«Я вернулся ради него».
Именно эти слова я записал в блокнот, когда наконец-то увидел Сан-Джустиниано с палубы парома. Только ради него. Не ради нашего дома, или острова, или отца, или вида на материк из заброшенной норманнской часовни, в которой я, помнится, сидел один в последние недели последнего нашего здешнего лета, гадая, почему я – самый несчастный человек на свете.
В то лето я отправился в одинокое месячное путешествие по побережью и начал его с посещения места, где в детстве проводил все летние каникулы. Совершить это путешествие мне хотелось уже давно, и, казалось, теперь, сразу после окончания университета, как раз и настало самое подходящее время для короткого визита на остров. Дом наш сгорел много лет назад, мы переехали на север, и, насколько мне известно, с тех пор никто из нашей семьи не стремился сюда вернуться, или продать землю, или выяснить, что на самом деле произошло. Мы просто забросили свой участок, тем более что узнали: после пожара местные всё, что только можно, растащили, а остальное переломали. Даже ходили слухи, что пожар начался не случайно. Отец, однако, стоял на том, что все это домыслы, а выяснить что-то наверняка можно, только съездив на место. Потому-то я и пообещал, что, сойдя с парома, сразу же сверну направо, пройду по знакомой эспланаде, мимо величественного «Гранд-отеля», мимо гостевых домиков, выстроившихся вдоль пляжа, и отправлюсь прямо к нашему дому, чтобы своими глазами оценить ущерб. Именно это я пообещал своему отцу. Сам он решительно заявил, что ноги его больше не будет на этом острове. Я теперь взрослый, моя очередь решать, что делать дальше.
Впрочем, возможно, вернулся я не только ради Нанни. Я вернулся ради того двенадцатилетнего мальчика, которым был десять лет назад, хотя и знал, что не найду ни того ни другого. Мальчик вырос, обзавелся густой рыжеватой бородой, а Нанни исчез без следа, никто про него ничего не слышал.
Остров я, впрочем, помнил. Помнил, как он выглядел в тот последний раз, когда я смотрел на него в последний день, за неделю примерно до начала занятий в школе: отец тогда отвез нас на паромный причал, а потом стоял на пристани и махал нам, пока гремела якорная цепь, а судно пятилось – он стоял неподвижно и делался все меньше и меньше, пока наконец не исчез из виду. Каждую осень он проделывал одно и то же: задерживался на неделю или десять дней, чтобы убедиться, что дом тщательно заперт, вода, газ и электричество отключены, мебель зачехлена, а нашей местной служанке заплачено. Уверен, он не сильно огорчался, когда его теща и ее сестра загружались на паром и отбывали на континент.
Однако, вновь оказавшись на суше после того, как старенький трагетто со скрежетом отчалил от того же самого места, что и десять лет назад, я первым делом свернул не направо, а налево и зашагал по мощенной камнем дороге, которая вела на вершину горы, к древнему городку Сан-Джустиниано-Альта. Мне всегда нравились его узкие переулки, глубокие канавы и старые улочки, нравился бодрящий запах кофе от жаровни, которая, казалось, сейчас приветствовала меня точно так же, как и в те времена, когда я прибегал сюда по поручению мамы или в то последнее лето, сходив на урок к репетитору по греческому и латыни, отправлялся в середине дня в долгий путь домой. В отличие от более современного Сан-Джустиниано-Басса, Сан-Джустиниано-Альта всегда лежал в тени, даже когда у марины солнце светило совсем нещадно. Часто по вечерам, когда влажная жара на побережье делалась совсем уж невыносимой, я шел с папой в кафе «Дель Уливо» съесть мороженое: он садился напротив с бокалом вина и болтал с местными жителями. Папу тут все знали и любили, называли его un uomo molto colto, очень ученым человеком. Его хромоватый итальянский был приправлен испанскими словами, пытавшимися звучать по-итальянски. Однако все его понимали, а когда, не выдержав, все-таки поправляли его и смеялись над этими странными макаронизмами, он и сам разражался смехом. Обращались они к нему «дотторе», и хотя все знали, что он никакой не медик, время от времени у него спрашивали советы по медицинской части, тем более что его мнению по вопросам здоровья доверяли больше, чем мнению местного фармацевта, любившего выдавать себя за врача. Синьор Арнальдо, владелец кафе, страдал хроническим кашлем, брадобрея мучала экзема, а профессоре Сермонета, мой репетитор, который частенько наведывался в кафе по вечерам, постоянно боялся, что ему рано или поздно придется удалить желчный пузырь: с папой все пускались в откровенности, даже пекарь – он показывал синяки на плечах и предплечьях, дело рук его свирепой супруги, которая, поговаривали, начала ему изменять уже в брачную ночь. Иногда папа даже выходил на улицу, чтобы высказать кому-то свое мнение наедине, а потом возвращался, откинув занавеску из бусинок, снова садился на свое место, растопыривал локти на столе – между ними стоял опустевший бокал – и смотрел на меня в упор, неизменно объявляя, что спешить с мороженым нечего, мы еще успеем, если я захочу, прогуляться к заброшенному замку. Ночной замок, смотревший на далекие огни материка, был нашим любимым местом, мы подолгу сидели молча на разрушенных бастионах и смотрели на звезды. Папа называл это «запасаться воспоминаниями» – на тот день, когда, говорил он. «На какой такой день?» – спрашивал я, чтобы его поддразнить. На тот день, когда сам знаешь что. Мама говорила, что мы – одного поля ягоды. Я думал то же, что и он, а он – то же, что и я. Иногда я даже боялся, что, едва дотронувшись до моего плеча, он запросто прочитает мои мысли. Мы были одним человеком – так говорила мама. Гогом и Магогом, двумя нашими доберманами, которых любили только папа и я, но не мама и не старший брат, который вот уже несколько лет как проводил летние месяцы отдельно. От всех остальных собаки воротили нос и ворчали, если к ним слишком приближались. Местные обходили их стороной, хотя собак вышколили никого не трогать. Мы иногда привязывали их к ножке стола перед кафе «Дель Уливо», и пока мы оставались у них на виду, они лежали тихо и смирно.
В особые дни после визита в замок мы не спускались вниз, к марине, а возвращались в город и – поскольку мысли у нас были одинаковые – заходили еще за мороженым. «Мама скажет, я тебя балую». «Еще мороженое – еще бокал вина», – уточнял я. Папа кивал – мол, да, отрицать это бессмысленно.
Только на этих ночных прогулках – мы их так называли – мы оставались с ним вдвоем. В течение дня я его почти не видел. Ранним утром он, по заведенной привычке, уходил плавать, а после завтрака отправлялся на материк и возвращался порой только поздно ночью, самым последним паромом. Даже сквозь сон мне нравилось вслушиваться в хруст гравия на дорожке к дому. Это означало – папа вернулся, в мире все хорошо.
То, что весной, на выпускных экзаменах, греческий и латынь я сдал скверно, вбило жесткий клин в наши с мамой отношения. Аттестат прислали в конце мая, за несколько дней до отъезда на пароме на Сан-Джустиниано. Вся поездка представляла собой громкую бесконечную перебранку, упреки летели в меня залпами, папа же тихо стоял у ограждения, как будто дожидаясь возможности в нужный момент вставить слово. Но маму было не остановить, и чем больше она распалялась, тем больше находила у меня всяких других недостатков – начиная с того, что я вечно сижу за книгой, до моего сочинительства и полной неспособности дать прямой ответ, когда у меня спрашивают, что я думаю, – увиливаешь, вечно увиливаешь, – да и вообще почему у меня нет ни единого друга, ни в школе, ни на пляже, нигде, ничего меня не интересует, да и никто, господи прости, – да что ты за человек такой, сказала она, все пытаясь отскрести пятнышко засохшего шоколадного мороженого, которое капнуло мне на рубашку, когда, перед посадкой на паром, мы с папой пошли и купили трубочку. Я понял: она бог весть сколько дожидалась повода высказать свое недовольство, и проваленный экзамен по греческому и латыни послужил своего рода детонатором.
