1 Старик и солнечный луч

Голышом выскользнуть головой вперед через влагалище и приземлиться на выходе из свежевыбритой промежности кричащей женщины – сомневаюсь, что именно для этого я был предназначен Господом. Уж точно не для такого старта. И, в отличие от многих, я не мог похвастаться, что мать смотрела на меня с обожанием. Скорее – потухшим взглядом.

Я был зачат в сыром, припорошенном песком номере отеля «Керли» на Рокэвэй-Бич, Нью-Йорк. В августе 1936 года. В ту субботу заголовки в «Нью-Йорк пост» сообщали: «Нас ждут жаркие, душные, дождливые выходные. Высокая влажность и температура 32 градуса. Миллионы людей спасаются на пляжах».

В театре «Парамаунт» на Таймс-сквер идет «Ритм на кручах» с Бингом Кросби и Фрэнсисом Фармером в главных ролях. А в это время в отеле «Керли» на 116-й улице на Рокэвэй-Бич Мэри и Патрик Карлин играют главные роли в другом мрачном католическом римейке «Ритм в постели».

Уже не одно поколение не просыхающих молодых ирландцев Нью-Йорка за сексом и солнцем отправляется по выходным на Рокэвэй-Бич. Вопреки расхожему предубеждению, ирландцы получают удовольствие от секса – как минимум последние секунд десять или около того. Но, чего греха таить, прелюдия по-ирландски обычно сводится к вопросу: «Ты не спишь?» Или к чуть более заботливому и чуткому: «Давай, Агнес, постарайся!»

Не то чтобы я задумывался как плод любви двух юных созданий, потерявших голову от страсти и крепкого вина. К тому времени, когда нетерпеливые, подогретые виски сперматозоиды моего отца дорвались до материнского сектора «Яйцеклетка месяца», ей было сорок, а ему сорок восемь – достаточно взрослые, чтобы не забыть про резинку. И это было не единственное, что могло помешать моему появлению на свет: тот уик-энд являл собой одинокий праздник секса без продолжения, прервавший разлуку длиной в год с лишним. Вообще-то все предыдущие шесть лет брака мои родители только то и делали, что надолго расставались, изредка внезапно мирились и по случаю занимались сексом.

Разлучались они надолго, потому что у отца была непереносимость алкоголя. Напиваясь, он кидался на людей.

Мать говорила, что отец поднял на нее руку только один раз (моему старшему брату Патрику в этом плане повезло гораздо меньше). Первый брак отца закончился трагедией: он избил жену, ей стало плохо с сердцем, и она умерла. У матери была своя теория на этот счет: хотя в случае со своей первой семьей и Патриком мой отец легко распускал руки, ее он не обижал потому, что у нее было четыре брата и отец, который служил в полиции.

Они мирились всегда неожиданно – отец был мастер вешать лапшу на уши. Ну и мать его очень любила. Они с ума сходили друг по другу. Те, кто знал их, говорили, что это была прекрасная пара, одна из лучших. И все-таки, хотя своим появлением на свет я и обязан чему-то хорошему и позитивному, на момент рождения я уже стал большой проблемой. Их брак давно катился под уклон. Он был обречен.

Быть зачатым оказалось задачей не из легких. А сохранение беременности требовало чуда в буквальном смысле слова. Моя следующая встреча с небытием состоялась спустя два месяца после потного секс-уик-энда на Рокэвэй-Бич.

За те пять лет, что отделяли рождение моего брата от того момента, когда мой крошечный эмбрион вцепился в несколько квадратных миллиметров на стенках ее матки, моя мать несколько раз посещала доктора Саншайна на Греймерси-сквер. Заметьте, об аборте речь никогда не шла. Матерь Божья, нет! Означенная процедура именовалась «дилатация и кюретаж», простым языком – расширение и выскабливание. Исключительно деликатный эвфемизм для небогатых квазикатоликов. И оцените высокий стиль: Греймерси-сквер – идеальное место, чтобы подвергнуться расширению и выскабливанию. Не хватало еще, чтобы отец оплачивал какие-то подпольные аборты!

Если верить легенде, мать сидела в ожидании приема у доктора Саншайна бок о бок с моим отцом, который, как человек семейный, читал спортивные новости и, видимо, отлично себя чувствовал, несмотря на то, что я находился в каких-то тридцати метрах от ливневой канализации. Стерильные инструменты хорошего доктора лежали наготове. Пожилой расширятель-и-выскабливатель выбрал новенькую пару резиновых перчаток и, весело насвистывая, натягивал их, готовясь меня устранить.

