«И увидел я новое Небо и новую Землю…»
«Откровение»
Дети в траве – Елена и Александр…
И тут понимаешь: времени просто нет,
есть лишь подсолнух этот, попавший в кадр,
птицы полет, сияющий велосипед.
«Nikon» опустишь, подумав, что щелкать им —
бледным сачком ловить повсеместный свет
или же горстью черпать пастуший дым.
Времени нет, а значит, и смерти нет.
Сын машет палкой, смеется, чему-то рад,
дочка, присев, склонилась над муравьем.
Новое небо вплывает из тайных врат,
ну, а земля —
на ней мы и так живем.
…А на лбу у него светится слово «жизнь»,
в голове – стекляшка, в груди – лоза.
– Вот слеплю, и будет он нам служить, —
говорит мне сын, тревожны его глаза.
– Будет нас спасать от любой войны,
будет гнать подальше от нас беду.
– Саша, сколько света и тишины вон,
в апрельском облаке и в саду.
Дался тебе этот глиняный истукан!
Вон, перо спускается по лучу…
Ухожу.
Наливаю вина в стакан.
И курю, и думаю, и молчу.
Пулю, в сердце выпущенную из ствола,
озарило вдруг, что она – пчела,
что лететь назначено ей Творцом,
а не тем, кто форму залил свинцом,
кто спустил, не дрогнув, тугой курок…
И летит она, потому что срок
сквозь тишайший воздух,
домашний дым
ей нестись к подсолнухам золотым,
пить нектар, возиться в сухой пыльце,
и затихнуть вечером на крыльце —
на летке родимом в косых лучах,
чуя запах мыла, сырых рубах
со двора, где после дневных сует
все за стол садятся,
и смерти нет.
Тяжела тоска знакомого человека —
выпив водки, лечь в неживом бурьяне,
провалиться в ночь, где ни лиц, ни снега,
а потом блуждать беспросветной ранью…
У тебя хоть есть в этом деле опыт,
персонажи книг и герои фильмов,
что в промозглый день поднимают ворот,
вспоминают давних своих любимых.
У него же нет от печалей средства,
лишь палёнки горечь, сухой калачик…
Ты, Господь, пошли ему сон про детство,
пусть поплачет в его траве,
пусть поплачет.
Гений места селится в тишине,
и свистит, строгая корявый посох.
И пчелиным воздухом по весне
наполняет здешние абрикосы.
Знает все о грозах и о траве,
и, росы не тронув, во тьме гуляет,
и ночные бабочки в голове,
как стекло прозрачной, светясь, порхают.
И однажды в горестном сентябре,
прошагав уныло сухой крапивой,
ты найдешь то место на пустыре
меж прудом заглохшим и старой ивой.
И в стихи пытаясь сложить слова,
ты заснешь на куртке под веткой голой.
А во сне из посоха – все листва…
А во сне из воздуха – пчелы, пчелы…
Смерть, как мальчика, возьмет за подбородок.
«Снегирёк… щегленок… зимородок… —
скажет нежно, заглянув в глаза.
– Ну, пошли со мною, егоза».
И меня поднимет за подмышки,
и глядишь: я маленький – в пальтишке
с латкою на стертом рукаве,
с петушком на палочке, с дудою,
с глиняной свистулькой расписною,
с мыльными шарами в голове.
А вокруг – безлюдно и беззвездно…
Только пустошь, где репейник мерзлый.
Только вой собачий вдалеке.
Только ветер дует предрассветный.
И к щеке я прижимаюсь смертной,
словно к зимней маминой щеке.
Где перо кружит посреди двора,
и мерцает льдинка на дне ведра,
где листок летит в пустоте ветвей
и уже не помнит тоски своей,
человек живёт – одинок, тяжёл…
И зима приходит в притихший дол.
Человек зимой молча топит печь,
человеку хочется просто лечь,
и смотреть как рядом с его тоской,
с тишиной немыслимой, с темнотой
вещи легче… легче…
И снится дом,
где повисло яблоко над столом.
Бессмертие проходит тишиной.
Бессмертие проходит стороной,
весь мой улов – лишь мелкая плотица.
Глотну вина. Прокашляюсь в кулак.
Крошится свет, как дедовский табак,
комок земли в моей руке крошится.
Как хрупко все живущее – хоть плачь!
Вот горестный надломленный калач,
в нем яблоко – дарованная малость.
Вот свечка незажженная.
И вновь
ты говоришь: «Любовь, родной, любовь…».
Я говорю: «Родная, жалость… жалость».
В. Б.
Смотри, мой друг, боярышник растет!
А это значит – в стылый день настойка
по горлу влагой жаркой проскользнет,
оставив после аромат нестойкий.
Ну, что ты ищешь в захолустной тьме,
каких еще унылых откровений?
И что тебе в расхлябанной зиме
бормочет глухо демон или гений?
И все же жизнь еще благоволит
к обоим нам – на утлом промежутке
меж двух озер боярышник горит
немым огнем,
нетронутым и чутким.
А здесь и смерть не трудно продремать:
похмельной ночью, матюгнувшись, встать,
глотнуть воды, качнувшись полусонно,
и, стукнув кружкой, не услышать звона.
Коснуться лбом немытого окна:
все та же ночь – без Бога и без дна.
И снова лечь на жесткую кровать…
И с тяжким изумленьем осознать,
что петел твой к шести не пропоет
и квелый день стернею не придет
к двери глухой…
И изгнанный взашей
из твердолобой памяти вещей,
ты не найдешь ни уголка, ни щели
в простых словах – они перегорели
спиралью чуткой лампочки стоваттной,
истаяли горошиною мятной
на языке не снящегося детства…
И остается не спеша одеться
и ручку двери в темноте найти,
чтоб смерть свою, как поле, перейти.
И по дороге, растерявши в прах
последний разум и последний страх,
в себе учуять робкое свеченье,
не ведая,
что это очищенье.