегче.
Никто не понимал, что Миньку Рюмина умолить нельзя. Что он действительно несгибаемый, что он действительно принципиальный. И высший несгибаемый принцип его в том, что было ему на них – абсолютно на всех – насрать. Они все находились в громадном заблуждении, будто Минька – человек, и они – люди, и они ему смогут все объяснить, пусть только выслушает. Им и в голову не приходило, что с тем же успехом доски могли просить плотника, чтобы он их не строгал, не пилил, не рубил, не вбивал гвоздей и не швырял оземь.
Делатель зла, плотник будущего доброго мира, Минька Рюмин их не жалел. И не ненавидел. Он их просто не считал за людей. Он из них строил свое, добротное. Будущее.
Ах как ясно вспоминается мне тот давний вечер, когда я вернулся в Контору после обыска в разоренном доме в Сокольниках и шел по коридору Следственной части, застланному кроваво-алой ковровой дорожкой, мимо бессчетных дверей следственных кабинетов, и полыхали потолочные плафоны слепящим желтым светом, блестели надраенные латунные ручки, бесшумно сновали одинаковые плечистые парни, неотличимые, похожие на звездочки их новых погон, и уже царило возбуждение начала рабочего дня, ибо рабочий день здесь начинался часов в десять-одиннадцать ночи, поскольку идею перевернутости всей жизни надо было довести до совершенства, и для этого пришлось переполюсовать время.
Мы двигались во времени вспять. И ночь стала рабочим днем, а день – безвидной ночью. Мы спали днем. Такая жизнь была. Мы так жили.
Миньки Рюмина, который увез с собой Лурье, в кабинете не было. Наверное, он не хотел допрашивать старика сам, до моего прихода, и отправился к приятелям – поболтаться по соседним кабинетам.
А профессора, чтобы собрался с мыслями, подготовился для серьезного разговора, посадил в бокс. Глухой стенной шкаф, полметра на полметра. Сесть нельзя, лечь нельзя. Можно только стоять на подгибающихся от напряжения, страха и усталости ножонках. И быстро терять представление о времени, месте и самом себе.
И я отправился по кабинетам разыскивать Миньку.
Алая дорожка, двери, двери, двери – как вагонные купе. Наш паровоз, лети вперед, в коммуне остановка!.. Экспресс «ПРОКЛЯТОЕ ПРОШЛОЕ – ГОРОД СОЛНЦА». Локомотивное плечо: Фаланстера – Утопия – Москва. С вещами – на выход!
Открыл дверь в первое же купе, спросил:
– Рюмин к вам не заглядывал?
Капитан Катя Шугайкина крикнула:
– Заходи, Пашуня! Он где-то здесь шатается, сейчас будет…
Катя любила, когда я к ней заходил. Любила говорить со мной, прижимать меня вроде бы в шутку, угощать папиросами «Северная Пальмира», любила посоветоваться и всегда предлагала переночевать днем. Я ей нравился. Матерая ядреная девка, с веселым нечистым угреватым лицом, неутомимая в трахании и пьянстве.
Она разгуливала по кабинету, играя твердомясыми боками, внушительно покачивая набивным шишом прически на затылке, и тыкала пальцем в печального еврея с красными от недосыпа и слез глазами, тихо притулившегося в углу на табурете:
– Вона, посмотри на него, Павел Егорович! Наглая морда! Еще и отказывается! Ну и народ, етти вашу мать…
До сих пор помню его фамилию. Клубис. Его звали Рувим Янкелевич Клубис – по документам. В миру-то, конечно, Роман Яковлевич. Комкор второго ранга инженерно-авиационной службы Роман Яковлевич Клубис. Орденоносец и лауреат.
Он до войны выдумал самолет. Не то бомбардировщик, не то штурмовик. Был заместителем наркома авиационной промышленности. Считай, член правительства. Бойкий, видать, был мужик.
