Если бы я была королевой… Дневник

К чему лгать и притворяться? Конечно, я хочу, да и надеюсь, пожалуй, тем ли, иным ли способом остаться[5] на этой земле. Если не умру в молодости, надеюсь остаться как великая художница; а если умру молодой, хочу оставить дневник, и пускай его издадут: не может быть, чтобы это было неинтересно. Но разве мысль о том, что его издадут, не портит, то есть не уничтожает сразу, единственного достоинства такой книги? А вот и нет! Прежде всего, очень долго я писала, не мечтая о том, что меня станут читать, и потом: да, я надеюсь, что меня прочтут, потому-то и пишу совершенно откровенно. Если в этой книге не будет строгой, полной, неукоснительной правды, в ней нет никакого смысла. Я не только все время говорю, что думаю, но ни разу, ни на единый миг не пришло мне в голову скрыть что-нибудь, что выставит меня в смешном или неприглядном виде. Да и потом, я слишком себе нравлюсь, чтобы сама себя подправлять. Поэтому, снисходительные читатели, вы можете быть уверены, что на этих страницах я вся, целиком выставила себя на ваше обозрение. Я, может быть, представляю для вас скудный интерес, но не думайте, что это я, – думайте, что просто человек рассказывает вам обо всех своих впечатлениях с самого детства. В таком человеческом документе много интересного. Спросите г-на Золя, или г-на де Гонкура, или даже Мопассана!

Дневник мой начинается с двенадцати лет, и только с пятнадцати-шестнадцати в нем появляется что-то содержательное. Так что остается лакуна, и чтобы ее наполнить, я напишу что-то вроде предисловия, которое позволит понять этот литературный и человеческий памятник.

Итак, вообразите, что я знаменитость. Начнем.


Родилась я 11 ноября 1859[6] года. Пишу и чувствую, как это ничтожно мало. Утешаюсь мыслью, что к тому времени, когда вы будете меня читать, у меня уже, конечно, никакого возраста не будет.

Мой отец – сын генерала Павла Григорьевича Башкирцева, столбового дворянина, храброго, упрямого, сурового и даже жестокого. Кажется, чин генерала мой предок получил после Крымской войны. Он женился на молодой девушке, по слухам – внебрачной дочери весьма знатного вельможи; умерла она тридцати восьми лет, оставив пятерых детей: моего отца и четырех его сестер.

Выйдя в отставку, генерал Башкирцев купил прекрасное имение под Полтавой. Купил дешево, у разорившегося, захудалого семейства. Говорят даже, что в этой сделке он выказал изрядную алчность и очень мало великодушия. Что ж, люди есть люди.

Мама вышла замуж двадцати одного года от роду, отвергнув несколько прекрасных партий. Мама – урожденная Бабанина. Со стороны Бабаниных мы происходим из старинного провинциального дворянства, и дедушка всегда хвалился, что ведет свой род от татар времен первого нашествия. «Баба Нина» – татарские слова: по-моему, просто умора. Дедушка был современник Лермонтова, Пушкина и т. д. Был он поклонник Байрона, поэт, воин, литератор. Побывал на Кавказе. Совсем молодым он женился на м-ль Жюли Корпелиус, пятнадцатилетней девушке, очень кроткой и миловидной, которая с годами стала толстой и крикливой и, подавленная превосходством мужа, совершенно принесла себя ему в жертву, а он был отменный деспот, чем гордился. У них было – ни много ни мало – девять детей!

Номер первый – Жорж, он требует отдельного примечания, потому что он нас всех погубил. С девятнадцати лет этот отвратительный и несчастный человек предавался всевозможным безумствам. Семья видела в нем гения и обожала его, а он ни с кем не считался; начал он с нескольких скандалов, но, столкнувшись с полицией, испугался и удрал под юбки своей маменьки, которую поколачивал. Он вечно пьянствовал, но иногда наступали минуты отрезвления, и он превращался в очаровательного кавалера, образованного, остроумного, обаятельного – он был высок, хорош собой, рисовал карикатуры, сочинял милые шуточные стихи, – а после снова водка и всякие пакости.

С женой он, разумеется, жил врозь. Загубленная жизнь. В этом скоте были заложены самые разные склонности – к благородству, к элегантности, к финансовым комбинациям, но в то же время… В Полтаве и ее окрестностях они с братьями развлекались разными сумасбродствами. Секли чиновников, играли шутки со всеми подряд, так что вся губерния от них стонала.

Наконец вмешался губернатор. Дедушка счел, что это с его стороны неслыханная дерзость, и принялся фрондировать против всех полтавских губернаторов подряд. В 1865 году Жоржа наконец схватили, посадили под арест и выслали в Вятку с двумя жандармами по бокам. Был ли он повинен в каком-нибудь страшном преступлении? Нет. Только тысячи мелких пакостей, которые изводили всех окружающих.

Здесь начало глупой и ужасной драмы, которая рикошетом задела и меня.

Мои родные порвали со всем обществом и все силы, все умственные способности свои направили на спасение Жоржа. Обивали пороги начальства, писали министрам, метались между Жоржем и полицейскими.

Мою молодую, очаровательную, умную, но не знавшую света маму использовали для спасения Жоржа. Она ходила к губернаторам, они принимали хорошенькую провинциалку, принимались с ней заигрывать, а между делом ее выслушивали.

В 1862 году мама ездила с сестрой и Жоржем в Петербург. Жоржу пришлось удирать из Петербурга в женском платье, а маму эта поездка чуть не свела в могилу.