Но тут кое-что произошло. Мою мать посетило видение. Случается, что, когда вы пытаетесь появиться на свет, вся эта религиозная байда может оказаться полезной. Не то чтобы настоящее видение, типа лица Иисуса Христа из лобковых волос, слипшихся на дне душевой кабины. Но достаточно реальное, чтобы спасти мою зачаточную задницу. Мать утверждала, что рассмотрела лицо своей драгоценной умершей мамочки, покинувшей этот мир шестью месяцами ранее, на картине, висевшей в приемной на стене. Она восприняла это как знак: мамочка с того света не одобряет ее поступок. (Католикам такое нравится.) Она вскочила и выбежала из операционной, оставив меня дозревать в своей печке. Уже внизу, на улице, посмотрев на отца, она произнесла эпохальные слова: «Пэт, я рожу этого ребенка».

Вот так я и уцелел, избежав процедуры, которую Церковь не одобряет, благодаря переживанию, которое Церковь только приветствует. Странно, но это никак не повлияло на мою религиозность. Вы, наверное, удивитесь, но я поддерживаю право женщины на аборт. Целиком и полностью. Конечно, если речь не идет обо мне и моей матери.

Как отреагировал отец на этот радикальный поворот, история умалчивает. Можно не сомневаться, что он отправился на поиски ближайшей точки, где легально наливали алкоголь. В конце концов, это тот же человек, который по дороге домой из больницы, где моему брату только что удалили миндалины, заявил: «Знаешь, сколько пива можно было купить на те деньги, которые я выложил за твои проклятые миндалины?»

В октябре 1936 года, вскоре после этого прерванного прерывания беременности, Мэри и Пэт решили попытаться еще раз реанимировать свой брак. Так они и оказались здесь, на 155-й улице по Риверсайд-драйв, в новом симпатичном доме, с новой горничной и, понятное дело, со старыми проблемами. Должен сказать, что хотя пьянство отца, конечно, изрядно попортило всем нервы, но жить с моей матерью было ох как нелегко. Она была избалованной, самовлюбленной, упрямой и требовательной. С кем бы она ни имела дело, она всегда умудрялась настоять на своем, да благословит Господь ее душу.

И тем не менее, пока я рос и развивался внутри нее, дела шли довольно гладко и они оставались вместе. Однажды, в мае 1937 года, мать решила прогуляться по новому мосту Джорджа Вашингтона. Физические усилия спровоцировали преждевременные схватки, и через пару дней я устремился вперед по родовому каналу – четырехкилограммовый увалень, которому пришлось помогать щипцами. Мать настаивала, чтобы мне ни в коем случае не сжимали виски, иначе, как она изящно выразилась, «у нее родится идиот». Для нее это было почти так же важно, как и тот факт, что роды у нее принимал доктор Джеймс А. Харрар, «доктор с Парк-авеню», приведший в этот мир ребенка Линдберга[4].

Момент для появления на свет я выбрал удачный. Это был день восшествия на престол английского короля Георга VI и выпуска памятной марки – голова короля с датой моего рождения: 12 мая 1937 года. Как вам такое? Ирландский пацан из Нью-Йорка по имени Джордж удостаивается охрененной марки в честь дня своего рождения! Стоит ли удивляться, что я всегда был последовательным монархистом. А еще я родился примерно через неделю после катастрофы «Гинденбурга»[5]. Я не раз задумывался, не стал ли я реинкарнацией какой-нибудь поджаренной нацистской шишки.

В палате нью-йоркской больницы первым решительным действием, предпринятым мной на этой планете, была рвота. Меня рвало, и рвало неудержимо. Первые четыре недели я жил только для того, чтобы струеобразно блевать. Потом мать с нескрываемой гордостью рассказывала мне: «Сколько ни пытались тебя накормить, ты оплевывал смесью всю палату. В тебе ничего не задерживалось». Да и впоследствии тоже ничего не изменилось. Эта замечательная неспособность удерживать что-либо внутри, извергая все в публичное пространство, очень пригодилась мне в жизни. В нью-йоркской больнице я пережил еще и обрезание – варварскую процедуру, призванную как можно раньше довести до вашего сведения, что своими гениталиями вы не распоряжаетесь.