Судя по тому хотя бы, что, когда в тридцать девятом стали загребать всех военных и к нему в кабинет ввалилась опергруппа, он с полным самообладанием сказал им: я, дескать, готов, только мундир сыму, как-то неловко, чтоб вели меня по наркомату в полном генеральском облачении. А оперативники, засранцы, лейтенанты, маленько сробели перед генеральским шитьем, согласились. Клубис прошел в комнату отдыха за кабинетом, а там была еще одна дверь, в коридор. Он туда и нырнул.
Пока наши всполохнулись, он спустился в лифте, вышел на улицу, сел в свой персональный ЗИС и приказал шоферу ехать на Казанский вокзал. Опера выскочили за ним – а его уж и след простыл. На вокзале отпустил машину и позвонил из автомата домой – так, мол, и так, дорогая жена, вынужден временно скрыться, а ты, главное, не тужи и жди меня. Перешел через площадь, сел в поезд Белорусской ветки и укатил куда-то под Можайск, а там – еще глуше, за сто верст.
Тут пока что шухер невероятный! Начальник опергруппы Умрихин идет под суд, у Клубиса дома три месяца сидит засада, подслушивают телефон, изымают всю почту. Ни слуху ни духу.
И неудивительно! Потому что остановился Клубис в деревне, где не то что телефона не видали, туда еще электричество не провели. Пришел к председателю колхоза, докладывает, что он с Украины, механик из колхоза, поэтому документов нема, а сам, мол, от голодухи спасается, идет по миру, работу ищет. Само собой, этот Кулибин Рувим Янкелевич все умеет – и слесарить, и кузнечить, и мотор трактору перебрать, и насос починить. И непьющий к тому же. Зажил, как у Христа за пазухой!
Только через год махнул в Москву, позвонил жене: жив-здоров, все в порядке, ждите, ненаглядные вы мои еврейские чады и домочадцы. И – отбой, и – обратно в закуток, в деревню.
А за это время шум улегся, забыли о нем. Какого-то другого генерала вместо него, для счета, посадили – и привет!
Тут война. И мобилизуют колхозника Романа Яковлевича на фронт – солдатиком, в тощей шинельке, в обмоточках. Так ведь их брата ничем не проймешь! Попадает он, конечно, в инженерные части аэродромного обслуживания, и тут сразу выясняется, что лучше его никто не кумечит в самолетах. За четыре года – ни одного ранения, восемь наград и звание инженер-капитана.
Возвращается ветеран-орденоносец в свою семью, в свой дом, под собственной фамилией и прекрасным своим имя-отчеством, устраивается начальником цеха на авиазавод и живет припеваючи до позавчерашнего дня, когда его в три часа на Кировской улице в магазине «Чайправление» нос к носу встречает бывший начальник опергруппы, свое уже отбарабанивший, гражданин Умрихин. И за шиворот пешком волокет в Контору. Благо – совсем рядом. Ровно десять лет спустя.
А сейчас, от ночи появления Истопника, – тридцать.
Забвения. Я хочу забвения. Чтобы все всё забыли. Мы сможем помириться. Но… раз я все помню так отчетливо, значит есть и другие, такие же памятливые? Из тех, кому удалось сменить роль. И выжить.
Катя Шугайкина не помнит. Она умерла. Страшно умерла.
Тогда она еще не представляла, что жизнь может преломиться и она сама будет сидеть в углу кабинета, на табурете, привинченном к полу. На котором сидел тогда неистребимый Клубис, жалобно шмыгавший носом. А Катя, жизнерадостная кровоядная кобыла, дробно топала по кабинету, время от времени небольно тыча его кулаком в зубы, и приговаривала удивленно-возмущенно:
– Вот наглая морда! Еще и отказывается…
По правде говоря, совсем не была в тот момент наглой морда у Рувима Янкелевича. Может, и была она наглой, когда он при генеральских ромбах на голубых петлицах сидел за своим министерским столом, или когда надевал медаль Сталинской премии, или когда козлобородый дедушка Калинин, всесоюзный наш зиц-староста, вручал ему ордена.
Но на привинченном табурете, в грязной гимнастерке распояской, в неопрятной щетине, с красными, будто заплаканными глазками – был он жалкий, пришибленный и несчастный. Клубис уже узнал от Кати, что он германский шпион, завербованный в тридцать шестом году правыми троцкистами и организовавший заговор с целью разложения советских военно-воздушных сил вместе с ныне обезвреженным гадом, бывшим дважды Героем Советского Союза, агентом абвера, бывшим генералом Яковом Смушкевичем.