Чтобы ее успокоить, я пообещал летом много работать. Работать? Да уж, тебе есть над чем поработать, сказала мама. В голосе ее в тот день звучала такая ярость, что еще немного – и ярость эта переросла бы в неприкрытое презрение, тем более что мама приправляла свой гнев щепоткой иронии. Кончилось все тем, что влетело и папе:
– А ты еще хотел купить ему ручку «Пеликан»!
Бабушка с ее сестрой, в тот раз ехавшие вместе с нами, разумеется, приняли мамину сторону. Папа не произнес ни слова. Обеих старух он терпеть не мог – строптивица и гиперстроптивица, говорил он. Он знал, что если попросит маму говорить потише и умерить свое недовольство, они немедленно вступят в разговор, а этого он может не выдержать и наорет на обеих, а то и на всех троих, – после чего они хладнокровно объявят, что лучше уж вернуться тем же паромом обратно на материк, чем сидеть все лето в нашем домике. За все эти годы раза два терпение у папы все-таки лопалось, но сейчас я видел, что он пытается сдержаться, чтобы не испортить поездку. А поэтому он лишь кивнул несколько раз, якобы соглашаясь, когда мама стала корить меня за то, что я трачу массу времени на свою дурацкую коллекцию марок. Впрочем, когда он все-таки сказал что-то, чтобы сменить тему и немножко меня поддержать, она тут же набросилась на него и заорала, что еще не все мне высказала. «На нас смотрят другие пассажиры», – объявил папа. «Ну и пусть смотрят в свое удовольствие, вот скажу все, что нужно, и умолкну». Не знаю почему, но мне вдруг пришло в голову, что, осыпая меня этими попреками, мама на самом деле выпускает наружу накопившееся раздражение против него, однако не вовлекая его в перестрелку непосредственно. По примеру греческих богов, которые, выясняя отношения друг с другом, использовали смертных в качестве пешек, она перевоспитывала меня, чтобы сквитаться с ним. Он, видимо, понял, что к чему, поэтому улыбался мне, когда она этого не видела, и смысл улыбки был такой: «Потерпи немножко. Вечером пойдем есть мороженое и запасаться воспоминаниями в замке».
В тот день, когда мы сошли на берег, мама изо всех сил пыталась со мной помириться, говорила ну так ласково и так дружелюбно, что скоро я поддался. Однако дело было вовсе не в том, что ее жестокие слова, о которых она быстро пожалела и которые я запомнил навсегда, меня ранили. Ущерб претерпела наша любовь: она утратила тепло, непосредственность, превратилась в натужную, рассудочную, горькую. Мама рада была видеть, что я ее по-прежнему люблю, я рад был видеть, с какой готовностью мы верим в обман. Мы понимали, что намеренно радуем друг друга, скрепляя наш мирный договор. Однако оба знали, что та легкость, с которой мы на это шли, только разжижает нашу любовь. Мама чаще обычного меня обнимала, а мне того и хотелось. Но к любви теперь примешивалось недоверие, и по тому, как мама смотрела на меня, когда ей казалось, что я не вижу, я понимал, что недоверие взаимно.
С отцом все было не так. Во время долгих ночных прогулок мы говорили обо всем на свете. О великих поэтах, о родителях и детях и неизбежности трений между ними, о его отце, который погиб в автокатастрофе за несколько дней до моего рождения, – мне дали его имя; о любви, которая случается только раз в жизни, а потом никогда уже ей не бывать такой же внезапной и безоглядной, и, наконец, поскольку это не имело никакого отношения к латыни, греческому, маме, строптивице и гиперстроптивице, – о вариациях Бетховена на тему Диабелли, которые папа открыл для себя той весной, но ни с кем, кроме меня, этим не поделился. Каждый вечер он проигрывал пластинку в исполнении Шнабеля, звуки рояля разносились по всему дому и превратились в своего рода саундтрек того года. Мне нравилась шестая вариация, ему – девятнадцатая, а вот двадцатая казалась самой умной, а двадцать третья – ну, двадцать третья, пожалуй, самое жизнерадостное и забавное из всех сочинений Бетховена, говорил папа. Двадцать третью мы ставили так часто, что мама взмолилась. Тогда, чтобы маму подразнить, я повадился ее напевать, на что мы с папой хихикали, а мама – нет. Летними вечерами, по дороге в кафе, мы называли произвольное число от одного до тридцати четырех, и каждый должен был сказать, что думает об этой конкретной вариации, в том числе и о самой теме Диабелли. Иногда, поднимаясь к замку, мы пели слова из двадцать второй вариации на мотив из «Дон Жуана» – этим словам папа научил меня уже давно. А вот оказавшись на вершине, мы стояли молча, смотрели на звезды и всегда сходились на том, что красивее всех все-таки тридцать первая.
