Разумеется, дед, пусть и заботливый, – не отец, а бабушка – не мать. И все-таки изображать детство Есенина в жалостных сиротских тонах, как это делают некоторые биографы, вряд ли справедливо. В дедовом доме все вертится-вращается вокруг единственного ребенка, окружая его оберегом:
«Бабушка любила меня изо всей мочи, и нежности ее не было границ. По субботам меня мыли, стригли ногти и гарным маслом гофрили голову, потому что ни один гребень не брал кудрявых волос…»
«В семье у нас был припадочный дядя… Он меня очень любил, и мы часто ездили с ним на Оку поить лошадей. Ночью луна при тихой погоде стоит стоймя в воде. Когда лошади пили, мне казалось, что они вот-вот выпьют луну…»
«Дядья мои (старшие братья младшего, припадочного. – А. М.) были ребята озорные и отчаянные… Один дядя (дядя Саша) брал меня в лодку, отъезжал от берега, снимал с меня белье и, как щенка, бросал в воду… После, лет восьми, другому дяде я часто заменял охотничью собаку, плавая по озерам за подстреленными утками. Очень хорошо я был выучен лазить по деревьям… Один раз сорвался, но очень удачно, оцарапав только лицо и живот да разбив кувшин молока, который нес на косьбу деду».
«Нянька, старуха-приживальщица, которая ухаживала за мной…»
Такое внимание к ребенку в «простой крестьянской семье» – случай уникальный. Недаром Федор Андреич опасался, что бабы испортят внука баловством, а сам баловень как-то не по-детски, словно большую беду, пережил переселение из дедова в отчий дом, к суровой, вроде как неродной бабке Панкратьевне и крикливой, вздорной тетке, жене отцова брата, дядьки Ивана. А главное – к почти забытой матери, вернувшейся к мужу только потому, что иного выхода у нее не было. Все-все ему в этом доме не нравилось. И не потому, что бедно или грязно, а потому что некрасиво, неуютно, угрюмо. Через несколько лет старый высокий дом разберут. И когда Сергей приедет из Спас-Клепиков в свои первые летние каникулы, на месте уникального строения будет красоваться типовое произведение константиновских домостроев, и от прежней жизни останется лишь любительский рисунок, сделанный кем-то из летних постояльцев. Впрочем, останутся еще стихи, в которых Есенин описал поразившую в день возвращения убогую обстановку отчего дома:
Пахнет рыхлыми драченами;
У порога в дежке квас,
Над печурками точеными
Тараканы лезут в паз.
У петербургских снобов стихи про лезущих в паз пиитических тараканов вызовут эстетический трепет, восьмилетнего Сережку Монаха реальные тараканьи множества пугали до слез. У Титовых рыжих нашествий не было. Выползали поштучно – огромные, черные, интересные. Но нянька с бабушкой Натальей тут же расставляли блюдца с мухоморным ядом, раскладывали какие-то травки, и черные исчезали, ненадолго, но уходили. Снова возвращались и опять уходили, медленно, не то что рыжие скоробеги.
Вообще-то и у Титовых изба не бог весть какая, не знатная, соломой крытая. В пору удачи руки не доходили, а потом ни сил, ни денег. Зато и во всех дворовых постройках, и в дому – лепота. Круглое это словечко «лепота» нянька выговаривала протяжно и немного укоризненно, когда ее подопечный, капризник и неслух, забирался на выдраенный добела обеденный стол, чтобы получше рассмотреть навешенные в два ряда иконы. А когда немного подрос, по этим же божьим картинкам дед пересказывал ему Библию…
«У порога в дежке квас»… У бабушки Натальи даже посуда была другая, медная, и самовар нарядный, словно константиновский диакон в пасхальный день. Екатерина Есенина, будучи младше поэта на десять лет (ей не было и шести, когда Наталья Евтихеевна умерла), ничего о ней не успела запомнить, кроме того, что была доброй и набожной и любила ходить по монастырям. Есенин знавал милую свою бабушку другой – хорошей хозяйкой, большой заботницей и мастерицей на все руки. «Казалось, не было чего-либо, что не знала Наталья Евтихеевна, – рассказывали о ней односельчане. – И как хлеб испечь, и куда за брусникой идти, и в какое время наседку под плетюху на яйца сажать, и как холсты ткать, и что сажать или сеять в огороде на припеке, а что в тени, и кто в округе от какого недуга слова знает… Еще знала и умела рассказывать Наталья Евтихеевна сказки, и слушать ее можно было часами…»
И все это: и сказки, и царь-самовар, и пироги с брусникой – осталось там, в Матове. (Матовом прозывалась дальняя, заовражная часть Константинова.) А здесь… Бабушкин хвостик даже захворал от тоски и скуки, да так надолго и всерьез, что его оставили на второй год в первом же классе.