И – примирился с этим. Он уже почти принял роль.
И Шугайкина это знала. Несердито, лениво говорила она, как только Клубис пытался приоткрыть рот:
– Не наглей, не наглей, противная харя! Будь мужчиной! Умел предавать – умей признаваться…
И грозно трясла своей высоченной прической. Она как-то одевалась при мне, и я, мыча от веселья, обнаружил, что в пучок на затылке девушка закладывает банку из-под американских мясных консервов. Аккуратная красная жестянка…
Клубис пробовал объяснить, что как еврей он не мог быть агентом гестапо. Он ведь, мол, был замнаркома, так зачем еврею-замминистру становиться фашистским агентом?
А Катя отвечала: «Не наглей, не наглей!» – и тыкала его в зубы.
Клубис не хотел поверить, что он обращается к красной жестянке из-под свиной тушенки.
Я докурил «Пальмиру» и пошел. Интересно. Катя – дура, нет воображения. Оно у нее все ушло на постельные игры. Такого гуся, как Клубис, надо было подстегивать не к расстрелянному генералу, давно всеми забытому, а к нынешнему вредительскому центру сионистов-инженеров на заводе имени Сталина. Вот тут пошла бы интересная игра. А так – ничего не накрутишь. Через месяц его кокнут, и привет.
И в соседнем кабинете не было Миньки. И тут было скучно. Следователь Вася Ракин бил ножкой венского стула директора совхоза по фамилии Борщ. Вася вторую неделю шутил в столовой: «Ну что за напасть такая – днем борщ и ночью Борщ!»
Борщ был несъедобный. Костистый, худой, весь из жил и мослов, синий от страха и ненависти. Ненавидел чужих, родных, Васю Ракина, советскую власть и богатую заграницу. По-моему, родню и заграницу ненавидел по справедливости. Васю и советскую власть – по недомыслию.
Где-то в Нью-Йорке, а может, в Канаде устроили фотовыставку про нашу расчудесную жизнь, полную волшебных превращений и удивительных свершений. На одном из снимков директор совхоза Борщ демонстрировал что-то сельскохозяйственное – может, пух от свиней или надои от козлов. Во всяком случае, фотографию увидели некие канадско-американские хохлы с той же замечательной фамилией Борщ, но отвалившие туда еще до революции. И так эти мудаки обрадовались существованию Борща советского навара, что от нищеты своей и постоянной угрозы разорения скинулись и прислали ему «шевроле» – пусть, мол, Борщ в нем катается, добром редкостную родню свою поминает.
Переборщили Борщи… Ну прислали бы молотилку, или комбайн, или чего-нибудь там еще сеноуборочное – хрен с ним! Припомнили бы, конечно, при случае этот печальный факт подозрительной щедрости нашему Борщу. Но «шевроле»! Все областное начальство, не говоря уж о районном, можно сказать, мучается на наших задрипанных говенненьких автомашинках, Уполномоченный Конторы на «победе» по сельским проселкам родным трясется, как бобик, а какой-то Борщ, роженец, опаль, вонючка, – на вишневом «шевроле»?!
Мать твою етти, как говорит Катя Шугайкина.
Пришлось «шевроле» отобрать, а Борща взять в работу. И теперь он всех ненавидит, хотя связи с ЦРУ признал. Но резидента, явки, шифр и закопанную радиостанцию не выдает. А Вася Ракин отмотал себе руки тяжелой ножкой от венского стула.
С этой длинной изогнутой ножкой в руках Вася – весь белокурый, курносый, распаренный, с азартным бессмысленным глазом – был похож на знаменитого хоккеиста Бобкова, забрасывающего трудную шайбу.
А в следующем купе писатель Волнов рассказывал следователю Бабицыну анекдоты, и оба весело смеялись. Они пили сладкий чай с печеньем «Мария», и на высоком купольном лбу Волнова блестели прозрачные капли блаженного пота. Обстановка здесь была дружеская, вежливая, почти ласковая.