Мой первый дом – Воксхолл, 780-й номер по 155-й улице на Риверсайд-драйв – был, если верить моему брату, «шикарным». Новая дорогая мебель, гостиная ниже уровня пола, потрясающий вид на реку Гудзон и – Аманда, сильная, солидных размеров чернокожая женщина, перед которой робел даже наш отец. Она защищала нас с Патриком, когда у отца случались срывы, а это бывало часто. Его напряженные тренировки регулярно проходили в баре при мясном ресторане «У Мэгваера» на Верхнем Бродвее. Пока мать воображала, что живет в эпоху Марии-Антуанетты, и, сидя за обеденным столом, звонила в колокольчик, чтобы Аманда подавала следующее блюдо. В оправдание своему старику скажу, что, когда такое выкидывает дочь нью-йоркского полицейского, любой удерет в бар опрокинуть пару стаканчиков.

Как-то раз Пэт Старший, подзарядившись этиловым спиртом, ввалился домой довольно поздно, и Мэри завела свою пластинку, мол, «что толку устраивать в доме всю эту красоту, если мы даже не обедаем вместе, бла-бла-бла». Во время последовавших дебатов, чтобы лучше донести свою заковыристую мысль, Пэт аккуратно уронил на улицу из окна шестого этажа поднос с чайным сервизом из хрусталя и серебра. Произнеся что-то вроде: «Там всей твоей красоте самое место», – он отправился обратно в «Мэгваер».

Мэри умела принимать судьбоносные решения моментально. И она его приняла. Она уйдет навсегда. Несмотря на все обещания отца, ничего не изменилось. Разве что появился еще один ребенок. И кто знает, когда он начал бы испытывать на мне те дисциплинарные меры по формированию характера, с которыми мой брат был знаком с первых дней? В три месяца? В шесть? Едва у меня появятся волосы, меня тоже можно будет таскать по квартире, как таскали брата.

В ту ночь Мать Мария отправилась в единственное безопасное место, где, она точно знала, нам будут рады, – к своему отцу. Добряк Деннис Бири, бывший полицейский, жил неподалеку, на углу 111-й улицы и Амстердам-авеню. На третий день после нашего переезда на противоположной стороне улицы мы заметили отца. Он наблюдал за домом, надеясь перехватить мать, когда она будет выходить, и помириться, разыграв свой любимый козырь и, как обычно, навешав лапши на уши. Но на этот раз обошлось без лапши. Через три дня мы с матерью и Патриком спустились по пожарной лестнице с четвертого дедушкиного этажа и дворами пробрались со 111-й улицы на Бродвей, где нас ждал в машине дядя Том. Он отвез нас в деревню Саут-Фоллсбург в горах Кэтскиллс, на ферму, принадлежавшую двум друзьям матери.

Там мы прожили два месяца. Мне не было еще и девяти недель от роду, когда началась моя кочевая жизнь. И первой остановкой на моем пути были Кэтскиллс.

Через неделю отец вломился в дедушкину квартиру, высадив двери. Прожженный старый коп, которому было уже семьдесят четыре, не смог его остановить. На следующий день он умер от инсульта. И это тоже можно записать на счет моего отца. Строго говоря, он, конечно, никого не убивал, но отлично умел доводить до смерти.

Деннис Бири приехал из Ирландии и пошел работать в полицию Нью-Йорка, он всегда очень гордился тем, что ни разу не применил оружие. Сильный от природы, он играл с четырьмя своими сыновьями, выставляя вперед кулак со словами: «Ну-ка навалились и поубивались!» Прослужив в органах семнадцать лет, он вышел на пенсию из-за травм, полученных в драке с уличным хулиганом. За несколько недель до этого он сдал экзамен на звание старшего лейтенанта, и его непосредственный начальник заявил, что, если он хочет повышения по службе, придется раскошелиться на тысячу баксов. Дед отказался давать взятку, а дома пояснил: «Дело принципа. Не хватало еще, чтобы это всплыло!» Мама рассказывала, что, когда мне было всего несколько недель, он рассматривал мою крошечную ручку и говорил: «Будущий окружной прокурор». Извини, дед, все покатилось куда-то не туда. Но мне очень жаль, что я тебя не знал.

