Глава 8. Лукулл на обеде у Лукулла

– КВО ВАДИС? – спросил меня гамбургский уроженец вологодской национальности Тихон Иванович Штайнер.

– За выпивкой, – сообщил я доверительно.

Засмеялся, и он доверчиво, коричневозубо, блеснул детским глазом голубым, купоросным – не поверил. И был прав, конечно.

Но простил меня, сказал сочувственно-заботливо:

– Длинный денек у вас сегодня вышел. Передохнули бы… – и сослался на авторитет нашей ритуальной книги: – «Спать – тире – отдыхать – лежа – в скобках – не раздеваясь».

Параграф 28-й устава караульной службы конвойных и внутренних войск.

О великая гармония уставов! Евангелическая возвышенность ваших статей! Каббалистическая мудрость параграфов и душераздирающая прелесть примечаний!

Отчего, глупые люди, мучаетесь сами и мучаете других, не желая понять, что ваши поиски Бога, добра, красоты и справедливости – суть ересь, вздорная суетная чепуха?

О безграничная свобода армейской дисциплины! Волшебство справедливой субординации!

Невиданная доброта и мягкий юмор батальонной казармы!

Упоительная красота строя конвойных и внутренних войск!

Величавая душевность приказов старшины…


Не нравится?

Не хотите?

Как хотите. Хрен с вами, живите, как нравится. Была бы у нас с Тихоном Иванычем возможность – мы бы вам счастье насильно в глотки запихали. Но у нас нет возможности, нет силы. Пока. Кто знает – может, образумитесь со временем. Тогда попробуем снова.

Ведь если говорить по-честному, ну, откровенно если сказать, не нужна людям свобода. Зачем она им? От рождения своего, от рассветной полутьмы своей – не был человек свободен. Придумали эту ерунду – самоволие – уже во времена расслабленности людской.

Свободы всегда брюхо требовало, кишки громче всех вопили. Радовались, что прав у них все больше, а мышцы все слабее – пока в килу не провалились. До колен мешок болтается, а что с ним делать? И неудобно, и некрасиво. И опасно. Вместо двух маленьких ядреных животворных шулят – навалили тебе полную мошонку бурчащих извивающихся кишок, и носи их, раздумывай об их ущемлении – ну кому это надо?

– …У кого кила? – заинтересованно переспросил мой караульный Тихон Иваныч, потянулся уже мой брауншвейгский вологодец за фанеркой – справиться, отмечено ли в его списках.

Вслух я стал думать, в голос мысли свои произносить – нехорошо это. Моя душа хочет воли, в килу хочет выскочить. Туда тебе и дорога, дура стоеросовая. Жаль только, яйцам жить помешаешь, вопросами будешь отвлекать.

– Я думаю, Тихон Иваныч, у человечества кила выросла, – сказал я ему с надрывом, с сердечной болью.

– Да-а? – озаботился он на миг, подумал коротко и посоветовал: – Бандаж надо надеть, тяжелый…

Обнял я его, родимого, простого трудового человека, от земли мудрого, стихийно богоносного, поцеловал троекратно по обычаю нашему древнему – и вышел вон. В гнусилище мартовской ночи.

Рутения. Легенда, обычай.

Ослепительный белый свет, колуном разваливший небо – мохнато-серое, маленькое, опавшее, как теннисный мяч.

Молния, иззубренно-синяя, шнуровая, визжащая, – через войлочный купол облаков.

Отвесные струи дождя фиолетовым отблеском иссекают, расхлестывают остатки снега – черного, воняющего дымом, заплеванного окурками, опустившегося.

Мартовская гроза – истерика природы, сумасшедшая выходка усталого мира.

Сиреневые сполохи по окоему пляшут – из адской котельной зарницы рвутся, Истопник озверело уголек в топке шурует.