Волнов был красивый старик, этакий преуспевший мученик. Да он, в сущности, и был преуспевшим: последние три года работал в лагере старшим хлеборезом. А всего к этому времени оттянул он сроку двадцать два года. И вдруг вызвали его в Москву, чтобы пристегнуть к симпатичному делу с иностранцами, – корячился ему новый срочок лет на десять – пятнадцать. Но об этом писатель не тужил. А теснился он душою, что, пока его провозят по всем этим делишкам, – пропадет навсегда его прекрасное место в лагере. Однако Бабицын прижимал руку к сердцу, клялся честью чекиста, словом большевика заверял Волнова – место за ним пребывает нерушимо, ждет лагерная хлеборезка своего ветерана, как только он честно, откровенно, чистосердечно даст показания следствию по делу, о котором ему все будет рассказано.
…Наверное, в этой постановке все хорошо исполнили свои роли, потому что через двадцать лет я встретил Волнова на воле. Он был членом приемной комиссии Союза писателей, куда я подал заявление о приеме. Меня он, конечно, не запомнил. Неудивительно, я ведь в тот вечер ничем не был занят, просто искал запропавшего куда-то Миньку, и у меня было время и интерес его рассмотреть. А он думал о пропадающем по-глупому месте хлебореза.
И слава богу, что не запомнил. А то бы принимать не захотел. Про душку Бабицына захотел бы узнать. А что ему сказать про Бабицына? Жив помаленьку, здоров кое-как, редиску на продажу выращивает, пенсионерит, живет тихо, всем улыбается.
Всего отбарабанил Волнов, писатель с хлеборезки, двадцать девять лет и три месяца. «2 – Монте-Кристо – 2». Жаль только, аббат Фариа на другом лагпункте окочурился. Приходится теперь довольствоваться персональной пенсией в сто двадцать рублей. Ну и, конечно, двухкомнатную квартиру дали.
…А за ближайшей дверью врач из Белостока не хотел принимать роль, и его убеждали. Врача арестовали по обвинению в том, что он поляк. Врач соглашался с обвинением частично – не отрицал происхождения, но возражал что-то против наличия состава преступления.
Окровавленным беззубым ртом ревел яростно: «Ко псам! Пся крё-ёв!..»
Потом был мальчишка-восьмиклассник, здоровый балбес, дурень несчастный. Принес в школу лук, Вильгельм Телль засратый, а теперь, рыдая, утверждает, что стрела из лука попала в грудь товарищу Сталину на портрете совершенно случайно. Как это можно случайно, не целясь, попасть в грудь вождя?
Мать недоросля норовила бухнуться на колени перед следователем Переплетчиковым, бессильно причитала:
– Родненький мой, голубчик, милостивец, заставь вечно молиться за тебя, отпусти ты его, все ж таки он без вражьего умысла, от глупости только одной детской, случайно он попал, не поднялась бы рука у него нарочно, ведь это что – все одно как в отца родного выстрелить. Иосиф-то Виссарионыч ведь и есть нам отец единственный, нашего-то на фронте убило, а кроме мальчонки, никого у меня нет, уборщицей в двух местах работаю и не вижу его, некому его в строгости родительской воспитать, вот и шалит маленько, а так-то он тихий, прости нас Христа ради, прошу тебя, благодетель ты наш ласковый…
Ласковый благодетель Переплетчиков печально кивал головой, говорил ей очень грустно:
– Не-ет, не справились вы со священной обязанностью матери, не воспитали пламенного патриота. Он ведь у вас даже не комсомолец?
– Милый, ему ведь пятнадцать-то всего месяц назад исполнилось…
– Ну и что? Мы в эти годы на фронтах погибали, в подполье сражались, – горько вздохнул погибавший на фронтах, но, к счастью, не погибший Переплетчиков. – Нет, мы вам больше доверить воспитание сына не можем…
М-да, дело ясное: пятерик мальчонке обломился. У нас его воспитают, подготовят к сражениям в подполье…
Рядом за стеной скорбно молчал, умеренно каялся знаменитый военный летчик. Не помню уж точно: не то Каки-наки, не то Нате-каки. Испытатель, герой. Богатый нынче сезон на летчиков. Эх вы-ы, летчики-налетчики… Странная закономерность: чем на воле боевее мужик, чем бойчей он на людях, чем выше и смелее летал – тем тише и пришибленнее был у нас, тем скорее соглашался на новую, казалось бы, такую непривычную и горькую ему роль.