Шагая по дорожке, я думал про Бетховена и про тот скандал на пароме. Все оказалось на местах. Я сразу же признал старую аптеку, сапожную мастерскую, скобяную лавку, цирюльню с двумя облезлыми креслами, по-прежнему подлатанными с помощью лоскутов кожи, которые нашили туда за много-много лет до моего рождения. В то утро, пока я карабкался вверх, – уже можно было разглядеть краешек заброшенного замка – я ощутил мощную волну смолистого запаха задолго до того, как добрался до мастерской краснодеревщика в том месте, где переулок – виколо – Сант-Эусебио делает изгиб. Ощущение не изменилось, не изменится никогда. Мастерская, прямо над которой находилось его жилье, на два шага отстояла от здоровенного камня, выступавшего из углового здания. Память об этом запахе всколыхнула остатки страха и неловкости, которые сейчас ощущались так же остро, как и тогда, хотя и теперь, десять лет спустя, я не мог подобрать названия для этой непонятной смеси страха, стыда и волнения. Ничего не изменилось. Возможно, не изменился и я сам. Не знаю, радовался я или огорчался тому, что не сумел из всего этого вырасти.
Рольставня на окне столярной мастерской была опущена, и хотя я постоял, пытаясь подытожить, многое ли утрачено с тех пор, как я был тут в прошлый раз, мысли отказывались складываться в цепочку. Сосредоточиться я смог на одном – на сплетнях, которые доходили до нас после того, как сгорел дом.
Я вернулся к цирюльне и, просунув половину тела через занавеску из бусинок, спросил одного из двух цирюльников, знает ли он, что случилось с их соседом, ebanista[1].
Лысый цирюльник, сидевший в одном из кресел для клиентов, опустил газету и, прежде чем снова погрузиться в чтение, произнес единственное слово: «Sparito, исчез». Этим было все сказано.
«А вы знаете куда? И как? И почему?» – спросил я.
Ответом на все вопросы послужило пожатие плеч, означавшее, что он не знает, ему наплевать, больно надо разоряться перед малолеткой, который забрел к нему в цирюльню и задает слишком много вопросов.
Я поблагодарил цирюльника, развернулся и зашагал вверх. Меня удивило, что синьор Алесси меня не поприветствовал и не признал, хотя одному богу известно, сколько раз он стриг меня за эти летние месяцы. Наверное, заводить об этом речь не имело смысла.
Я не сразу сообразил, что на острове меня не узнает никто. Безусловно, с двенадцати лет я сильно изменился, да и длинный плащ, борода и темно-зеленый рюкзак за спиной делали меня совсем не похожим на опрятного паренька, которого все они помнили. Бакалейщик, владельцы двух кафе на крошечной пьяцце у церкви, мясник, а главное – пекарь (запах свежей выпечки неизменно накрывал благодатью переулок, когда днем я выходил от репетитора по греческому и латыни голодный как волк) – никто из них не вгляделся, меня не признал. Старый одноногий попрошайка, лишившийся конечности в военное время при несчастном случае на шлюпке и по-прежнему сидевший на обычном месте у главного фонтана на площади, и тот не понял, кто я такой, даже когда я дал ему денег. Он меня еще и не поблагодарил, что было совсем на него не похоже. С одной стороны, во мне накипало презрение к Сан-Джустиниано и его жителям, с другой – не так уж неприятно было то, что мне теперь он безразличен. Видимо, я все-таки закрыл эту страницу, сам о том не догадываясь. Видимо, я встал на точку зрения брата и родителей. Возвращаться бессмысленно.