Я всегда жила в деревне с бабушкой, которая меня обожала. Мама ездила на морские купания в Крым, за ней ухаживали, но она вела себя благоразумно; правда, ухаживания все равно вредили ее доброму имени. Дело в том, что вы себе не представляете, как тогда все было. Мама воспитывалась в деревне и ничего не знала о жизни в нормальном обществе. Она никогда, ну никогда не понимала, что жить надо соответственно своему положению. И вместе с тем – масса тщеславия. Кроме немногочисленного полтавского общества, она ничего не знала. Когда она оказывалась в Петербурге или на морском курорте, ее красота производила сенсацию, ее окружали поклонники, и ей этого было достаточно – она и не думала, как проникнуть в общество. Кроме того, здесь порядочная женщина, если она не бывает в свете и дает повод для пересудов, оказывается выброшена из общества порядочных людей; там все не так: сплошь да рядом бывало, что из глухой провинции приезжала красивая женщина – это никого не шокировало. Когда вы прочтете дальше, увидите, что я не защищаю маму и руководит мною только желание говорить правду.

Кроме бабушки, была тетка, тоже меня очень любившая; правда, иногда ее увозила с собой мама. Тетя моя моложе мамы, но некрасивая, очень жертвенная и всем жертвующая ради других.

Отец и дед-генерал сто раз пытались вернуть маму. Однажды Поля и меня повезли повидать отца, а он похитил нас и спрятал в деревне, чтобы заставить маму вернуться. Но мама с братьями примчались и отняли нас силой; прекрасно помню сцену в желтом флигеле в Гавронцах. Мы с Полем были в одной комнате, бабушка в другой, а отец в третьей, которую от остальной части дома отделял коридор. Бабушка бушевала; привыкнув всю жизнь орать на слуг, она ругалась во весь голос. А смущенный отец отвечал ей из своей комнаты, не показываясь нам на глаза, и я даже помню, что он ни разу не переступил границ относительной вежливости. Позже я поняла, что так проявлялось в нем отвращение к грубости и скандалам; я унаследовала от него эту черту.

Итак, нас перевезли к дедушке, бабушке и маме. Истории с Жоржем развивались своим чередом.

Около 1866 или 1867 года Доминика, жена этого негодяя, добилась изменения места ссылки, и из Вятки наше сокровище перевезли в Ахтырку – дыру, известную тем, что там хранятся святые мощи, привлекающие много паломников. Там это чудовище царило и всеми командовало; иногда Жорж развлекался тем, что приходил к мадам Бренн, моей французской учительнице, и читал ей пакостные книжки. Я слушала и все понимала, но никаких мыслей это во мне не будило.

Там подцепили моего дядю Романова, очень богатого сорокалетнего холостяка. Идея принадлежала Жоржу – сей господин уже попытался наложить лапу на состояние другой тетки, дедушкиной сестры, м-ль Василисы Бабаниной. Но после массы махинаций, мне неведомых, ему досталось от силы двенадцать-четырнадцать тысяч рублей. Тетка, старая дева, перебралась к деду и умерла там в каморке у него в доме.

Тетя Василиса смолоду была красавица, богачка, элегантная, обаятельная и остроумная. Замуж она не вышла. Была она чудаковатая, немного смешная, удочерила сиротку, м-ль Надин Мартынову, которая, едва ей стукнуло четырнадцать, поспешила бросить свою покровительницу и перебралась к дедушке в Черняховку, где жилось веселей. К тому же, поскольку у малышки за душой было тысяч двадцать рублей, мой дядя Александр, весьма практичный (как и она сама), принялся ее обхаживать. Когда они поженились, ей было пятнадцать с половиной. Из них получилась чрезвычайно хищная, жадная и счастливая пара. Дедушка очень сердился, но почти все его сыновья женились, ничего ему не говоря.

В сущности, это его мало заботило, он был большой эгоист и, пожалуй, позер. Он гулял по деревне наряженный как французский крестьянин – серая полотняная блуза, бархатные панталоны, на голове панама, а на указательном пальце огромный бриллиант. А слова блуза и панама он по-русски произносил на французский манер. Заблудший человек, ужасный и ничтожный. Он мог бы чего-то добиться в жизни, а не добился ничего – писал стихи, которых даже не публиковал, и корчил из себя либерала. В сущности…

Но я говорила о Василисе. Эта элегантная женщина, превосходившая окружающих, умерла два-три года назад, всеми заброшенная. Помню, когда она приезжала к дедушке в гости, в доме наводили уют. Очень избалованная своим отцом, она когда-то всеми командовала, и брат по-прежнему относился к ней почтительно и с восхищением. Пока она гостила, террасу все время украшали цветами и в доме царило праздничное настроение. Однажды она приехала, как всегда; спустя несколько недель с террасы убрали цветы, а она все не уезжала и осталась навсегда, и почтения ей доставалось теперь все меньше и меньше, пока дедушка не уехал, а тогда приемная дочь и Александр переселили ее в жалкую комнатушку в старом флигеле, где она и умерла.

Итак, все поселились в Ахтырке, кроме дедушки; там отыскался г-н Романов. У него была сестра, которой он не видел уже лет двадцать; она была еще богаче его.

И вот его стали приманивать – сперва напустили на него маму, очень кокетливую. Он в нее влюбился. Поехали все вместе в Харьков, он тоже понятия не имел о том, как принято себя вести в свете, да и Жорж его подстрекал, так что жизнь вели непостижимую. Каждый вечер Романов присылал билеты в ложу, где мы все красовались, а в каждом антракте нам приносили подносы, полные фруктов и конфет. Жорж приударял за одной актрисой и возил ее к нам в дом. Поехали в Крым, в Ялту, на море. Здесь я должна рассказать об одной маминой встрече.