Надо нырнуть в уютную капсулу мягкой кабины «мерседеса», захлопнуть за собой с тяжелым мягким чваком плотную дверцу, отъединиться от влажного обморока безумной ночи, повернуть ключ в замке зажигания – и ровный дробный топот сотни лошадей, застоявшихся в мокроте и стуже под капотом, враз рванут в намет, заржут басовито, зашлепают по лужам мягкими нековаными копытами, и в кибитку моего уединения дадут свет, тепло, запоют из динамиков гомосексуальные псалмы конфитюрным голосом Демиса Руссоса.

О мой прекрасный стальной табун всех мастей мышиного цвета, бензиновые мои Пегасы, вскормленные ядреным овсом, вспоенные родниковой водой в безжалостных потогонных конюшнях злого старого эксплуататора Флика – лошадки мои дорогие, славный резвый косяк, государственный номерной знак МКТ 77–77, увезите меня на отгонные пастбища, эдемские луга, а лучше всего – на Елисейские Поля. «Следующая станция – площадь Согласия!»

Там я избавлюсь от Истопника. Там Истопники не живут. Они – наше порождение: от мартовских гроз, от больного пьянства, тяжелой злобы всех на всех.

Поехали, умчимся отсюда. Сунул руку в карман реглана, а ключей-то нет. В дубленке они лежали. Истопник унес.

Украли у табунщика кнут.

Пойдем пешком. До Елисейских Полей не дойти. Пойду в гостиницу «Советская».

У меня там, за порогом, топор на всю эту нечисть припрятан.

Два квартала до метро, и там – одну станцию. Нет, не поеду в метро. Ненавижу. Все эти подземные переходы, тоннели, лестницы – тусклый кишечник города, по которому гоняют плохо переваренных смердящих обывателей.

Да здравствует разумная система персональных машин для начальства, она обеспечивает «леваком» каждого приличного горожанина! За бумажную денежку. Это и есть благодать неформального перераспределения ценностей.

И единственная свободная форма голосования: стой себе на тротуаре, маши рукой за кого хочешь – за «запорожца», за «жигуля», хоть за маршрутный автобус. И в первую очередь – за персональную черную «Волгу».

Демократы! Голосуйте за мусорные машины!

Радикалы! Поднимите руки за пожарные мониторы!

Истопники всех стран! Отдайте голоса блоку катафалков и «черных воронков»!

Ага, вот он мой, «левый», свободный, никем не занятый, для меня народом приготовленный. «Леваки» всего северо-западного региона нашей необъятной столицы слышат ласковый шорох рублей в моем кармане.

Серый мотылек, пробившийся на мягкий свет моего рублика сквозь жуть ненастья, потертый «москвич» неотложной медицинской помощи с портретом незабвенного Пахана, дорогого моего Иосифа Виссарионовича, друга всех физкультурников и путешественников, товарища Сталина, за лобовым стеклом.

Подхватил меня мокрым крылышком помятой двери и повез оказывать мне неотложную помощь.

– Куда надо? – спросил шофер, приятный юноша со смазанным подбородком дегенерата.

– Гостиница «Советская».

Он задумался, и машина дважды – разз! разз! – ухнула в глубокие ямы на дороге, потом сказал торжественно:

– «Советская»… «Советская»… А где это?

– Сначала поедем по Красноармейской, потом по Краснокурсантской, затем по Красногвардейской, повернем на Краснопролетарскую, заедем на Красноказарменную, пересечем Краснобогатырскую, развернемся на Красной площади, спустимся оттуда на Красносоветскую, а там уж рукой подать – просто «Советская». Понял?

– Понял, – кивнул шофер. – Но не совсем…

– Тогда езжай прямо, мудак, – подсказал я душевно.

Машина снова провалилась в канаву, чуть не сбила в кромешной мгле дощатый тамбур, вильнула задом по наледи и затрусила вперед.

– Все-таки дороги у нас – говно, – удивленно поделился со мною шофер. – Бардак всюду…

В его вялом подбородке понятого не было гнева, злости. Бардак был стихией, частью природы.

– А почему портрет Сталина возишь? – спросил я.