Мэри была самой старшей из шестерых его детей, родившихся либо в Гринвич-Виллидж, либо в Челси. В детстве она была очень хиленькой, и, кроме прочих ухищрений, для укрепления здоровья каждый вечер ей давали стакан «Гиннесса». Это помогло. Обретенная в конце концов физическая сила сочеталась в ней с психической выносливостью. Когда ей было десять, она отправила коробку лошадиного навоза девочке с соседней улицы, которая «забыла» пригласить ее на день рождения. Она была маленькой, живой, легко заводила друзей, играла на пианино, прекрасно танцевала, громко смеялась… Не дай бог иметь такого врага. Она четко понимала, кто она и на что способна. Она никогда ни на йоту не отступала от своих намерений. Она никому не давала спуску, будь то клерк, официант или пассажир автобуса. На всякого, кто переходил ей дорогу, обрушивался словесный поток и вся тяжесть Этого Взгляда – оружия такой испепеляющей силы, что от него не поздоровилось бы даже американскому десантнику.

Все это пришлось как нельзя более кстати в ее карьере – за сорок с лишним лет работы у нее было всего пять боссов. Со второй работой ей особенно повезло – это было модное тогда рекламное агентство «Комптон». На дворе стояли «ревущие двадцатые», а она была та еще вертихвостка – гуляла напропалую и динамила без зазрения совести. «Я всегда соглашалась на свидания, но никогда не приходила». Тем не менее при всей разгульности ее образа жизни она вообще не пила, что было совершенно нетипично для того времени, когда у многих печень раздувалась до размеров пляжного мяча.

Пока ее друзья потягивали джин, она поглощала культуру. Она перечитала массу классики, питая особую страсть, разумеется, к трагическим фигурам типа Гедды Габлер, Анны Карениной, мадам Бовари. Не стану утверждать, что дочь полицейского заразилась культурным снобизмом. В двадцатые годы она практически в одиночку поддерживала на плаву Бродвейский театр, но одновременно питала страсть и к американской поп-культуре с ее легкой гнильцой, совсем как та деревенщина, с которой она пыталась не иметь ничего общего.

Хотя она искренне восхищалась серьезными драматургами, ее тяга к элитарной культуре была лишь одним из элементов амбициозной социальной модели – и, разумеется, частью ее планов на мой счет. Позднее, когда наша жизнь превратилась в сплошное поле боя, она то и дело апеллировала к своим познаниям в литературе. Думаю, что я и читать в детстве не любил именно потому, что она придавала чтению такое значение и норовила ввернуть посреди спора какую-нибудь цитату. Монологи моей матери пестрили перлами вроде: «Острей зубов змеиных неблагодарность детища!» или «Не ведаем, какую сеть себе плетем, единожды солгав!». И все это в мелодраматическом стиле а-ля Сара Бернар. Меня это не впечатляло даже в раннем детстве, однако в таком же духе наши отношения строились всегда. Она упорствовала, я сопротивлялся. Но кое-что упало на благодатную почву – мне передалась ее любовь к языку, безмерное уважение к словам и их силе.

Долгая борьба между Мэри и Патриком подошла к финальной фазе в декабре 1937 года, когда мать получила в суде официальный развод. Патрик был категорически против, утверждая, что он любящий муж и отец. В суде его подвела склонность к мелодраме. В решающий момент судебного разбирательства адвокат матери попросил мою тетю Лил привести в зал суда моего старшего шестилетнего брата Патрика. Отец вскочил с места, патетически раскинул руки и воскликнул: «Сынок!» Патрик сжался, как побитый щенок, и вцепился в мамину юбку. Бинго! Тридцать пять баксов еженедельно!

Платить он, ясное дело, не хотел, и еще два года родители продолжали борьбу через адвокатов, пока отец просто не уволился с работы, лишь бы оставить мать ни с чем. Подозреваю, что алкоголизм тоже сыграл свою роль. Ничем не занятый, отравленный выпивкой, он преследовал нас все агрессивнее. Дочь полицейского, моя мать знала, как защититься. Брат хорошо помнил, как по вечерам, когда мы втроем возвращались из центра и выходили на нашей станции метро на 145-й улице, мать звонила в участок, и до самого дома нас сопровождала патрульная машина. Как правило, на другой стороне улицы маячил отец.

Грустное, достойное сожаления зрелище. Это был заключительный акт драмы, граничившей с трагедией. Дети моего отца от первого брака клянутся, что он был любящим и внимательным, его письма к ним полны нежного радостного чувства. Да и мать признавала, что он умел радовать одним своим присутствием, быть заботливым, романтичным, нежным, веселым.