Через станцию в нескольких верстах от нас должен был проезжать император, и мама со мной туда поехала. Увидев хорошенькую женщину, император проговорил с ней четверть часа – эта восторженная подданная его забавляла – и обещал, что увидится с ней в Ялте. Мы туда поехали, и Романов с нами. Мама была окружена ухаживаниями, и император три или четыре раза заговаривал с ней в публичных местах, но скоро ему это надоело, потому что она то и дело попадалась ему на глаза. Много пересудов возбуждал Романов; по возвращении из Одессы мы жили с ним в одной гостинице. И вот в одно прекрасное утро было решено, что этому пора положить предел: моей тете никогда не найти лучшей партии. Требовалось только согласие предполагаемого жениха. Но это был дурачок, он ко всем нам привык, и он ни в коем разе не был маминым любовником, хотя никаких препятствий к тому вроде бы и не было. Я и сама как могла пускала в ход свои чары девятилетней девчонки. Ну вот, Романова с тетей окрутили, и мы вернулись в Черняховку.

Спустя три дня после нашего приезда внезапно умерла бабушка. А Романов заболел – у него были приступы бреда и безумия. Лечили его очень заботливо.

Его значительное состояние давало нам больше свободы. В 1870 году, в мае месяце, мы уехали за границу. Исполнилась мечта, которую так долго лелеял Жорж, да и мама тоже. Мама – я твердо в этом убеждена – вела себя вполне благоразумно: натура ее была такова, что она совершала массу несообразных поступков, но никогда не доходила до… настоящих грехов.

Мы на месяц задержались в Вене, упиваясь всем, что было нам внове, прекрасными магазинами и театрами. Жорж подцепил там публичную девку и увез ее с собой. Романов чувствовал себя лучше и вел себя еще безумнее. Дедушка поехал с нами: ему тоже охота было поглядеть на эту Европу, о которой он знал только из книг.

Александр с женой остались в деревне полными хозяевами и начали наживать состояние, для начала ограбив дедушку до нитки. Они посылали ему мелкие суммы, а остальное клали себе в карман.

В июне 1870 года приехали в Баден-Баден, а там сезон в разгаре, всюду роскошь, сущий Париж. Наша компания была такова: дедушка, мама, г-н и г-жа Романовы, Дина, Поль и я; и с нами был доктор, наш несравненный ангел доктор Люсьен Валицкий. Он был поляк, но без преувеличенного патриотизма, по натуре добрый, очень ласковый, и в работе не щадил себя: в Ахтырке он был уездным врачом. Он учился в университете с мамиными братьями и с тех пор всегда считался у нас в доме своим человеком, наезжал в деревню по три-четыре раза в году. Для всех это всегда была безумная радость. К маме он питал братское, восторженное чувство, чуть не молился на нее и лелеял, как любимого ребенка. Перед отъездом оказалось, что дедушке, Романову, да и маме нужен врач (мама любила поболеть, иной раз и как следует). Валицкого взяли с собой, посулив платить ему, как принято в подобных случаях. Боюсь, что он так никогда ничего и не получил и, будучи слишком деликатен, чтобы просить, довольствовался перепадавшими ему скудными грошами, чтобы расплачиваться с портным, которому, умирая, он оставался должен несколько сотен франков. Для каждого из нас этот превосходный человек всегда был вторым «я».

В Бадене я поняла, что такое свет и элегантность, там меня измучило тщеславие. Перед казино собирались стайки детей. Я сразу распознала «шикарную» стайку, и у меня появилась мечта в нее проникнуть.

Дети, передразнивавшие старших, обратили на нас внимание, и одна девочка, по имени Берта[7], подошла и со мной заговорила. Я была так счастлива, что городила чепуху, и вся компания стала надо мной очень обидно издеваться. Берте было двенадцать, она была англичанка, и звали ее м-ль Бойд. У нее было несколько старших сестер, очаровательных и входивших в Бадене в самый избранный круг. Берта была знакома с детьми из всех аристократических семей, знавших ее семью. Мои родные не знали никого и развлекались разве что рулеткой и игрой в тридцать-сорок. У Берты был тринадцатилетний поклонник по имени Реми де Гонсалес Морено. Гонсалес-отец влюбился в мою маму, а Реми отрывался от Берты на минутку-другую, чтобы строить мне глазки. Мама вела себя своевольно и тем внушала доверие к себе Гонсалесу, стороннику Аргентинской республики. Г-жа де Гонсалес начала ревновать. Тут происходит нечто почти непостижимое по своей наивности. Мама, ни о чем таком не думая, познакомилась с г-жой де Гонсалес, и та обдала ее холодом. Но мама удвоила любезность, воображая, что не может же та быть к ней нерасположена, если ее муж относится к ней так доброжелательно. И когда Гонсалесы уезжали, мама поехала на вокзал; та дама сказала ей с весьма натянутым видом – я-то хорошо это видела, – как ей жаль, что из-за них мама лишает себя прогулки в такую прекрасную погоду. А мама ответила, что ей приятно провожать таких очаровательных знакомых.

Когда я думаю об этом теперь, вспоминая все те гримаски и интонации, я понимаю, что это чудовищно. Гонсалес-отец был удивлен и важничал, считая, что мамино поведение – знак его успеха. В конце концов, после многих поводов для удивления, этот человек понял маму и стал нашим другом.

Война прогнала нас в Женеву[8].