Может, поэтому наши орлы так любили сбивать сталинских соколов?
А вообще-то, лучше всех держались у нас крестьяне. Особая нация, сейчас совсем уже вымерший народ, вроде вавилонян. Или древних египтян.
Никогда нигде они не летали. Падать было некуда. И мучились достойно, и умирали спокойно. Твердо.
Впрочем, как умирать – это безразлично. Важно – как жить. А жить надо хорошо, приятно. И вдумчиво. Чтобы самому раздавать другим роли, а не принимать их от Миньки Рюмина, который шел мне навстречу по коридору, вытирая сальные губы цветным платочком, густо надушенным одеколоном «Красная Москва»…
Что ты привязался ко мне, дурацкий Истопник? Чего ты хочешь? Если у тебя есть воля и цель, ты должен понять, что мы-то ни в чем не были вольны. Даже в выборе роли. И я сам был лишь одной из бесчисленных шестеренок, которые, не зная направления и задачи своего вращения, должны были раскрутить ось истории в обратную сторону. Все вместе…
Тогда я еще не вычитывал из словаря иностранных слов мудреные латинские изречения. А то бы вычитал: АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ – СЛУШАЙ, СМОТРИ, МОЛЧИ. Замечательно! Это – программа. Я уже тогда ее понял, без всяких словарей и дохлых римлян. По-советски.
Слушай. Смотри. Молчи.
Минька шел из буфета, довольный жизнью, вполне сытый и чуть под мухарем, значительно хмурил белесые брови на своем умном лице. У глупых людей нередко бывают умные лица. Наверное, оттого, что им думать легко.
Увидел меня, улыбнулся и крикнул приветственно:
– Трешь-мнешь – как живешь? Яйца катаешь – как поживаешь?
В голове у него мрак. Слабо разбавленный какой-то скабрезной чепухой.
– Где ты шатаешься? – спросил я сердито.
Хотя и так было ясно. Искренне Минька любил только две вещи: жратву и начальство, и коли не было его на месте – значит он либо отирался где-то поближе к кабинетам командиров, либо жрал в буфете.
– Да я не думал, что ты быстро обернешься: тебе ведь евреечка та приглянулась, а? Видел, видел…
Со смаком захохотал и помахал перед моим носом своим известным брелоком. Брелок был славный: бронзовый человечек с огромным торчащим членом. Входя на допросе в раж, Минька зажимал человечка в кулаке так, чтобы член высовывался на сантиметр между пальцами, и бил им как кастетом. Если по лицу – не убьешь, а дырки в щеках, в губах получатся очень больные и надолго.
А не на допросах – просто веселил нас Минька своим смешным брелоком. Бабам-оперативницам и машинисткам он щекотал ладони теплым членом бронзового человечка, с интересом спрашивал: «Возбуждает?» Хохотали наши девушки, ласково отпихивали его, а он мне подмигивал: «Тебя бабы любят за красоту и хитрость, а меня – за простоту и веселость!»
В общем-то, он правильно говорил. Минька был человек без фокусов. На его простом, чуть жирноватом лице была написана готовность совершить любую мерзость за самое скромное вознаграждение. Он и со шлюхами путался как-то лениво, без интереса, удовольствие от них не вписывалось в две его главные жизненные любови: шлюха не могла быть начальством и слопать ее тоже не представлялось возможным.
Минька отпер кабинет, зажег свет, чинно уселся за свой ореховый двухтумбовый письменный стол, не спеша набрал номер телефона караулки и велел доставить арестованного.
И последние приметы человеческого в нем незримо истекли: с одной стороны, был сыт, с другой – для доставляемого из бокса бывшего профессора Лурье он сам и являлся наибольшим на свете начальником.