Он многого добился. В середине 1930-х, на пике своей карьеры, он возглавлял отдел рекламы в «Нью-Йорк пост», в то время входившей в «Кертис групп». Тогда это было солидное, авторитетное издание, а не таблоид. Несколько лет подряд он входил в пятерку лучших продавцов рекламных площадей в стране. Не забывайте, это были 30-е годы, дотелевизионная эра, когда радио еще не утратило своих позиций, а в сфере рекламы доминировали газеты. И в эпицентре всего этого находился Пэт Карлин – его знала вся страна. Сколько лет мать работала, столько ей встречались люди, тоже начинавшие в газетах и преуспевшие в рекламном бизнесе, которые любили повторять: «Всему, что я знаю, меня научил Пэт Карлин».

В 1935 году он выиграл первый приз в Национальном конкурсе ораторского искусства, проводимом Институтом Дейла Карнеги, обойдя при этом 632 других участника. В тридцатые годы он был крайне востребован как ведущий застолий и приемов. В те дни умение красиво говорить ценилось очень высоко. По рассказам матери, был период, когда с учетом зарплаты, комиссионных и ораторских гонораров отец приносил домой тысячу долларов в неделю – столько зарабатывали кинозвезды.

Его программная речь называлась «Сила мыслительного потенциала», она стала лейтмотивом его жизни. Название он позаимствовал у книги Герберта Эдварда Лоу, написанной в 1913 году. У меня до сих пор хранится ее экземпляр с надписью на внутренней стороне обложки: «Это моя Библия. Верните, пожалуйста, Пэту Карлину, 780, Риверсайд-драйв, Нью-Йорк». Вся речь произносилась ради эффектного финала. Завершая свой убедительный мотивирующий монолог, он начинал говорить медленнее и тише, переходя под конец почти на шепот. «Сила… мыслительного… потенциала». Он обводил взглядом присутствующих.

«Все вы… все, кто здесь находится… обладаете ею».

И уже на финишной прямой он буквально кричал: «ЗАСТАВЬТЕ ЕЕ РАБОТАТЬ!»

«Это было мощно», – говорила мать.

Он был сгустком энергии, под стать своей взрывоопасной жене. Их брак в своих лучших проявлениях казался прекрасным романтическим приключением, брызжущим энергией, воодушевлением, искрометным юмором. Мать уверяла, что, когда они поженились, на Мэдисон-авеню говорили: «Это не брак – это слияние». Он прозвал ее Перчиком за горячий нрав, она называла его Всегда Готов за сексуальную неуемность и вожделение. Бывало, она принималась рассказывать мне и Пэту, какой у них с отцом был восхитительный секс, и взгляд ее в эти минуты витал где-то далеко. Отец вел себя слишком раскованно для тех чопорных, благопристойных времен. Мама вспоминала, что иногда он кричал ей из соседней комнаты: «Мэри, это не твое?» А когда она входила, он стоял голый посреди комнаты и держал свой член щипцами для льда.

Однажды мать рассказала мне про тот день, когда он видел меня в последний раз. Мне было всего несколько месяцев. Мы жили тогда у каких-то знакомых, он пришел к ним и начал играть со мной, устроившись на полу в гостиной. Потом взял меня на руки, поднял высоко над головой и, обращаясь к матери, пропел песенку:

Бледная луна вставала над зеленой горой,

Солнце садилось за синее море.

Я набрел на прозрачный хрустальный фонтан

И встретил там Мэри, Розу Трали.

Она была прекрасна как летняя роза.

Но не только ее красота покорила меня. О, нет!

Правда, которая светилась в ее глазах,—

Вот за что я полюбил Мэри, Розу Трали.

На заре их отношений «Роза Трали»[6] была их песней. Я уверен, что это был искренний порыв его большой сентиментальной ирландской души. Но это не сработало. Роза Трали уже все решила, отец для нее отошел в прошлое. Больше он меня никогда не видел.

В 1940 или в начале 1941 года что-то произошло – не знаю, что именно, но это изменило его жизнь. Наверняка сказались и последствия алкоголизма, потому что, насколько мне удалось узнать, вскоре он устроился помощником на кухне в монастыре Греймурских братьев[7] в Харрисоне, штат Нью-Йорк. В письме к дочери Марии – от первого брака – он заливался:

У меня новая работа, теперь я помощник брата Капистрана, который заведует рефекторием[8]. По воскресеньям я работаю на раздаче, управляюсь с мармитом. В будние дни я слежу, как моется и убирается помещение, которое готовят к воскресенью. У меня своя спальня, ем я то же, что священники и братья, но в маленькой столовой вместе с еще пятью типами на особом положении. Я похудел на тринадцать килограммов, особенно это заметно в талии. Чувствую себя прекрасно – за шесть недель ни капли спиртного, хотя здесь его предостаточно. О да!