Но я еще мало рассказала о России и о себе, а это главное. Как принято в знатных семьях, живущих в деревне, у меня было две учительницы, русская и француженка. Первую, русскую, я хорошо помню; ее звали г-жа Мельникова, это была светская женщина, образованная, романтическая; она разъехалась с мужем и сделалась учительницей, по-видимому, сгоряча, начитавшись романов. Она стала другом нашего дома, с ней обращались как с равной. Все мужчины за нею ухаживали, и однажды утром она сбежала после какой-то любовной истории. В России романтические натуры не редкость. Она бы могла попрощаться и спокойно уехать, как положено, но славянский характер, к которому привиты французские нравы да романтические книги, – странная штука! Эта дама, чья судьба складывалась так неудачно, немедленно всей душой привязалась к девочке, которую ей доверили. Я же платила ей обожанием, отчасти из пристрастия к рисовке, которое уже было мне не чуждо. Мои родные, люди легковерные и также склонные порисоваться, вообразили, что я заболею, узнав об ее отъезде; в тот день на меня поглядывали с сочувствием, а бабушка, по-моему, даже специально для меня велела приготовить бульон, как для больной.

Под впечатлением от их переживаний я сама чувствовала, как бледнею. Вообще, я была болезненной, хрупкой и некрасивой девочкой; это не мешало всем окружающим видеть во мне создание, которое в один прекрасный день неминуемо и непременно превратится в чудо красоты, блеска и великолепия. Мама ходила к еврею-гадальщику.

– У тебя двое деток, – сказал он ей. – Сын будет такой, как все, а дочка станет звездой!..

Однажды вечером в театре какой-то господин сказал мне, смеясь:

– Покажите ваши ручки, барышня… О, по тому, как она носит перчатки, сразу видно, это будет ужасная кокетка.

Я была этим очень горда.

Сколько себя помню, с трех лет (меня не отнимали от груди до трех с половиной) меня влекло к себе величие. Куклы мои были сплошь короли и королевы; все, что я думала, и все, что говорилось в мамином кругу, было для меня всегда связано с этим неминуемым грядущим величием.

В пять лет я наряжалась в мамины кружева, втыкала в волосы цветок и шла в гостиную танцевать. Я была великая танцовщица Петипа, и весь дом сходился на меня поглядеть. Поль еще ничего собой не представлял, а Дина не могла со мною соперничать, хотя была дочерью общего любимца Жоржа.

Еще одна история: когда Дина появилась на свет, бабушка просто-напросто забрала девочку у матери и навсегда оставила у себя. Это было еще до моего рождения. Мама обожала Дину, и, поскольку ее родную мать это не слишком заботило, Дина осталась с нами. Супруга Жоржа была женщина практичная, очень веселая, как говорят, и, обожая Жоржа, который ее бросил, позволяла себе некоторые развлечения. От Жоржа у нее было еще двое детей. Дочь Леля и мальчик Этьен. Дочь вышла замуж. Сын умер в шестнадцать лет; о его смерти еще будет сказано.

После г-жи Мельниковой моей гувернанткой стала м-ль Софи Должикова, шестнадцати лет от роду, – о Святая Русь! – и другая гувернантка, француженка, мадам Бренн, причесанная по моде времен Реставрации; у нее были светло-голубые глаза, и она всегда грустила, быть может, потому, что ей было пятьдесят лет и она была больна чахоткой. Я очень любила ее, она учила меня рисованию. С ней я нарисовала какую-то церковку. Впрочем, рисовала я часто; когда взрослые садились играть в карты, я пристраивалась рисовать на ломберном столе. М-м Бренн умерла в 1868 году в Крыму. Молоденькая русская гувернантка, к которой в доме относились как к дочери, едва не вышла замуж за молодого человека, которого привел доктор; этот молодой человек славился тем, что у него без конца расстраивались помолвки. На сей раз все как будто шло великолепно, но тут как-то вечером вхожу я к ней в комнату и застаю м-ль Софи горько плачущей в подушку. Сбежался весь дом:

– Что, что случилось?

После долгих слез и рыданий бедняжка наконец пролепетала, что никогда, нет, никогда не сможет!.. И снова слезы! Все принялись ее ласково увещевать.

– Да в чем же дело?

– В том… в том… я не могу привыкнуть, что у него такое лицо!

Жених, сидя в гостиной, все слышал. Через час он сложил свой сундук, обливая его слезами, и отбыл. Это была его семнадцатая расстроившаяся помолвка.

Я так помню этот вопль: «Не могу привыкнуть, что у него такое лицо!» – он исторгся из самого сердца; и я тогда уже очень поняла, как это на самом деле ужасно – выйти замуж за человека, у которого такое лицо, что к нему невозможно привыкнуть.

Все это приводит нас к 1870 году, в Бадене. Объявили войну, и мы удрали в Женеву. Сердце мое было проникнуто горечью и планами мщения. Каждый день перед сном я шепотом читала дополнительную молитву: «Боже, сделай так, чтобы я дружила с Бертой и чтобы у меня были поклонники!» Молитва была первоначально составлена патером – «Аве» и все, что полагается, а потом: «Боже, не дай мне заболеть оспой, сделай так, чтобы я была красивая, чтобы у меня был хороший голос, чтобы я была счастлива в семье и чтобы мама жила долго!»

Я еще была под впечатлением от смерти бабушки, которую очень, очень любила; она часами твердила мне, какая я замечательная, и называла меня самыми ласковыми, самыми дурацкими прозвищами.