Шагая вниз по склону, я решил, что дойду до того места, где, как мне представлялось, теперь стоит выгоревший остов нашего дома, оценю ситуацию, поговорю с соседями, на глазах у которых вырос, а потом сяду на вечерний паром. Я раздумывал, не зайти ли к старому репетитору, но все время оттягивал. Я его помнил – язвительного угрюмца, у которого редко находилось для кого доброе слово, а уж для учеников и подавно. Папа посоветовал мне заранее снять комнату в пансионе у причала на случай, если я решу остаться на ночь. Однако по тому, как торопливо я прошелся по старому городу, мне стало ясно, что визит вряд ли затянется больше чем на пару часов. Вопрос состоял в том, на что убить остаток дня до посадки на паром.
И все же я всегда очень любил это место, от беззвучных утренних часов, когда просыпаешься и видишь чистое тихое небо, не изменившееся с тех пор, когда сюда пришли греки, до папиных шагов, если он, вопреки обычному графику будней, внезапно приехал с материка днем, не предупредив, – и вызвал в наших сердцах своего рода пиршество. В те дни – не приправленное муками. С моей постели видно было холмы, из гостиной – море, а когда в прохладные дни открывали ставни в столовой, можно было выйти на террасу и насладиться видом долины, а за ней – подернутыми дымкой холмами за морем, на континенте.
Миновав старый город, я внезапно попал в ослепляющий поток света, падавшего на поля, на эспланаду, разливающегося блеском по морю. Молчание очаровывало. Я так долго мечтал об этом возвращении. Все казалось знакомым, ничего не поменялось. И при этом все выглядело далеким, туманным, недостижимым, как будто нечто у меня внутри отказывалось признавать, что все это – настоящее, что когда-то почти все здесь было моим. Дорога к дому – в том числе и самый короткий путь к нему, который я «изобрел», когда был мальчиком, и сегодня не готов был пропустить ни за что на свете, – осталась точно такой же, как раньше. Я помнил тропинку через пустынную и благоуханную рощицу лаймовых деревьев – здесь они называются lumie, – за ней – маковое поле и, наконец, тихая, пустая внутри норманнская часовня, которая для меня значила больше, чем любое другое место на свете: могучий цоколь оброс чертополохом и травой, такими же жухлыми, как и тогда, а на земле по-прежнему лежали высохшие собачьи какашки и голубиный помет.
Меня грызла мысль, что дома нашего больше нет, как нет и его прежних обитателей, что жизнь, которая текла здесь в летние месяцы моего детства, никогда не возобновится. Я ощущал себя робким призраком, который прекрасно помнит все улицы города, но никому больше не нужен, неприкаян. Родители меня не дожидаются, никто не прибережет для меня лакомств, когда, страшно проголодавшись, я прибегу домой с купания. Все привычные ритуалы обнулились, утратили силу. Здешнее лето мне больше не принадлежит.
Чем ближе я подходил к нашему дому, тем мучительнее казалась перспектива увидеть, что с ним сделали. Мысль о пожаре и грабеже – особенно о грабеже – пробудила демонов горя, гнева и обиды, ополчившихся не только на здешних обитателей, но и на нас самих, как будто неспособность уберечь дом от осквернения и поругания нашими якобы друзьями и соседями запятнала нас даже сильнее, чем их. «Не спеши с выводами, – наставлял меня отец, – а главное – не вступай в пререкания». Отец всегда был таким. Меня это не устраивало. Я бы с радостью потащил их всех в суд: богачей, бедняков, сирот, вдов, калек, инвалидов войны.
При этом из всех здешних обитателей нужно мне было повидаться только с одним, а он пропал, sparito. Это я уже выяснил. Так какой смысл про него расспрашивать? Чтобы выяснить, какая будет реакция? Напомнить самому себе, что я его не придумал? Что он здесь действительно когда-то жил? Что стоит спросить про него в цирюльне? Вопрос этот разнесется по всем узким, мощенным камнем улочкам Сан-Джустиниано-Альта, и тут-то он и появится, лишь потому, что его позвали по имени.