Выходил заморыша дед Федор. Заглянул вроде как мимоездом, возвращаясь из Кузьминского, с ярмарки, увез в гости да и оставил на лето. А фактически – до поступления в Спас-Клепиковскую учительскую школу. Оттого и осерчал, когда новоиспеченный родственничек, муж старшей внучки, «набрехал», будто Федор Титов воспитывал Сергея Есенина лишь до восьми лет. Так рассердился на Ваську Наседкина, что отослал (в Комитет по увековечению памяти поэта) письмецо, сам накарябал, сам в почтовое отделение отвез: «Я хочу вас уведомить кои чем. Гражданин Насеткин пишет в журнале, что якобы я воспитал только шесть лет, на самом деле не шесть, а 12 лет, чем могут подтвердить ближние соседи… Когда вы приедете, то я вам расскажу, сколько Сергеевых книг оставши». Федор Титов не преувеличивает. Чтобы сестры не рылись в его вещах, Есенин, уезжая из деревни, относил все свое, и прежде всего книги, к деду, складывая их в сундук. Сундук был книжным – Титов прятал туда Библию. Там же хранились и первые книжки внука.
Эти простые книжки они, старые да малый, по субботам и воскресеньям читали по складам. Азбуке Серегу дядя Саша еще лет в пять выучил, но складывать буквы в слоги, а слоги в слова получалось у него медленно и дома, и в школе. Так медленно и непонятно, что и читать не хотелось. И вдруг, когда вместе с дедом стали разбирать про льва и собачку – книжечку, на базаре у офени выбрали, – даже не заметил, как добрался до конца жалостной истории. Еще по складам, но уже быстро и все-все понимая. К осени Сергей по собственному выбору и почину выучил стих из школьной хрестоматии – про девочку Сашу, которая плакала, когда лес вырубали. Окрест их деревни настоящих больших лесов не было, давным-давно извели, даже дед не помнит, чтобы при нем вырубали…
Вот так, неожиданно для самого себя, из последнего ученика, второгодника, в первую же неделю учебного года Есенин оказался в числе лучших. И сразу изменилось отношение сверстников – перестали походя задирать и дразнить то кудряшом, то девкой. Правда, перед школой мать все-таки отвела волосатика в Кузьминское, где в парикмахерской будочке его обкорнали под ноль, как новобранца. К весне Сергей снова зарос, но таких крутых, непослушно-тугих кудрей, какие старая нянька гофрила гарным маслом, у Есенина больше не будет. В последний год его яркие, цвета спелой овсяной соломы волосы и посерели, и перестали виться. Но и до 1925-го, как вспоминают очевидцы, были скорее волнистыми и «завивались кудрями» либо в сырую погоду, либо на концах, если Сергей Александрович долго не стригся.
В год переселения из дедовского дома в жизнь Сергея властно вторглась улица с ее опасными соблазнами и неписаными законами. До школы, кроме соседских близняшек, уличных друганов, в дом не вхожих, у него не было. Родичи близнят Федора Титова недолюбливали, и их пацаны, зная это, тишком поколачивали соседского хлюпика, если тот оказывался на улице без присмотра. Бабка Наталья, охая, прикладывала к синякам внука черняшку с медом, наказывала сыновьям запирать ворота на верхний засов, а дед смеялся, подзадоривал на кулачную и на жену цыкал: «Ты у меня, дура, его не трожь. Он так будет крепче».
Дедова наука пригодилась. Отчий дом Есенина стоял в центре села, рядом с церковью и школой, и здесь всегда кучковалась деревенская ребятня. В зрелые годы поэт вспоминал свой опыт привыкания к нравам улицы и не слишком успешную борьбу за лидерство с легкой иронией. Дескать, тогдашние соперники били «в морду», нынешние целят в душу:
Худощавый и низкорослый,
Средь мальчишек всегда герой,
Часто, часто с разбитым носом
Приходил я к себе домой.
И навстречу испуганной маме
Я цедил сквозь кровавый рот:
«Ничего! я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет».
……
Как тогда, я отважный и гордый,
Только новью мой брызжет шаг…
Если раньше мне били в морду,
То теперь вся в крови душа.
И уже говорю я не маме,
А в чужой и хохочущий сброд:
«Ничего! я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет!»
На самом деле и в отрочестве били не только в морду, но и в душу – за то, что не такой, как все, и он уже тогда догадывался: чтобы уцелеть, надо прикинуться таким, как все, а свою особость, роковую печать избранности и отмеченности, утаить-спрятать. Прямой и легкий, присмотревшись к константиновским заводилам, стал он ходить вразвалочку, картинно сутулясь. Троюродный его брат Н. И. Титов вспоминает: «Я как сейчас помню его во главе большой ватаги мальчишек. Сергей, чуть сутулый, в темном пальтишке и с палкой в руках. Ватага делала набеги на чужие сады и огороды, играла или просто балагурила, катясь темной массой по улице села в сумерки…» Войдя в роль «коновода» и заигравшись, Есенин частенько терял чувство меры. Ночные налеты на сады и огороды были в Константинове в обычае, не одобрялись, конечно, но и не осуждались, особенно в урожайные годы, когда яблоки некуда было девать – скармливали свиньям. Иное дело рыба. Рыба – это и еда, и товар, поэтому и ночной набег на чужие верши – уже не озорство, а воровство. Есенин же, как свидетельствует детский его товарищ Клавдий Воронцов, позволял себе и это, причем в одиночку – ватага в рискованных случаях отступалась от своего атамана: «Иногда днем приметит, кто где расставил верши (это снасти, которыми ловится рыба), а вечером повытаскивает оттуда все, что есть».