– Начнешь допрос ты? – спросил он из вежливости.
Нет, ничего он не понял, не заметил, не пригляделся к тому, что я не сел, как всегда, за стол сбоку и не устроился рядом с ним или перед ним, а отошел в сторонку, примостился на краю подоконника.
Я только помотал отрицательно головой, и он полностью этим удовлетворился, ибо вступал в звездные часы своей жизни. Как плохой актер, искренне преданный сцене, он усматривал в своей ничтожной роли несуществующий смысл, он выдавливал подтекст в еще не написанной пьесе о нем самом, о Миньке Начальнике. Он ни на миг не задумывался над тем, что если рабочий день становится рабочей ночью, что если время движется вспять, что если самой малой ценностью на земле становится человеческая жизнь, то и пьеса о Начальнике – лишь инструкция по использованию крохотной шестеренки, откручивающей вместе с другими ось бытия назад.
Я смотрел в окно, на пустоватую площадь Дзержинского. Как рыбы, в глубине сновали машины, тускло помаргивая фонариками. Пригасили уличное освещение. Из арочного свода метро выплескивались последние вялые струйки пассажиров, над которыми зловеще мерцала, как свеженарубленное мясо, буква «М».
На Спасской башне куранты оттелебенькали четверть. Четверть двенадцатого. Для Лурье истекает последний день свободной жизни. Первый день долгой, наверное, окончательной неволи. Чтобы стать свободным, ему надо родиться снова. Перевоплотиться. В птицу, дерево, камень. Может быть, в Миньку Рюмина. Интересно, хотел бы старик Лурье стать Минькой Рюминым?
Со своего подоконника я дотянулся до репродуктора, включил, и кабинет затопили рыдающие голоса сестер Ишхнели. «Чэмо цици натэла…» – выводили они плавно, густо, низко.
Минька нетерпеливо-задумчиво выстукивал пальцами по столешнице. Короткие ребристые ногти неприятно шоркали по бумажкам. «Сихварули… Сихварули…» – сладко пели грузинские сестрички светлой памяти царя нашего Ирода, великого нашего корифея Пахана. А когда запели, задыхаясь от своей застенчивой страсти, «Сулико», распахнулась дверь, и конвойный ввел старика Лурье.
Пронзительно, фальцетом он закричал:
– Это произвол!.. Беззаконие!.. Я лечил товарищей Молотова и Микояна! Я требую дать мне возможность позвонить отсюда в секретариат товарища Молотова!..
Стоя два часа в боксе, он смог обдумать только это. Собрал последние силы на пороге и закричал. Неприятно закричал. Испортил «Сулико».
Сестрички Ишхнели притихли было за его криком, но у него достало сил только на один вопль, и они снова громко, величаво заголосили над его головой. А мы с Минькой молчали. Я сидел на подоконнике, а Минька стал выпрямляться, приподниматься, вздыматься над своим двухтумбовым ореховым столом грозовой тучей. И один вид его объяснил Лурье, что не следует ему заглушать сладкогласое пение сестер Ишхнели, которое ценит даже наш величайший полководец. А может быть, у Лурье сел голос, потому что продолжил он хриплым шепотом:
– Я прошу дать мне возможность связаться с министром здравоохранения!
Затравленно осмотрел кабинет, будто хотел выяснить, есть ли здесь телефон, и стал вежливо снимать свои старомодные калоши в углу, осознав, что находится в присутственном месте.
Минька вышел из-за стола, величаво продефилировал к двери, спросил деловито:
– Какие еще будут просьбы?
И, наклонившись вплотную к лицу Лурье, посмотрел ему прямо в глаза.
А старика, видно, заклинило на этом дурацком телефоне, будто он был протянут прямо к архангелу Петру.
– Я хочу позвонить… вам скажут… вы поймете…
Минька, покряхтывая, наклонился, поднял с полу одну из профессорских калош, подкинул-взвесил ее на руке, как опытный игрок биту, и неожиданно стремительно – мелькнула лишь красная подкладка – хрястнул калошей Лурье по лицу.
Кинул калошу в угол, брезгливо отряхнул ладони, наклонился к валяющемуся на полу старику:
– Еще просьбы будут?