Бедная бабушка – если бы у нее никого не было, кроме меня! Но был еще этот скот Жорж, которого она всегда упрямо считала «несчастным ребенком» и завещала его маме, а та решила, что отныне ее долг – повиноваться воле умирающей матери, и принесла в жертву безобразиям этого подонка свою репутацию, жизнь и детей. В нашем доме Жоржа окружали родственной заботой, остальные братья бросали все дела и ради Жоржа летели в почтовой карете за четыреста-пятьсот лье; а сестры ходили ради него то в тюрьму, то в полицейский участок, ели и пили с жандармами, чтобы те помягче обращались с Жоржем… Тьфу!

В Женеве мы поселились в гостинице «Корона» на берегу озера, это было прелестно.

Мне взяли учителя рисования, он приносил мне модели: маленькие шале с окнами, похожими на стволы деревьев и ничего общего не имевшими с настоящими окнами настоящих шале. Я не пожелала их рисовать, потому что не понимала, как могут быть такие окна. Тогда старичок-учитель велел мне просто-напросто изобразить с натуры вид из окна. В это время мы уже переехали из «Короны» в семейный пансион Хуберколлер, и прямо под нашими окнами высился Монблан. Я и нарисовала старательнейшим образом ту часть Женевы и о́зера, которая была мне видна; на том дело и кончилось, не знаю уж почему.

В Бадене мы успели заказать портреты с фотографий, но эти портреты с их натужной красивостью показались мне безобразными и вымученными. Мама встретила знакомого, некоего г-на Башмакова, он приехал устраивать в один известный женевский пансион доктора Хактиуса мальчика по фамилии Щербина. Мальчик был сыном его подруги, на которой он потом и женился, когда она овдовела. Мы встретились в церкви, и любезнейший г-н Башмаков с учтивостью придворного вспоминал маму в юности, в Полтаве, где он был в то время вице-губернатором.

1 мая 1884 года

1873

Понедельник, 3 марта 1873 года

<…>

Соня[9] играет на рояле малороссийские песни. Они напомнили мне Черняховку, я совсем туда перенеслась, а там о ком мне вспоминать, как не о бедной моей бабушке? На глаза наворачиваются слезы, уже скопились, вот-вот польются; полились. Бедная бабушка! Какое горе, что тебя больше со мной нет! Как ты меня любила, и я тебя тоже! Но я была слишком мала и не умела любить тебя так, как ты заслуживала! <…> Я совсем расстроилась. В моем воспоминании много почтения, преклонения и любви, но оно какое-то неживое. <…>

О Господи, дай мне счастья в жизни, и я буду Тебе так благодарна! Но что я говорю? Мне кажется, что я родилась для счастья: Господи, сделай меня счастливой!

Софи все играет, время от времени звуки долетают до меня и проникают в душу. Завтра у Софи день рождения, уроки учить не надо. О Господи, дай мне герцога Гамильтона![10] Я буду его любить, я подарю ему счастье и сама буду счастлива и буду помогать бедным. Грешно думать, будто добрыми делами можно купить милость Божью, но я не умею объяснить, что я хочу сказать. <…>

Я люблю герцога Гамильтона и не могу рассказать ему о своей любви, а если и рассказала бы, он бы не обратил внимания. <…> Пока он был здесь, мне хотелось выйти из дому, нарядиться, это имело смысл, а теперь!.. Я выходила на террасу и ждала, авось увижу его издали, хоть на секунду. Господи, исцели мою муку; горячее я уже не умею молиться, услышь мою молитву! Твоя милость бесконечна, Ты такой милосердный, Ты столько для меня сделал! Не видеть его на прогулках для меня му́ка. Его лицо было таким утонченным среди всех пошлых лиц в этой Ницце.

<…>


Воскресенье, 9 марта 1873 года

В половине третьего мы с Диной и м-ль Колиньон[11] пошли к г-же Ховард, которая вчера пригласила нас провести воскресенье с ее детьми. Мы уже собирались домой, но тут она вернулась и сказала, что была у мамы и нам разрешено остаться до вечера. Мы остались, после обеда перешли в большую гостиную, там было темно, и девочки принялись умолять, чтобы я спела, они даже на колени стали, и малыши тоже; мы ужасно смеялись; я спела «Санта Лючия», «Солнце взошло» и несколько рулад. Они все пришли в такой восторг, что накинулись на меня с ужасными поцелуями, право, ужасными. <…>

Если бы я могла с таким же успехом выступать перед публикой – сегодня же пошла бы на сцену. Как сильно это волнует – когда тобою восхищаются, причем не за то, как ты одета, не за пустяки какие-нибудь! Нет, правда, восторги этих детей совсем вскружили мне голову. Что же будет, если мною начнут восхищаться другие? <…>

Я создана для триумфов и волнений; значит, самое лучшее для меня – это стать певицей. Если Всевышнему будет угодно сохранить, укрепить и развить мой голос – я смогу испытать триумф, которого так жажду. Тогда я и порадуюсь своей известности, славе, всеобщему восхищению; тогда, быть может, я завоюю человека, которого люблю. У меня мало надежды, что он полюбит меня, если все останется как есть: он обо мне понятия не имеет.

Но когда он увидит меня в ореоле славы и триумфа!.. Мужчины честолюбивы…

А меня ведь станут принимать в свете: я не из табачной лавки, не с грязной улочки выбьюсь в люди. Я дворянка, мне не нужно трудиться, средства позволяют мне прожить и без того, значит тем легче мне будет прославиться и тем больше для меня в этом чести.

Жизнь моя будет прекрасна. Как я мечтаю о славе, об известности и чтобы все меня знали!