Откуда такая уверенность, что он вообще меня вспомнит? Он знал меня двенадцатилетним мальчишкой, теперь мне двадцать два, у меня борода. Однако все эти годы не помогли избыть нарастающего трепета, который я испытывал каждый раз, когда, с ужасом и восторгом, надеялся столкнуться с ним на пляже или в городе. Может, именно это чувство я рассчитывал пережить снова, когда утром шагал к его мастерской? Страх, смятение, былой комок в горле, вытолкнуть который способно только рыдание, – но комок может выскочить и сам, если взгляд его задержится на мне дольше, чем я в состоянии выдержать. Он смотрит, накатывает смущение, и нужно только одно – найти тихое местечко и выплакаться в одиночестве, потому что ничто, даже проваленный экзамен по греческому и латыни и самые громкие попреки, не оставит такого чувства опустошенности. Я помнил все. Особенно – подступавшие слезы и то, как поджидал его, – ждать и надеяться было невыносимо, хотелось возненавидеть его навсегда, ведь одного его короткого взгляда было достаточно, чтобы внезапно нахлынуло безграничное смятение, так что потом не улыбнешься, не засмеешься, ничему не порадуешься.
Когда мы с ним встретились впервые, я был с мамой. Представлений он ждать не стал: «Ты – Паоло», – сказал он и взъерошил мне волосы.
Я бросил на него испуганный взгляд, пытаясь понять, откуда он это знает, но в ответ получил небрежное: «Так все знают». А потом, будто бы припомнив, он добавил: «Кажется, с пляжа».
Я знал, что имя его – Джованни, знал и то, что его все называют Нанни. Я уже видел его на пляже, в открытом кинотеатре рядом с церковью, а еще много раз – по вечерам неподалеку от кафе «Дель Уливо». Я едва сдержался, чтобы не показать, какое это баснословное счастье, что человек, рядом с которым я чувствовал себя полным ничтожеством, не только знает мое имя, но и стоит под моей собственной крышей.
Я, в отличие от него, не подал виду, что его знаю. Мама представила мне его с ноткой иронии в голосе, будто хотела сказать: «Ну уж синьора Джованни-то ты точно знаешь».
Я покачал головой и даже умудрился сделать вид – мне, мол, очень неловко, что я не знаю его по имени.
– Да что ты, все знают синьора Джованни, – настаивала мама, будто призывая меня быть повежливее. Я, однако, не поддался.
Он протянул мне руку. Я ее пожал. С виду он был моложе и не таким смуглым, как мне помнилось. Рослый, стройный, под тридцать. Вблизи я его раньше никогда не видел. Глаза, губы, скулы, челюсть. Пройдет много лет, прежде чем я пойму, что именно поражало меня в каждой его черте.
Мама – по предложению отца – пригласила его отреставрировать старинное бюро и две картинные рамы, все – прошлого века.
Он явился к нам июньским утром и, хотя так было не принято, согласился на предложение выпить стакан лимонада. Все остальные, кто приходил к нам в дом, – портниха, разносчики, обойщики – всегда просили воды. Они тем самым показывали, что честно зарабатывают на жизнь, плюс давали понять, что ничем нам не обязаны, и ничего не просили, кроме как налить им стакан воды в жаркий летний день.
В то утро, у нас дома, из-за того, что он стоял со мной совсем рядом, нечто неопределенное в его лице так меня потрясло и смутило, что я вспомнил, как однажды меня попросили прочитать стихотворение перед всей школой: учителями, родителями, дальними родственниками, друзьями семьи, приглашенными особами, всем миром. Я даже не мог поднять на него взгляд. Приходилось смотреть в сторону. Глаза его были слишком ясными. Я даже не знал, чего мне хочется, – прикоснуться к ним или в них утонуть.