– Ха! Вождь настоящий… при нем порядок был!

У меня чуток потеплело на душе, я его пожалел, недоумка.

– Налево, – подсказал поворот на улице Расковой. – Теперь направо. Теперь в этот проезд…

– Сюда нельзя, – робко заметил шофер. – «Кирпич».

– Поворачивай, я тебе сказал! Мне можно. А теперь тормози.

– Уже приехали? А вы наговорили!..

Я протянул ему рубль и, открывая дверь, сказал:

– Теперь напряги свои куриные мозги и постарайся запомнить, что тебе сказал человек, хорошо знавший Сталина. Если бы Пахан воскрес и начал восстанавливать порядок, которого тебе не хватает, он бы первыми расстрелял тех, кто возит на стекле его портрет.

– Почему? – испуганно затряс мятым подбородком парень.

– А ты подумай, дурень! Порядок стоит на дисциплине…

Бедные слабоумные. Никак они не могут усвоить, что светлое здание людской гармонии, вершина человеческих отношений – пирамида тотальной власти – давит своим прекрасным величием не левых и не правых, не своих и не чужих. Она уничтожает самодеятельность. Религия этой величавой системы – послушание. Когда будет надо, те, кому полагается, сообщат всем, кого касается, меру их протеста и степень их восторга.

Кто этого не понимает, превращается в нашего деревенского дурачка Ануфрия, который бегал по улице, захлебываясь восторженным криком: «Да здравствуют Ленин, Троцкий и Бойко!» Ленин был пророк революции, Троцкий – первый апостол, а Бойко – наш сельский милиционер. Всем нравилось. Но потом Троцкий оказался злейшим врагом нашей партии, нашего народа, нашего государства и нашего вождя. А объяснить это кретину Ануфрию было невозможно, он не понимал не только законов классовой борьбы, он имя свое толком запомнить не мог. И тем вынудил одного из трех своих святителей – Бойко – отвести его в районное ГПУ. Мы, мальчишки, бежали за телегой, а Ануфрий, стоя, как Цезарь на колеснице, счастливо взывал к нам: «Да здравствуют Ленин, Троцкий и Бойко!» Правивший лошадью Бойко бросал вожжи и в середине фразы зажимал идиоту рот, чтобы он не мог своими антисоветскими призывами растлить наши чистые души пионеров.

Той же ночью, без лишней бюрократической волокиты и корыстного судейского крючкотворства, Ануфрия задушили в подвале уздечкой, и Бойко, искренне горюя о своем умолкнувшем трубадуре, закопал его у ограды старого кладбища.

Но спираль судьбы еще не дописала свой причудливый виток и в тридцать седьмом году понудила милиционера Бойко отколотить на свадьбе рыжего пьяницу и вора Прыжова, сельсоветовского писаря, который наутро, мучась от побоев, похмелья и избытка грамотности, сообщил в НКВД, что лично видел, как Бойко горько плакал, узнав о казни матерого троцкиста Ануфрия Беспрозванного, незаконнорожденного подкулачника, симулировавшего душевную болезнь для успешного ведения злостной антисоветской пропаганды. За Бойко даже не приехали, а просто вызвали в район. Через неделю вернули лошадь с телегой.

Казалось бы – все? Хватит? Но причудам судьбы присуща тайная потребность в завершенности рисунка. Во время войны немцы стояли в нашей деревне неделю. Этого времени им хватило на то, чтобы сожрать всех кур, повесить колченогого председателя колхоза – большевика – и назначить старостой Прыжова. Поэтому, когда немцев вышибли, навстречу нашим войскам неслась, опережая собственный визг, вдова милиционера Бойко с рассказом о предательстве Прыжова. Пришлось и Прыжова взять к ногтю.

Наш нормальный советский ЮС ТАЛЬОНИС – око за око, каку за сраку.

Кто знает, кто может объяснить, зачем судьбе понадобились такие гомеровские ходы в нищем пьяном становище диких землепашцев? Чтобы на сельсовете висел сейчас алый транспарант с именем единственным, светлым, без всяких примазавшихся мазуриков?