Утверждали ли подобные перехлесты авторитет атамана или наоборот – из мемуаров деревенских приятелей поэта понять трудно. Еще труднее догадаться, что же на самом деле думали о Сережке Есенине товарищи «первоначальных лет». Их воспоминания о знаменитом земляке написаны в начале 1926 года, сразу же после смерти поэта, когда даже в Рязани была учреждена комиссия по увековечению его памяти, и по одному этому уже в замысле отредактированы, повернуты праздничной, нарядной стороной. Единственное исключение – мемуары Николая Сардановского. Написанные в шестидесятых, с использованием записок 1926-го, они являются едва ли не самым объективным источником сведений об отрочестве Есенина. Правда, познакомились подростки только летом 1907-го, когда Сергею было почти двенадцать и он уже год как отбился от уличной ватаги, чему незаметно, без нажима, поспособствовал священник Константиновской церкви отец Иван, человек недюжинного ума и большого чадолюбивого сердца.
Иван Яковлевич рано овдовел, и семья его по приезде в Константиново состояла из одной малолетней дочери Капы. С годами количество домочадцев увеличилось, хотя Капитолина Ивановна замуж не вышла. К той поре, как отец Иван приохотил к своему очагу Сережу Есенина, здесь уже жили на правах приемных детей племянник хозяина Клавдий Воронцов и Тимоша Данилин, сын нищенки, когда-то постучавшейся к Поповым за милостыней.
Фамилия отца Ивана была Смирнов, но константиновцы именовали его домочадцев Поповыми, в конце концов Поповым стал и сам Иван Яковлевич. Как о Попове вспоминает о нем и старшая сестра Есенина. Екатерина родилась в 1905-м и еще застала непорушенными быт и атмосферу дома, который силою вещей оказался Главным домом отрочества поэта и в прямом, и в переносном смысле. Поповы были ближайшими соседями Есениных, и с верхотуры необычно высокой избы были хорошо видны и крыша смирновского дома с нарядными ставнями, и парадное крыльцо, закрытое с улицы живой изгородью. «Кусты акаций, – вспоминала Екатерина, – каймою облегали невысокий старинный дом со створчатыми ставнями. Направо – церковь, белая и стройная, как невеста, налево – дом дьякона, дальше – дьячка. Большие сады позади этих домов как бы сплелись между собою и, полные яблок и ягод, были соблазнительно хороши. В старинном доме с акациями жил наш священник отец Иван. Невысокого роста, с крупными чертами лица, с умными черными глазами, он так хорошо умел ладить с людьми, что не было во всей округе человека, который мог что-нибудь сказать плохое об отце Иване… Утонувший в зелени дом был очень удобен. Он состоял из трех частей. Первой частью была горница. Вторая часть называлась “сени” – это самое веселое место в доме, здесь зимой и летом играли в лото, в карты, играли на гармонии и гитаре. Здесь рассказывали были и небылицы, здесь спевались певчие – словом, вся жизнь протекала в сенях. Сергей был почти ежедневным посетителем поповых сеней, дома он только спал и работал, весь свой досуг проводил у Поповых. В саду у отца Ивана был еще другой дом, и Сергей иногда ночевал там вместе с загулявшей до свету молодежью, которая, как пчелы к улью, слеталась к отцу Ивану со всех концов».
Более пятидесяти лет прослужил Иван Яковлевич в Константиновской церкви, а когда открыли земскую четырехлетку, преподавал в ней Закон Божий. Он же первый обратил внимание на сынишку Татьяны Есениной и даже указал на него школьным учителям супругам Власовым: мальчишка, дескать, Богом отмечен. Власовы с батюшкой не согласились, остались при своем осторожном мнении: да, способный, но неусидчивый, не Тимоша Данилин, гимназию не потянет. Спорить с земцами батюшка не стал, но от улицы Татьяниного мальца отвадил, подружив с приемышами – Клавдием Воронцовым и Тимошей Данилиным. (Татьяна Федоровна у Поповых и полы мыла, и стирала – и то и другое делала не по-деревенски, а как у господ, в Рязани, выучилась; Капитолина Ивановна это ценила и расплачивалась не скупясь.)
В каникулы к маленькой домашней компании присоединялся еще и Николай Сардановский, двоюродный внук хозяина. Зимой он приезжал и один, но в летнее время – почти всегда с матерью и сестрами: Серафимой, старшей, и младшей, Анной. Мать Николая Вера Васильевна преподавала в школе, и отпуск ей полагался долгий. Был Николай на два с половиной года старше Сергея, но это дружеству не мешало. Клавдий Воронцов, сын покойной сестры отца Ивана, вообще малявка, младше и Сережи, и Тимоши, а без него ни одна затея не обходится.
Сейчас это кажется странным, но в те времена разница в возрасте среди одноклассников в три и даже в четыре года – дело обычное. Кроме того, в сельских школах дореволюционной типовой земской постройки было всего два учебных помещения. В одном, вместе, у одного учителя занимались первый и третий классы, в другом – второй и четвертый. В результате вопрос о старшинстве запутывался окончательно, но при этом самые старшие все-таки слегка опекали самых младших. Среди подлетышей, пригретых заботой отца Ивана, роль опекуна исполнял Коля Сардановский. Капитолина Ивановна про него говорила: Николаша весь в талантах, будто елка рождественская в пряниках. И это не было преувеличением. Без репетиторов поступил в Московский коммерческий институт, сам себя образовал по музыкальной части и на скрипке играть выучился. А главное – сочинял стихи и самостоятельно, по книгам, осилил основы русского стихосложения. Была в характере Сардановского и еще одна особенность – склонность к учительству и просветительству, он охотно делился знаниями с приятелями. Для Есенина появление в их маленькой компании образованного взрослого мальчика было подарком судьбы. Или, как выражались тогдашние ухажеры, улыбкой случая на балу удачи. Не случайно именно ему Сергей стал не просто читать вслух, но и показывать рукописи своих стихов. «Примерно спустя год после нашего знакомства, – вспоминал Николай Сардановский, – Сергей показал мне свои стихотворения. Написаны они были на отдельных листочках различного формата. Помнится, тема всех стихотворений была описание сельской природы».