Лурье приоткрыл глаза, провел рукой по лицу и, удивленно глядя на красные сгустки, сползавшие по ладони, сказал растерянно:
– Кровь?.. Моя кровь?..
У него был даже не испуганный, а очень изумленный вид – заслуженный деятель науки, академик медицины, профессор Лурье сделал величайшее в своей жизни открытие. Человеку можно отворить кровь не пиявками, не хирургическим ланцетом, а… калошей. Грязной калошей по лицу.
Из носа, из угла рта стекали у него ручейки темной густой крови, ползли черными размазанными потеками по сорочке и лацканам серого пиджака. Он попытался встать на четвереньки, оперся на руки, но опять упал, и на яично-желтый дубовый паркет сразу натекла бурая липкая лужица.
Минька досадливо потряс башкой, взял профессора за тощие лодыжки и проволок его маленько по полу – через лужицу, похожую на вырванную подкладку из калоши, которой он так ловко вмазал Лурье по его еврейской морде.
И приговаривал, бурчал сердито:
– Что ж ты мне пол здесь грязнишь… ты так мне весь паркет изгваздаешь…
Потом крепко взял за ворот, поднял, потряс немного в воздухе и рывком, одним ловким швырком перекинул на привинченную в углу кабинета табуретку. То ли старик был в обмороке, то ли сковало его ужасное оцепенение, но во всем его облике – окаменелости позы, залитой кровью бородке, смеженных веках – было что-то обреченно-петушиное. Пропащее.
АУДИ, ВИДЕ, СИЛЕ.
Минька Рюмин, пыхтя, немного утомившись от физической работы, взгромоздился обратно за стол, и я видел, что он очень доволен эффектно разыгранным дебютом. Мы молчали, и слабые всхлипывания, соплекровное сипение старика сливалось с любострастным нежным пением грузинских сестричек.
Потом Лурье мучительным усилием приоткрыл неподъемно тяжелые веки и сказал неуверенно, как в бреду:
– У меня есть два ордена Ленина…
Почему он это сказал? Может, он хотел поменять их на Минькину медаль «За боевые заслуги»? Не знаю. А Минька и думать не хотел. И меняться не собирался, он ведь знал, что скоро свои ордена отхватит.
– Не есть, а были надо говорить, – рассмеялся Минька над стариковской глупостью. – Мы их уже изъяли при обыске. Родина за заслуги дает, а за предательство – отбирает. И нечего здесь фигурировать былыми заслугами…
Минька – Родина. Мы – это и есть Родина. Калинин дал, Минька взял.
– А в чем меня обвиняют? – сникло, шепеляво спросил Лурье.
– Во вредительской деятельности. Не хотите покаяться? Чистосердечно?
– Покаяться? Чистосердечно? – испуганно развел руками Лурье. – Я ведь врач, каким же я могу заниматься вредительством?
Минька раскрыл лежавшую перед ним папку, нахмурил свои белесые поросячьи бровки, грозно вперил свои умные глаза в Лурье и отчеканил:
– А обвиняетесь вы в том, что, пробравшись к руководству урологической клиникой, с целью вредительства и обескровливания звена руководящих кадров, ставили заведомо неправильные диагнозы обращавшимся к вам за помощью руководящим партийным и советским работникам, вырезали им собственноручно почки, якобы не имея другой возможности для лечения…
Лурье качнулся на табуретке, выставил вперед свои грязные, выпачканные кровью и пылью ладони, будто Минька снова замахнулся на него калошей.
– Остановитесь… – попросил он. – Мне страшно… мне кажется… я сошел с ума… этого не может быть…
– Страшно? – добродушно засмеялся Минька и, по-давшись вперед, спросил тихо, зловеще: – А вырезать здоровые почки людям, калечить ответственных работников было не страшно? Надеялись, что мы вас не выявим? Не разберемся?
– Вы говорите чудовищные вещи! – собрался с силами Лурье. – Врач не может сознательно вредить пациенту! Он давал клятву Гиппократа!