Выходить на сцену и видеть тысячи людей, которые с замиранием сердца ждут, когда я запою. Видеть их и знать, что одна-единственная нота, которую я возьму, повергнет их всех к моим ногам. Смотреть на них гордым взором (я все могу!) – вот о чем я мечтаю, вот моя жизнь, вот мое счастье, вот все, чего я хочу. И когда я буду всем этим окружена, герцог Гамильтон придет наравне с другими и падет к моим ногам, но я приму его не так, как других. Любимый… <…> мое великолепие тебя ослепит, и ты меня полюбишь; ты увидишь, каким триумфом я буду окружена, да и то сказать, только такая женщина и достойна тебя, какою я надеюсь стать. Я не уродина, я даже хорошенькая, да, пожалуй, хорошенькая. У меня прекрасная фигура, прямо как у статуи, и волосы недурные, кокетничать умею неплохо – знаю, как вести себя с мужчинами. <…>

Я порядочная девушка, я никогда не поцелую никого, кроме мужа, и горжусь тем, чем не каждая девочка двенадцати-четырнадцати лет может похвастать: я ни разу ни с кем не обнималась. И вот окажется, что женщина, которую он увидит на вершине славы, любит его верной любовью с самого детства, что она целомудренна и порядочна, – это его удивит, он любой ценой захочет меня добиться, и он женится на мне из одной гордости. Но что это я? Разве не может быть, что он меня полюбит? Ну что ж, с Божьей помощью… Бог надоумит меня, как завоевать того, кого я люблю. Благодарю, Господи, благодарю Тебя! <…>


Пятница, 16 апреля 1873 года

<…> Сегодня на прогулке, на мосту, мы остановились поболтать с г-ном Аничковым[12], как вдруг я вижу наемную карету, а в ней молодого человека, высокого, стройного, черноволосого; я посмотрела, и мне показалось, что я кое-кого узнаю, – и в самом деле, это лорд Гамильтон. От удивления я вскрикнула: «О, Карлос Гамильтон!» Меня стали спрашивать, что случилось, а я ответила, что м-ль Колиньон наступила мне на ногу.

Он совсем не похож на брата, а все-таки я рада, что его повидала. Ах, познакомиться хотя бы с ним, а там уж через него и с герцогом!

Я люблю этого юношу, как брата, люблю за то, что он его брат. <…> Дома Валицкий рассказал, что произошло, я довольно ловко вышла из положения, не покраснела, но за обедом Валицкий ни с того ни с сего сказал: «His Grace the Duke of Hamilton»[13], и тут я покраснела, смешалась, спряталась за шкаф. Мама пожурила меня за этот вскрик, говорила о моей репутации и т. д. и т. д. и что это дурно. По-моему, она о чем-то догадывается, потому что каждый раз, когда говорят «Гамильтон», я краснею или выбегаю из комнаты. Но она же меня не бранит за других; наверное, она о чем-то догадывается, и это меня немножко смущает. <…>


Пятница, 25 апреля 1873 года

<…> Все сидят в столовой и спокойно беседуют, думая, что я занимаюсь уроками. Они не знают, что творится со мной, понятия не имеют, о чем я теперь думаю. Я должна стать либо герцогиней Гамильтон, это самое мое горячее желание (потому что Господь свидетель, как я его люблю), – либо окруженной поклонением, известной, почитаемой, той, за кем гоняются, spoken of[14], жить среди празднеств самого высшего общества, быть знаменитой артисткой, но второе манит меня меньше, чем первое. Лестно, конечно, когда целый свет, от самых ничтожеств до владык мира, осыпает тебя почестями, но первое!.. Да, я завоюю человека, которого люблю, это совсем другое дело, и оно мне милее… <…>


Суббота, 3 мая 1873 года

<…>

За обедом, кроме нас, оба Аничковы, Лефевр, Патон. Во время обеда г-жа Аничкова вела себя так ужасно! Как крестьянка, как животное. <…>

Не люблю таких людей; если вы не остроумны, ничего страшного, надо научиться светской болтовне; если вашему разговору недостает занимательности, будьте по крайней мере модной куколкой, с нарядами, причудами и т. д. Но когда вы пустое место – ни ученый, ни светский, ни домашний, ни суетный, вообще ничего – это самое глупое. <…>


Вторник, 6 мая 1873 года

Дождь. Мама встала, м-ль Колиньон тоже (она была больна).


Среда, 7 мая 1873 года

Погода чудесная. В семь часов после вчерашнего дождя стало так хорошо, так свежо, и деревья, освещенные солнцем, были такие зеленые, что я просто не могла заниматься уроками, тем более сегодня у меня есть время. Я пошла в сад, поставила стул у фонтана, и мне открылся великолепный вид, потому что вокруг фонтана растут огромные деревья; ни неба, ни земли не видать. Видишь ручеек, и скалы, покрытые мхом, и повсюду деревья разных пород, освещенные солнцем. Зеленая трава, зеленая и мягкая, мне даже захотелось поваляться на ней. Я сидела словно в рощице, такой свежей, такой нежной, такой зеленой, такой красивой, что напрасно и пытаться ее описать, все равно не смогу. Если вилла и сад не изменятся, я приведу его сюда и покажу то место, где столько о нем передумала.