Стихи двенадцатилетнего соседа Николаю не понравились: «холодноватые по содержанию и неудовлетворительные по форме». Тем не менее признав, что «подобное творчество удивительно для деревенского мальчика», он все-таки снизошел до серьезного разговора с ним о стихах:
«В то время я сам преуспевал в изучении “теории словесности”, и поэтому охотно объяснил Сергею сущность рифмования и построения всяческих дактилей и амфибрахиев. Удивительно трогательно было наблюдать, с каким захватывающим вниманием воспринимал он всю эту премудрость».
По-видимому, именно Сардановский виновен в том, что Есенин вскоре после знакомства с ним прекратил описывать в стихах «сельскую природу», то есть перестал быть собой и снова попытался стать как все. С ним произошло то, что нередко случается с талантливыми подростками на перепутье между отрочеством и первой юностью: он стал слишком уж прилежно копировать тексты, которыми восхищались взрослые и образованные люди его непосредственного окружения. Николаю не понравились стихи про природу – Сергей перестал их писать. А потом, в годы учения в Спас-Клепиках, образцом для подражания выбрал Надсона только потому, что преподаватель литературы Евгений Михайлович Хитров был ревностным его почитателем. Зависимость от мнения учителя была столь сильной, что Есенин, переехав на жительство в Москву (август 1912-го), сразу же купил томик Надсона – в том же издании и переплете, как у Хитрова. Про сочинения, созданные Есениным с оглядкой на Надсона, можно сказать его же словами: «Канарейка с голоса чужого…» Про качество стихов, читанных Сардановскому, сказать что-нибудь определенное трудно: листочки, которые Николай видел в руках у Сергея, исчезли бесследно. Однако его мемуары свидетельствует: Есенин не преувеличивал, утверждая, что «стихи начал писать рано, лет девяти», и что первые бессознательные опыты сильно отличались от того, что он насочинял потом – и в Учительской школе, в Спас-Клепиках, и летом после выпуска, то есть в возрасте шестнадцати-семнадцати лет. (Тексты эти сохранились отчасти в памяти приятелей поэта, отчасти в тетради, подаренной Есениным Е. М. Хитрову.)
Словом, несмотря на неодобрение своего первого критика, общение с ним даром не прошло. Можно даже сказать, что Есенину опять повезло. В самые трудные для подростка годы он оказался в хорошем обществе. К Поповым со всех концов рязанского края слетались дети сельской интеллигенции – гимназисты, реалисты, студенты. И хотя многие из них уже не хотели, как их матери и отцы, «пропасть в глуши», они, приезжая к родителям, косили, кололи, укладывали дрова, подсобляли и с ремонтом, и с уборкой урожая, словом, делали все то, без чего сельский житель в ту пору выжить не мог. Даже Сардановский, когда гостил у отца Ивана, занимался «заготовкой сена» и вкладывал в общесемейное дело ничуть не меньше, а то и больше старания, чем крестьянский сын Серега Есенин: «И зимой и летом в каникулярное время мы с Сережей постоянно и подолгу виделись… Приходилось вместе работать на сенокосе или на уборке ржи и овса. Особенно красочно проходило время сенокоса. Всем селом выезжали в луга, по ту сторону Оки; там строили шалаши и жили до окончания сенокоса. Сенокосные участки делились на отдельные крупные участки, которые передавались группе крестьян. Каждая такая группа называлась «выть» (Сергей утверждал, что это от слова “свыкаться”)».
Земское училище Есенин закончил в мае 1909-го, позже, чем следовало, на год, зато с отличием, чем крайне обрадовал отца. По воспоминаниям Екатерины, Александр Никитич по случаю столь важного события приехал из Москвы и привез две красивые рамки со стеклом: «Одну для похвального листа, другую для свидетельства об окончании сельской школы. Это награда за отличную успеваемость Сергея в школе. Похвальный лист редко кто имел в нашем селе. Отец снял со стены портреты, а на их место повесил похвальный лист и свидетельство… Потом позвали отца Ивана и тетю Капу. За столом шла беседа о том, куда определить Сергея».
Беседовали втроем, Татьяна Федоровна помалкивала. Она была убеждена, что от учения один вред, книжки у сына в руках ее прямо-таки пугали. («Вот так в Федякине дьячок очень читать любил, все читал, читал и до того зачитался, что сошел с ума. А отчего? Все книжки».)
И так прикидывали, и этак, и в конце концов порешили: пусть Сергей едет в Спас-Клепики, в Церковно-учительскую школу, где по ходатайству отца Ивана и с похвальным листом непременно примут. Расход небольшой, дороже поросенка откормить. Тридцать рублей годовых за все про все: и учение, и общежитие, и столование. Три года поучится, какую-никакую специальность получит, а там видно будет.