От такого очевидного идиотизма подследственного Минька просто покатился с хохота. Это ж надо такое выдумать – клятва Гиппократа!
Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха- ха-ха!
Даже слезы на глазах выступили.
Осушил их платочком, поинтересовался:
– А нацистские врачи-убийцы? Которые в концлагерях орудовали? Они клятву Гиппократу давали?
– Они не люди, – неожиданно твердо сказал профессор. – Они навсегда прокляты всеми врачами мира!
– Вот и вас так же проклянут все честные советские врачи! – воткнул в Лурье указующий перст Рюмин. – Советскому врачу на вашу сраную клятву Гиппократу – тьфу и растереть! У советского врача может быть только одна настоящая клятва: партии и лично товарищу Сталину! А то со своим вонючим Гиппократом вы всегда горазды сговориться против народа…
Ну что ж, когда Минька в ударе – не такой уж он дурак. Ловко срезал профессора. У нас ведь не научный диспут, где нужны доказательства и аргументы. У нас надо сразу убедительно объяснить, что вся прожитая ранее жизнь копейки не стоит, что черное половодье ночи – это ясный рабочий день, что Завтра наступит Вчера, что Гиппократ любил вырезать здоровые почки, что ось времени крутится обратно.
И Лурье, видно, уже начал это смекать. Сидел он съежившись, опустив тяжелую седую голову на грудь, сопя кровяными сгустками в носу.
– Что, в молчанки играть будем? – спросил Минька. – Или начнем потихоньку камень с души сымать? Точнее говоря, вытаскивать его из-за пазухи?
Лурье поднял голову, долго смотрел на нас, потом медленно заговорил и обращался он ко мне – может быть, потому, что я не объяснял ему про почки и не бил калошей по лицу.
– Есть такое заболевание, называется болезнь Бехтерева. Из-за деформации позвонков человек может стоять только низко согнувшись, попытка выпрямиться причиняет жестокую боль. Это именуется позой просителя. Вот мне и кажется, что вы хотите поставить всех в позу просителя… Мне думается, вы не успеете… Я умру до этого…
– А остальные? – спросил я с любопытством.
Он внимательно посмотрел мне в глаза, покачал головой:
– Все преступления мира, по-моему, возникли на иллюзорной надежде безнаказанности. Вас, молодые люди, обманули, внушив идею, будто людей можно бить калошами по лицу или вырезать здоровые почки. Вас тоже за это убьют… Не в наказание, а чтобы скрыть этот ужасный обман. Вас тоже убьют…
И горько, с всхлипыванием, по-детски заплакал.
А Минька, додумав до конца слова Лурье, бросил в него мраморным пресс-папье. Хрустнули ребра, и старик упал с табуретки…
Звонок. Звонок. Звонок.
Звонит телефон. Телефон звонит. Здесь, у меня на столе. Через тридцать лет. В Аэропорту, с которого нет вылета. Обманул старик – меня не убили. Я не дался. Убили только Миньку.
А ко мне пришел Истопник. Звонит телефон.
Алло – меня нет дома, я – там, далеко, в Конторе, тридцать лет назад.
Это отец архимандрит Александр меня сыскал. На другом конце провода он добро похохатывал, веселился, что-то рассказывал, благостный, преуспешный, весь залитый текучим розовым жиром вроде спермацета.
– …нет, все-таки мы прекрасно вчера отдохнули! – уцепил я конец фразы.
– Да, мы хорошо вчера повеселились, – согласился я.
– А чего ты мне звонил с утра?
– Просто так, хотел узнать, как ты жив-здоров… – Ни о чем я решил его не спрашивать. Они меня по дружбе могут объявить шизиком.
– A-а, ну-ну, – удовлетворился иерей. – Слушай, ко мне сегодня после обедни подошел в храме какой-то странный человек…
– В смысле?..
– Ну, странный! Очень худой, белесый, в глаза не смотрит. В школьной курточке!.. И попросил передать тебе письмо…
– Сожги его.
И бутылка на столе почти что пустая – на палец виски осталось. Резво! Я ведь почал ее недавно. Правда, отлучался надолго. На тридцать лет.
Надо еще выпить. Дым в голове.