Вчера вечером я молилась… <…> и когда начала, как всегда, просить, чтобы мне с ним познакомиться, чтобы Бог мне это позволил, то расплакалась, прямо стоя на коленях. Господь уже три раза услышал меня и внял моей мольбе: первый раз я просила игру, крокет, я так просила, так просила, как никогда в жизни, и через три дня тетя привезла ее мне из Женевы; другой раз просила, чтобы Он помог мне выучить английский, я тогда так умоляла, так плакала и до того разволновалась, что мне показалось, будто я вижу в углу комнаты образ Богородицы, которая мне обещала, что все исполнится. Я даже могла бы узнать ее лик. Третий раз я просила, чтобы Реми обратил на меня внимание и признался мне в любви. Но Он еще много раз исполнял мои просьбы: послал мне амазонку, уроки верховой езды, знакомство с Бертой в Бадене и даже платья, каких мне хотелось. Да святится имя Его! <…>


Пятница, 9 мая 1873 года

Уже полтора часа жду, когда м-ль Колиньон придет со мной заниматься. И так всякий день. А мама меня упрекает и не знает, что я сама огорчаюсь, что я внутри вся пылаю от нетерпения, гнева, возмущения! М-ль Колиньон пренебрегает уроками, из-за нее я теряю время, мне четырнадцать лет; чего я добьюсь, если стану терять время? У меня внутри все кипит, я совсем бледная, а временами кровь ударяет мне в голову, щеки горят, сердце бьется, я не могу усидеть на месте, к сердцу подступают слезы, я пытаюсь их удержать, и от этого мне еще тяжелее; все это разрушает мое здоровье, портит характер, я делаюсь раздражительная, нетерпеливая. Когда люди живут спокойно, это отражается у них в лицах, а я то и дело вспыхиваю из-за пустяков: обкрадывая меня на уроки, она крадет у меня всю жизнь. В шестнадцать лет придут другие мысли, а теперь самое время учиться. <…>


Суббота, 17 мая 1873 года

<…> Садимся за стол, Жорж с нами; пить он начал с утра. К концу обеда Жорж уже ушел из-за стола. М-ль Колиньон ненадолго отлучилась, но вот она вбегает с криком:

– В саду какой-то шум, пойдемте посмотрим, не знаю, что там случилось, но шум ужасный.

Все встают. Выхожу из комнаты и слышу, что Жорж надавал Толстой пощечин. Поспешно говорю папа́[15]:

– Останьтесь, это ничего, Жорж побил одну женщину, не беспокойтесь, я потом вам расскажу, что случилось, но вы не подавайте виду, что знаете.

Расспрашиваю, бегу, не знаю, куда кидаться. Весь дом вверх дном. Появляется Жорж:

– Рука у меня тяжелая, она надолго запомнит… Она так и свалилась, она… эта потаскушка… и так далее.

А тетя уже неделю болеет, причем тяжело, какой ужас! В довершение несчастья приходят с визитом м-ль Колокозова, г-жа Данилова и г-жа Теплякова, они в желтой гостиной, мама в столовой, ей дурно. Жорж, герой катастрофы, вваливается в желтую гостиную, бессвязно – поскольку пьян – рассказывает трем дамам всю историю, мы пытаемся утащить его в столовую, но он упирается. Г-жа Теплякова предлагает свою карету, чтобы его увезти, а то его арестуют, – скорее, скорее! – ее благодарят, из-за Жоржа все переполошились. Он желает продемонстрировать свою отвагу и не уезжает. <…>

Адам говорит, жандармы уже здесь, то есть что их уже вызвали. <…> Жоржа умоляют поскорее уезжать. Бегу к м-ль Колиньон, надеваю ей шляпку, она бежит, Жорж спускается вместе с ней, смотрю в окно… <…> Уехали. <…> Слава Тебе, Господи! Ты услышал мою молитву! Благодарю Тебя!

Успокаиваться еще рано. Если Жорж опять приедет в Ниццу, он, скорее всего, попадется. Но он не приедет. <…>


Среда, 21 мая 1873 года

Жорж не хочет приехать на суд, а это было бы так просто и лишило бы Толстых и их адвоката возможности говорить всякие гадости. Если он не приедет, то и адвоката у него не будет, а у них-то будет, и этот их адвокат сможет обвинять всю нашу семью во всяких ужасах, и никто не сможет ему возразить: нам нельзя, ведь мы ни при чем. Я совершенно убита, я в полном отчаянии. Толстые и так говорят о нас гадости. А теперь еще это! <…>

Попрошу Бога защитить меня от клеветы, и всю семью тоже, а то наше «доброе имя» погибнет, причем ни за что. Это разрушит всю мою жизнь. <…> Но Бог милостив, Он нас спасет. <…>


Среда, 4 июня 1873 года

Без двадцати минут семь. Сажусь писать, потому что видела страшный сон. Мы были в каком-то незнакомом доме, и вдруг я – или уж не знаю, не помню, кто это был, – выглядываю в окно и вижу солнце, а оно все увеличивается и разрослось уже на полнеба, но вовсе не светлое и не греет. Потом оно распадается на части, и одна четвертушка исчезает, а остальное начинает вращаться и меняется в цвете. Мы все в ужасе. Потом солнце наполовину скрывается за тучей. Потом оно останавливается, и все кричат: «Солнце остановилось!» Как будто в обычное время ему положено кружиться. На несколько мгновений оно застыло неподвижно, хотя побледнело. Потом со всей землей стало твориться что-то странное. Она не то что закачалась, я не могу выразить, что это было, в обычной нашей жизни такого не бывает. Нам недостает слов выразить то, чего мы не понимаем. А потом солнце принялось кружиться, как два колеса, одно в другом; я хочу сказать, что временами его закрывала туча, такая же круглая, как само солнце.

Всех охватило смятение. Я размышляла, не пришел ли конец света. Но хотелось думать, что это все ненадолго.