Впервые я увидел это письмо в 1990 году, когда мне было пятьдесят три года – ровно столько же, сколько ему, когда он это писал. Но не только эта жутковатая деталь поразила меня. Казалось, на его расположении духа никак не отразилось изменившееся материальное положение. А ведь каких-то пять-шесть лет назад этот человек был на гребне волны, продвигая и применяя на практике силу мыслительного потенциала и управляя при этом небольшим состоянием. Но, видимо, он был из тех, кто воспринимал и оценивал себя, исходя из своих взаимоотношений со Вселенной как таковой, а не с ограниченным материальным миром. Я мог гордиться им. Более того, я уверен, что именно благодаря ему я научился понимать, что на самом деле имеет значение. Между нами существовала связь, причем глубокая. Для меня это редкость.

В конце лета 1943 года он написал из Уотертауна, штат Нью-Йорк, другой своей дочери, Рите, когда получил работу на радиостанции WATN, где продавал рекламное время и пускал музыку в эфир – как и я спустя каких-то тринадцать лет. «И вот, бывалый „пастух“, я уже двенадцать дней отравляю радиоэфир. Я вернул слушателей, наверное, лет на двадцать назад… Старая кляча снова учится. Я не отступлю, пока не освою все технические тонкости и не выйду на новый уровень». Прекраснее всего был текст, которым, по его словам, он хотел бы завершать свои эфиры (и это в разгар Второй мировой войны со всем ее рьяным патриотизмом):

«Я клянусь быть верным народу Соединенных Штатов Америки и всей той политической хрени, которую он отстаивает. Большие бабки, как и профсоюзные взносы, должны делиться на всех».

Этого мало для полной уверенности, но что-то мне подсказывает, что отец видел насквозь весь тот абсурд, которым цементируется Америка. И я горжусь этим. Если это передалось мне по наследству, то лучшего подарка от него я и получить не мог.

Радио не оправдало его радужных надежд, и через год он переехал в Бронкс, к своей дочери Мэри. Наверняка он понимал, что со здоровьем у него неважно, но скрывал это от родных. Так или иначе, в декабре 1945 года он умер в ее доме от сердечного приступа. Ему было пятьдесят семь лет.

Я помню, как поднимался на холм к нашему дому – мы уже несколько лет как переехали сюда, на Западную 121-ю улицу. До Рождества оставались считаные дни. Я напевал «Джингл беллз» и думал о подарках, которые дядя Билл разрешил мне выбрать еще неделю назад. Упакованные, они ждали меня под елкой: электрический настольный бейсбол, электрический настольный футбол и настоящий кожаный футбольный мяч.

В кухне стояла тишина, и мать казалась серьезнее, чем обычно. Она усадила меня на маленькую стремянку, которая служила стулом (она сохранилась у меня до сих пор), и вручила свежий номер журнала «Нью-Йорк джорнел эмерикен»[9], раскрыв на некрологе. Мне достаточно было прочитать его имя, я знал, как выглядят некрологи. Я не помню, что чувствовал. Я просто знал, что брат будет счастлив, а мать вздохнет с облегчением.

Единственное письменное свидетельство о чувствах отца ко мне оказалось у меня в руках лишь много лет спустя. Это телеграмма, которую он отправил моей матери в мае 1938 года, когда мне исполнился год. Мы не жили вместе уже десять месяцев, но мать так и не нашла работу, и он, наверное, лелеял надежду, что все еще можно исправить. Он писал ей: «Просто хочу, чтобы вы знали, что в этот день год назад я каждый миг страдал вместе с тобой и молил о том, чтобы разделить твою боль, в то время как твои нынешние советчики только безразлично помалкивали. Я благодарен тебе и Господу Богу за то, что этот солнечный лучик пришел в мир, и молю, чтобы он дожил до того дня, когда развеются все эти лживые сплетни».

Он и вправду умел вешать лапшу на уши: молиться о том, чтобы разделить боль при родах, это вполне в духе старика Пэта Карлина. Но он назвал меня… солнечным лучиком.

Его желание исполнилось, хотя в живых не осталось почти никого, кому есть до этого дело. Я не только пережил активную фазу сплетен – под которыми, я уверен, он имел в виду весьма нелестное мнение моей матери о нем, ставшее достоянием публики, – но и дожил до создания этой книги, доказывающей, какое большое сердце и душа были у моего старика.

Солнечный лучик. Подумать только!

Загрузка...