В автобиографиях Есенин писал, что Учительская школа ничего ему не дала, кроме крепкого знания церковнославянского языка. Действительно, если бы не личная инициатива старшего учителя Евгения Михайловича Хитрова, книголюба и книгочея, старавшегося приохотить воспитанников к чтению, далее усвоения общих сведений по истории Государства Российского они бы и не продвинулись. Большая русская классика не входила в программу. Учебные заведения спас-клепиковского типа готовили преподавателей для так называемых школ грамоты. Это были очень дешевые двухгодичные школы. Учительствующие в них получали не более семи рублей в месяц, меньше, чем сезонные землекопы. По замыслу учредителей, благодаря дешевизне такие двухлетки можно было открыть чуть ли не в каждой деревне, при любом заводике и таким образом в скоростном порядке научить неграмотную Россию расписываться, читать простые тексты, производить простейшие арифметические действия. Проект был принят, и через несколько лет в одной только Рязанской губернии действовало более двухсот школ грамоты и одиннадцать учебных заведений, специально для них готовивших преподавателей. А еще лет этак через пятнадцать выяснилось, что навыки грамотности, полученные крестьянскими детьми в этих учебных заведениях, настолько непрочны, что спустя несколько месяцев они всё-всё забывали и не умели написать даже собственную фамилию. К той поре, как Есенин поступил в Спас-Клепиковскую второклассную Церковно-учительскую школу, половину двухлеток на Рязанщине уже закрыли. Зная это, руководство подобных (типовых) заведений старалось расширить для своих выпускников возможности трудоустройства, не испрашивая в министерстве дополнительных средств. Самое простое и верное – расширить тропочку, ведущую к церкви. Для этого учебный план слегка переделали, увеличив и число уроков, на которых изучалась история русской церкви, и количество часов, которые мальчики проводили в церкви, прислуживая при алтаре и постигая на практике тонкости православного богослужения. Те, у кого обнаруживался голос, пели в церковном хоре. В результате к концу обучения воспитанники настолько преуспевали в этом замысловатом и витиеватом ремесле, что их, когда возвращались в родные деревни, священники окрестных храмов охотно брали в псаломщики. Не отсюда ли у Есенина в «Сорокоусте»: «Только мне, как псаломщику, петь Над родимой страной “аллилуйя”»?
Судя по сохранившимся фотографиям, был в Спас-Клепиках и школьный оркестрик духовых инструментов. Видимо, на случай, что бедолагам не достанется учительского места, и им придется отбывать воинскую повинность, а жизнь у военного оркестранта все-таки повеселее, нежели у маршевого солдатика. (Работники просвещения в царской России были освобождены от воинской повинности.)
Ни на одном музыкальном инструменте Есенин играть почему-то не научился. Зато ритуалы храмовых торжествований и все оттенки смысла церковного богослужения постиг до последней тонкости, что сильно ему пригодилось при создании маленьких поэм 1917–1919 годов.
Кроме того, оказавшись в Спас-Клепиках, запертый правилами интерната в четырех стенах, Есенин стал запойно читать и за три года прочитал от корки до корки три библиотеки: школьную, земскую и ту, что собирал отец его друга Гриши Панфилова. А так как память у него феноменальная, многое запомнил наизусть, «Евгения Онегина» например. Страницами декламировал и прозу, в основном из Гоголя и Лермонтова. Из Спас-Клепиков вынес Есенин и фирменное свое презрение к стадным инстинктам: «Удержи меня, мое презренье, я всегда отмечен был тобой…» До «бурсы» его вполне устраивала роль предводителя стаи. Презрение, правда, сочеталось с тайным (стыдным) ужасом перед диктатом коллектива, априори враждебного крайней индивидуальности. Конечно, в те ранние годы Есенин еще не осмелился бы сказать о себе «Крайне индивидуален». Однако дискомфорт, от неудобной сей крайности проистекающий, впервые остро почувствовал именно в бурсе. По закону стаи здесь били всех новеньких, но по-разному, его – с удовольствием и больнее других. Дотерпев до Рождества, Есенин, приехав домой, откровенно рассказал обо всем матери. Не сразу, а когда та ахнула, заметив на голове Сергея чуть выше виска глубокий и еще свежий шрам. На словах Татьяна Федоровна сына не поддержала: надо, дескать, терпеть и дальше, а главное, «слушаться учителей», но после его отъезда кинулась к Поповым, к своей конфидентке Марфуше, экономке отца Ивана, с которой приятельствовала: «Как быть, кума? Очень дерутся там, в школе-то, ведь изуродуют, чем попало дерутся».
Татьяну Федоровну беспокоили не только разбойные нравы будущих просветителей «темного и забитого народа». Тревожило и равнодушие сына к хозяйству, к дому, ко всему тому, вокруг чего веками лепилась крестьянская жизнь. Учение же, по ее разумению, это врожденное, от отца доставшееся равнодушие увеличивало. И когда, вскоре после своего первого недомашнего Рождества, Сергей неожиданно вернулся в Константиново и объявил, что больше учиться не будет, втайне обрадовалась. Договорились так: до Пасхи ничего не решать, на Пасху приедет отец, как он скажет, так и поступим. Сергей, вспоминает сестра, уехал из Константинова веселый, с надеждой, что скоро вернется.