«ДА ЗДРАВСТВУЕТ ВЕЛИКИЙ ЛЕНИН». И точка.


Я стучал монетой в витринное стекло рядом с дверью – тайный лаз, реальный вход в запертую гостиницу, и пытался вспомнить: что объединило в моем воспаленном мозгу Ленина на сельсовете и Сталина под лобовым стеклом? И из сумятицы скошенных подбородков, толстых рук, зажимающих вопящие рты, извивающихся уздечек, глубоких ям на дороге – может быть, раскопанных забытых могил? – из тоски и угрозы мартовской грозы вздымалось что-то страшное, безнадежное, отвратительное…

…Мангуст. Способный парень. На все. Маленький. Его – мало. Но он быстрый. Посмотрим. Мы еще посмотрим, кто быстрей.

Над нами нет судей. И тебе, Мангуст, им не быть.

Ты хочешь в театре теней устроить всамделишное кровопускание? Ну что ж – это ведь не я тебя сыскал, ты сам меня нашел…


– Открывай, Ковшук! Это я пришел! – И в овале стекла, издрызганного ледяным мартовским ливнем, всплыло белое толстое лицо Мангустовой судьбы, простое и неумолимо-безжизненное.

Лицо смотрело на меня равнодушно, нелепые брови толщиной в усы не приподнялись ни на волосок. А ведь он узнал меня сразу: запоминать людей навсегда и узнавать их сразу было его профессией, и ошибиться он не имел возможности. Губы еле заметно шевельнулись, и я готов был поклясться всем проклятым на свете, что лицо шепнуло: «Все-таки ты пришел».

Да, я пришел к тебе, Ковшук, открывай, неси мне навстречу свое невероятное лицо ангела смерти. Вылезай из-за порога, старый топор, чуть ржавый, а все равно – вечно навостренный.

Топор мотнул головой направо – иди к дверям!

Щелкнула бронзовая щеколда, подалась навстречу громадная дверь, нырнул я в спасительную теплынь тамбура, подхватил меня калориферный суховей, помчал в фиолетовый полусвет вестибюля – навстречу адмиралу Ковшуку.

О счастье мимикрии, волшебство перевоплощений!

Черное сукно мундира, желтые галуны, золотое шитье фуражки!

Адмирал флота Швейцарии!

Бездумные пенители моря, разве кто-нибудь из вас слышал такой гул волн людского океана, что плещется у ног Ковшука, полнейшего контр-адмирала? Ведом ли вам соленый ветер порока, носящийся быстрыми смерчами по углам его гавани?

А ярость абордажных схваток у дверей ресторана?

Сокровища Флинта, отнятые чаевыми у напуганных посетителей?

Неслыханные материки и острова, открытые в меновой фарцовке с доверчивыми туземцами, приплывшими на черных пиро́гах гостевых «Волг»!

Гидрографические исследования в мраморном сортире…

Друг мой Ковшук, соратник мой и продолжатель дела Ушакова и Нахимова, я пришел к тебе побалакать маленько, дорогой мой антиадмирал, наставник мой и учитель, товарищ старший швейцар. Не хмурь строго свои усиные брови, не томи отчужденностью сомкнутых несуществующих губ, не дави мрачной вислостью мясных бледных брыльев!

Ты ведь старый, умный и злой, ты ведь знаешь: дело не в том, что ты Ковшук, а я Хваткин, что много лет мы не виделись, что ты – швейцарский адмирал, а я – профессор бесправия, что мы, наконец, оба патриоты, товарищи по партии и советские люди.

Мы ведь, Ковшук, кромешники. Мы с тобой, Семен, опричники – и от этого никуда не денешься. Мы вроде муравьев или пчел – у нас воля, разум и цель одни. Вроде бы каждый в отдельности сам за себя, а у муравейника или роя задача общая – выжить. Мы живем сообща, а если умираем – порознь.

Загрузка...