Мамы сперва с нами не было. Она приехала в каком-то омнибусе и как будто ничуть не испугалась. Все было странно. И омнибус какой-то диковинный. Потом я стала перебирать свои платья, словно перед отъездом; мы принялись складывать вещи в небольшой сундучок. Но то и дело все начиналось сначала. Это вправду был конец света. И я ломала себе голову, почему Бог ничего мне об этом не сказал и как это может быть, чтобы я, живая, удостоилась присутствовать при конце света.

Все боятся, а мы вместе с мамой садимся в карету и куда-то едем, не знаю куда. <…>

Что значит этот сон? Может быть, Бог послал его мне, чтобы предупредить о каком-нибудь великом событии? Или это просто нервы? <…>


Пятница, 6 июня 1873 года

Вечерами я вообще ничего не делаю, время летит как стрела.

По утрам немного учусь; в два часа рояль. <…>


Суббота, 7 июня 1873 года

Аполлон Бельведерский, которого я срисовываю, немного похож на герцога, особенно выражением лица. И та же посадка головы, и нос такой же. <…>

За обедом все перессорились, как всегда. Дедушка скучает без м-ль Колиньон. Сердитый, раздражительный, ко всем придирается. О боже, как я устала от этой жизни… <…> …как я хотела бы жить спокойно, без этих кошмарных, невыносимых, чудовищных ссор! <…>


Среда, 25 июня 1873 года

<…> Пришел Манот[16]. Я играла при Поле, хорошо. Он довольно славный мальчик, но без принципов. Только и знает, что красть да врать, это дурно, а последнего я вообще боюсь. Особенно если папа́ и Жорж его «воспитают». Ужас. Они проповедуют такие гадости, нарочно, чтобы отравить Поля. Главное, разрушают его уважение к матери.

За обедом она ему сделала замечание, папа́ ее перебил: это, мол, не беда, ты не права. Он с мамой обращается как последний скот, право. <…> Я как могла боролась с Жоржем и папа́, но где там, а Жорж словно считает своим долгом развращать Поля и сделать его таким же, как он сам, а главное, лишить его уважения к матери. <…>


Воскресенье, 20 июля 1873 года

<…>

Я встала рано для воскресенья, в восемь, и из ванны, раздетая, proceeded to my aunt's room[17], а там легла к ней в кровать. Сначала я говорила ей, что грешно терять время, как мы в Ницце летом, ни с кем не видеться, просто вставать, завтракать, болтать, ссориться, обедать в Монако и снова ложиться спать.

<…>

– И почему мы ни с кем не знакомы?

– Но летом в Ницце нет никого!!!

– А кто нас тут держит? <…>

В конце концов я заплакала. Право, не могу больше жить, как мы живем, это непростительно! <…> Высший свет – вот моя жизнь. Он меня манит, ждет – так бы и помчалась туда! Мне еще рано выезжать в свет. Но мне не терпится, только я не хочу явиться в свете после замужества: я бы предпочла, чтобы мама и тетя стряхнули с себя свою лень. Но я имею в виду не то убогое общество, что в Ницце, а петербургское, лондонское, парижское – там бы мне дышалось легко, – потому что мне и тяготы светской жизни были бы в радость. <…>


Четверг, 14 августа 1873 года

<…> Я решила пройти курс лицея Ниццы. Всего буду учиться девять часов в день. Хочу работать как зверь. Не хочу оказаться ниже мужа и детей. Женщина ДОЛЖНА получать такое же образование, как мужчина. <…>


Понедельник, 18 августа 1873 года

В пять утра меня разбудили! Париж! <…> В Париже я дома: живу, дышу, все мне интересно; не ленюсь, а наоборот, слишком спешу. Мне бы хотелось не просто ходить, а летать. Только теперь, после немецкого города[18], я оценила Париж. Я пыталась себя убедить, что и в Вене есть люди, но это не так. <…>


Вторник, 19 августа 1873 года

<…> Между прочим, очень часто пытаюсь понять, что сокрыто во мне, в глубине, ни для кого не видное, кто я такая на самом деле, что такое моя душа, потому что все, что я думаю, все, что чувствую, что говорю, – это только внешнее. Так вот, я не знаю, но мне сдается, что нет ничего, одно из двух: или слишком много всего, или вообще ничего нет. А может быть, на самом деле и нет ничего. Например, когда я вижу герцога, сама не знаю, ненавижу я его или люблю… Иногда я даже злюсь: хочу проникнуть в свою душу – и не могу. Когда мне надо решить трудную задачу, я раздумываю, подбираюсь к ней, и вот уже кажется, что поняла, но только попытаюсь собраться с мыслями – и все рассыпается, все ускользает, а мысли улетают в такую даль, что я сама диву даюсь и ничего понять не могу. Но все это еще не составляет моей сути. У меня ее нет. Я живу только внешней жизнью.

Остаться дома или уехать, обладать чем-нибудь или нет – мне все равно; мои печали, мои радости, мои муки не существуют. Я ничто. Но стоит мне вообразить смерть мамы или любовь герцога Гамильтона, вот тут я снова становлюсь сама собой. Но нет, только не герцог: все это кажется мне таким неправдоподобным, невозможным, сверхъестественным, что он видится мне только отдельно от меня, только в облаках: ничего не понимаю. <…>

[Пометка на полях, март 1875 года.][19]

Тогда я рассуждала довольно верно, а все-таки видно, что я была сущий ребенок. Как я злоупотребляла словом «любовь»! Бедная я, бедная! И ошибки во французском – исправить их, что ли. Полагаю, что теперь я пишу получше, хотя все еще не так, как хотелось бы.

Загрузка...