И вдруг настроение поэта переменилось: он подружился с одноклассником Гришей Панфиловым. В отличие от Есенина, Панфилов в Церковной школе только учился, так как жил в Спас-Клепиках. Родители Гриши, люди хотя и простые (отец – приказчик у местного лесопромышленника), но самозабвенно любящие единственного сына, приветили и Гришенькиного товарища. И под воскресенье, и в красные дни забирали к себе, с ночевкой, и вскоре привязались к приятному, вежливому и чистоплотному пареньку. Евгений Михайлович Хитров этому не препятствовал. Как и Андрей Федорович Панфилов, он был книголюбом, на этой почве они и сходились. Кроме того, отец четверых детей, квартировавший при школе, он хорошо понимал, как тяжело крестьянские мальчики, выросшие пусть и в бедных, а то и убогих, но в своих, отдельных избах, привыкают к бытованию на миру: для всех воспитанников – одна спальня на сорок коек, теснее, чем в казарме.
Взрослый Есенин считал, что нет ему в жизни удачи, однако и в детстве и в отрочестве удача словно и впрямь ходила за ним, как и за рыжим его дедом, следом. Ну, как бы сложилась, к примеру, жизнь поэта, если бы не деятельное участие в его судьбе сначала Федора Титова, а затем отца Ивана? Повезло ему и в Спас-Клепиках, несмотря на то что заключение на целых три года в условия закрытого заведения везением назвать трудно. И тем не менее: «Есть в дружбе счастье оголтелое…» Дружба с Гришей была для Есенина счастьем. Наконец-то он встретил ровесника, которому можно открыть душу, выплеснув ее в слова: «Мы открывали все – все, что чувствовали, – друг перед другом». Тогда же, в панфиловском доме, просторном и гостеприимном, наблюдая, как дорогой его друг придирчиво и осторожно выбирает из множества знакомых немногих единомышленников, Есенин почувствовал вкус к «кружковой», как тогда говорили, «работе». Вы только представьте: затерянное во глубине России торговое село, по сути, поселок городского типа, чью экологию определяют бойня и выварка тряпья для бумажного дела, и в этом зловонном населенном пункте пятнадцатилетние подростки, дети неграмотных или полуграмотных мужиков, читают вслух и обсуждают «Воскресенье» только что умершего Льва Толстого и мечтают о том, чтобы совершить паломничество в Ясную Поляну!
Гриша же своим примером убедил Есенина, что критика, если она чуткая и умная, не мешает, а помогает поэту найти самого себя. Когда Гриша на полях подаренной Сергеем рукописи своим осторожным, тонко-тонко заточенным карандашом написал: «Недостаточно обработаны последние строки. Остальное все хорошо», шестнадцатилетний автор возликовал: «Я замечаю в тебе оттенки критика!» Словом, если бы не этот лобастый, так много обещавший, не по годам вдумчивый, высокий и сильный мальчик, Сергей наверняка сбежал бы из бурсы, не дотерпев до учительского свидетельства. А если б не напряженная переписка с Панфиловым же, оставшимся из-за открывшегося туберкулеза в Спас-Клепиках, в первые московские полтора года? Думаю, Есенин вышел бы и из этого испытания, испытания большим городом, с куда большими нравственными травмами. Недаром, узнав об обострении Гришиной болезни, заметался: «Сейчас я не знаю, куда приклонить головы: Панфилов, светоч моей жизни, умирает от чахотки». А через два года после его смерти (Гриша умер в феврале 1914-го) Есенин так описал их расставание после окончания Спас-Клепиковской школы:
Весна на радость не похожа,
И не от солнца желт песок.
Твоя обветренная кожа
Лучила гречневый пушок.
У голубого водопоя
На шишкоперой лебеде
Мы поклялись, что будем двое
И не расстанемся нигде.
Кадила темь, и вечер тощий
Свивался в огненной резьбе,
Я проводил тебя до рощи,
К твоей родительской избе.
И долго-долго в дреме зыбкой
Я оторвать не мог лица,
Когда ты с ласковой улыбкой
Махал мне шапкою с крыльца.
За десять месяцев новой жизни на сельского мечтателя обрушилось столько впечатлений и он так возмужал и так вытянулся, что Екатерина не сразу узнала брата – уж очень высоким выглядел внезапно возникший в дверях незнакомый парень. А летом следующего года, в первые большие каникулы, его, пятнадцатилетнего, настигло еще одно сильное переживание. Девочка, которую Сергей знал так давно, что перестал замечать, удивительным образом похорошела. Он даже не сразу догадался, что это Анюта, когда, прибежав к Поповым, увидел сидящую на чужом крыльце чужую взрослую барышню. Вместе с Настей, помощницей тети Капы, они перебирали клубнику – по-хозяйски, осторожно, чтобы не помять, помельче на варенье, крупные к обеду.
В пятнадцать лет
Взлюбил я до печонок
И сладко думал,
Лишь уединюсь,
Что я на этой
Лучшей из девчонок,
Достигнув возраста, женюсь.
Комментаторская традиция с Анной Сардановской эти строки не связывает. По двум вроде бы веским причинам. Причина первая: судя по тексту, первая любовь лирического героя – крестьянка, а не девушка из интеллигентной учительской семьи. Причина вторая: в 1925 году она еще жива (поэт встречает бывшую свою «пассию» на улице родного села), тогда как Анна умерла в 1921-м. На мой же взгляд, это типичный для Есенина сюжетный сдвиг. Он крайне редко переносил в стихи реальные любовные ситуации, не преобразив, не сдвинув их в сторону вымысла и красоты. И не только любовные. В широко известном «Письме матери» поэт состарил свою матушку, сорокадевятилетнюю, сильную и властную женщину, лет этак на двадцать пять: «Ты жива еще, моя старушка?» А когда знавшие Татьяну Федоровну приятели удивились, ответил: дескать, когда писал, представлял, как беспокоилась бы бабка Наталья, кабы дожила до моих «пьяных драк». Помянул он милую бабушку и в автобиографии 1923 года: «Учился в закрытой учительской школе. Дома хотели, чтобы я стал сельским учителем. Когда отвезли в школу, я страшно скучал по бабке и однажды убежал домой за 100 верст пешком».
Не связывают комментаторы с Анной Сардановской и широко известное стихотворение 1916 года:
Не бродить, не мять в кустах багряных
Лебеды и не искать следа.
Со снопом волос твоих овсяных
Отоснилась ты мне навсегда.
С алым соком ягоды на коже,
Нежная, красивая, была
На закат ты розовый похожа
И, как снег, лучиста и светла.
Зерна глаз твоих осыпались, завяли,
Имя тонкое растаяло, как звук,
Но остался в складках смятой шали
Запах меда от невинных рук.
В тихий час, когда заря на крыше,
Как котенок, моет лапкой рот,
Говор кроткий о тебе я слышу
Водяных поющих с ветром сот.
Пусть порой мне шепчет синий вечер,
Что была ты песня и мечта,
Все ж, кто выдумал твой гибкий стан и плечи —
К светлой тайне приложил уста…
На том основании не связывают, что Софья Андреевна Толстая, последняя жена поэта, так прокомментировала этот шедевр: «Можно предположить, что стихотворение было навеяно смертью девушки, которую Есенин любил в годы молодости в своем родном селе». Из этого свидетельства и был сделан вывод: поскольку стихи написаны не позднее 1916-го, то к Сардановской относиться не могут. Следовательно, надо искать какую-то другую утаенную любовь. Эта версия стала общепринятой. Между тем речь здесь идет не о физической смерти любимой, а об умирании чувства поэта к ней. Есенин в юности частенько употреблял выражение «умерла» или «умер для меня» по отношению к людям живым и здравствующим. Например, о родителях в 1912 году: «Мать нравственно для меня умерла уже давно, а отец, я знаю, находится при смерти». О сестрах Сардановских, после ссоры с ними, тогда же: «Сима умерла заживо передо мной, Анна – умирает». Об одном из своих «наставников», преподавателе константиновской школы: «Клеменов воскрес, но скоро умрет опять».
Предположение, что к Анне Сардановской относится гораздо больше дум и чувств, чем принято считать, подтверждают и еще два документа. Во-первых, стихотворение Есенина «За горами, за желтыми долами…», впервые напечатанное в апрельском за 1916 год номере «Ежемесячного журнала». И не потому, что опубликовано с посвящением А. А. Сардановской, а потому, что свидетельствует: как и четыре года назад, Анна по-прежнему в зоне его внимания:
Каждый вечер, как синь затуманится,
Как повиснет заря на мосту,
Ты идешь, моя бедная странница,
Поклониться любви и кресту.
Кроток дух монастырского жителя,
Жадно слушаешь ты ектенью,
Помолись перед ликом Спасителя
За погибшую душу мою.
Усердной богомолкой внучатая племянница отца Ивана не была, но в лето 1915-го у нее были основания «поклониться любви и кресту» не в Константиновской церкви, а так, чтобы ее никто из родных не увидел. В ту весну она навсегда рассталась с человеком, любовью к которому жила почти три года, с осени 1912-го. Упомянутый в стихотворении храм – Иоанно-Богословский монастырь. Жители Константинова считали его своим: по тропе под-над Окой до Ивана Богослова «возлюбленные пары» «всю ночь гуляли до утра». Семь верст туда, семь обратно. Судя по описанию, сделанному явно с натуры, хаживал к стоящему на высоком холме Богослову и Есенин:
За горами, за желтыми долами
Протянулась толпа деревень.
Вижу лес, и вечернее полымя,
И обвитый крапивой плетень.
Там с утра над церковными главами
Голубеет небесный песок,
И звенит придорожными травами
От озер водяной ветерок.
Не за песни весны над равниною
Дорога мне зеленая ширь —
Полюбил я тоской журавлиною
На высокой горе монастырь.
Второй документ, подтверждающий, что в стихотворении «Мой путь» поэт вспоминает о своей влюбленности в младшую сестру Николая Сардановского, – мемуары Екатерины Есениной. Разумеется, они общеизвестны, но комментаторская традиция упорно не считает их доказательством того, что пятнадцатилетний Есенин мечтал жениться не на какой-то безымянной деревенской девчонке, а на внучке отца Ивана. «Просторный дом отца Ивана, – вспоминает сестра поэта, – всегда был полон гостей… Каждое лето приезжала к нему одна из его родственниц – учительница, вдова Вера Васильевна Сардановская. У Веры Васильевны было трое детей – сын и две дочери… Сергей был в близких отношениях с этой семьей, и часто, бывало, в саду у Поповых можно было видеть его с Анютой Сардановской (младшей дочерью Веры Васильевны). Мать наша через Марфушу знала о каждом шаге Сергея у Поповых.
– Ох, кума, – говорила Марфуша, – у нашей Анюты с Сережей роман. Уж она такая проказница, ведь скрывать ничего не любит. “Пойду, – говорит, – замуж за Сережку”, и все это у нее так хорошо выходит.
Потом, спустя несколько лет, Марфуша говорила матери:
– Потеха, кума! Увиделись они, Сережа говорит ей: “Ты что же замуж вышла? А говорила, что не пойдешь, пока я не женюсь”. Умора, целый вечер они трунили друг над другом».
Ссылаясь на процитированный мемуарный фрагмент, комментаторы уточняют: Анна Сардановская вышла замуж в 1920-м, после того как Есенин обвенчался с Зинаидой Райх, и тем самым ставят под знак вопроса описанный сестрой поэта эпизод. На мой же взгляд, некоторое сомнение вызывает не эпизод сам по себе (и Марфуша могла что-то не так понять, и Татьяна Федоровна – что-нибудь перепутать), а его игровая, легкокасательная (любимое есенинское словцо) эмоциональная окраска. На самом деле все было гораздо драматичнее. Причем, видимо, не только со стороны Есенина. Иначе Сардановские не уничтожили бы письма поэта к их рано умершей сестре, а передали (или продали) в Литмузей.
К счастью, подруга Анюты Мария (Маня) Бальзамова письма поэта к ней сохранила. Из этих-то писем мы и узнали, что летом 1912 года, когда Есенин догадался, что Сардановские не относятся к нему всерьез, он совершил попытку самоубийства. Вот как описано это событие осенью 1912 года в очередном письме к М. Бальзамовой: «…Милая, милая Маня. Ты спрашиваешь меня о моем здоровье; я тебе скажу, что чувствую себя неважно, очень больно ноет грудь. Да, Маня, я сам виноват в этом. Ты не знаешь, что я сделал с собой, но я тебе открою. Тяжело было, обидно переносить все, что сыпалось по моему адресу. Надо мной смеялись… Потом сама Анна… удивила своим изменившимся, а может быть – и не бывшим порывом. За что мне было ее любить? Разве за все ее острые насмешки, которыми она меня осыпала раньше? Пусть она делала это бессознательно, но я все-таки помнил это, хотя и не открывал наружу. Я написал ей стихотворение, а потом (может, ты знаешь от нее) – разорвал его. Я не хотел иметь просто с ней ничего общего… Я, огорченный всем после всего, на мгновение поддался этому и даже почти сам сознал свое ничтожество. И мне стало обидно на себя. Я не вынес того, что про меня болтали пустые языки… Я выпил, хотя не очень много, эссенции. У меня схватило дух и почему-то пошла пена; я был в сознании, но передо мной немного все застилалось какою-то мутною дымкой. Потом – я сам не знаю почему – вдруг начал пить молоко, и все прошло, хотя не без боли. Во рту у меня обожгло сильно, кожа отстала, но потом опять все прошло, и никто ничего-ничего не узнал».
При всей своей чуткости Есенин не очень-то наблюдателен. Он почему-то уверен, что никто ни о чем не догадался. На самом деле Татьяна Федоровна конечно же заподозрила неладное, обратив внимание и на странное состояние сына, и на початую бутылочку с уксусной эссенцией. С ее слов, видимо, узнали об этом и у Поповых. Иначе трудно объянить, почему Сардановские, только что, к восьмому июля, к Казанской Божьей Матери, появившиеся в Константинове, вдруг в одночасье поднялись и уехали. Перехватили ямщика, возвращавшегося порожняком из Кузьминского, и укатили, хотя Николай уверял приятелей, что и сестры, и матушка пробудут у Поповых до середины августа. Да и Маня Бальзамова почему-то интересуется здоровьем Сережи – с чего бы это? Один Есенин уверен, что причина внезапного отъезда Николая и Анны – затянувшиеся дожди. В надежде, что Анюту увезли не насовсем и что Вера Васильевна сбежала из Константинова ненадолго, от плохой погоды, Сергей пишет Мане длинные письма, пытаясь с ее помощью узнать что-нибудь об Анне…
Дожди прекратились. Сардановские в Константиново не вернулись. Зато приехал отец. Передвинул отпускные недели, чтобы чин-чинарем все обсудить. При общем разговоре, как и три года назад, с батюшкой Иваном Яковлевичем и тетей Капой, Сергей вежливо и кротко молчал. А как дорогие соседи ушли, заявил родителям: не хочет он поступать в Педагогический институт. Не умеет учить крестьянских детей, не любит, не хочет. Кабы умел, уехал бы в деревню, какая подальше да поплоше.
Ничего не сказал Есенин и Капитолине Ивановне, когда та стала расспрашивать о «планах на будущее». Все, мол, по-прежнему, как и советовал батюшка Иван Яковлевич. До конца июля просидит за книжками, а в августе – в Москву, в Педагогический институт. Поповы, обшарив книжные шкафы, собрали ему в подарок библиотечку будущего учителя словесности, но Сергей, хотя и принес эту словесную груду домой, ни в один из учебников не заглянул. Не взял с собой и в Москву.