Пока он разговаривал с мамой, время от времени поглядывая в мою сторону, будто бы спрашивая моего мнения, я все пытался заставить себя остановить на нем взгляд. Вот только смотреть ему в глаза было все равно, что смотреть с высокого скалистого утеса вниз, на ревущие зеленые волны, – тебя затягивает, что-то твердит: не сопротивляйся – и тут же предупреждает: не смотри, так что не удается задержать взгляд настолько, чтобы понять, почему так хочется его задержать. Его глаза меня не просто пугали. Они вызывали смятение, как будто, заглянув в них, я мог не только обидеть его, но и выдать некий мучительный позорный секрет, который мне ни за что не хотелось выдавать. Даже когда я пытался встретиться с ним взглядом, чтобы убедиться: он не такой страшный, как кажется, – я все равно невольно отворачивался. Его лицо было прекраснее всех лиц на свете, мне не хватало духу на него смотреть.
И все же всякий раз, когда он переводил глаза с мамы на меня, он тем самым сообщал мне, что, хотя он гораздо старше и видит меня насквозь, мы с ним тем не менее ровня, он меня не осуждает, не презирает, ему интересно, что я могу сказать по поводу нашей мебели, – даже при том, что я просто стою себе тихонько, старательно пытаясь скрыть, каким ничтожеством себя ощущаю.
Вот я и отводил глаза.
Хотя и это не получалось.
Меньше всего мне хотелось показаться уклончивым, тем более в мамином присутствии.
Лицо его так и сияло здоровьем, щеки разрумянились, как будто он только что ходил купаться. Его безмятежная и дружелюбная улыбка, которая слегка изменялась в такт его мыслям и сомнениям по поводу бюро, выдавала в нем именно такого человека, каким я мечтал стать. Какое счастье – смотреть на его лицо и надеяться стать таким же. Если бы только он мог сделаться моим другом и наставником. Никаких других вариантов я не предполагал.
Мама собиралась проводить его в гостиную, но он сам догадался, где она находится, тут же шагнул к бюро, открыл его и, не спрашивая разрешения, вытащил два узких, скрипучих, необычайно длинных ящика. Мы и оглянуться не успели, а он уже запустил руки в отверстия от ящиков и просунул ладони в горб цилиндрического барабана, ощупал его, отыскал потайную полость и с некоторым усилием вытащил маленький ящичек со скругленными уголками, явно той же работы, что и бюро. Мама так и ахнула. Откуда ему известно о существовании этого ящичка? – спросила она. Великие столяры, особенно с севера, возможно, из Франции, сказал он, любили показывать, что в состоянии устраивать тайники в самых недостижимых местах; чем меньше изделие, тем непостижимее и изобретательнее тайник. Он сейчас покажет ей еще одну вещь, про которую она, скорее всего, не знает. «Что именно, синьор Джованни?» Он приподнял бюро и показал скрытые петли.
– А они для чего? – спросила мама.
Он объяснил, что бюро складное, чтобы его проще было переносить. Правда, сейчас он испытывать эти петли не будет, трудно сказать, в каком состоянии дерево. Ящичек он вручил маме.
– Но бюро принадлежало семье мужа как минимум полтора века, – изумилась мама, – а никто так и не догадался о существовании этого ящичка.
– Тогда синьора, скорее всего, обнаружит там спрятанные сокровища или письма какого-нибудь прапрадеда, о которых ей лучше не знать, – заметил он, подавляя порыв озорного веселья, который уже несколько раз за это утро успел пройти рябью по его лицу, оставив во мне желание обучиться такой же улыбке.
Оказалось, что ящичек заперт.
– У меня нет ключа, – сказала мама.
– Mi lasci fare, Signora, позвольте мне, синьора, – произнес он, причем в каждом слове звучали и почтительность, и авторитет. С этими словами он вынул из кармана куртки связку крошечных инструментов, которые походили не столько на шила, отвертки и стамески, сколько на разноразмерные ключики для открывания консервных банок. Вслед за этим он вытащил из нагрудного кармана очки, распрямил дужки, аккуратно завел их за уши. Мне он напоминал мальчишку детсадовского возраста, которому только что прописали очки и он с ними пока не освоился. После этого он кончиком указательного пальца аккуратно сдвинул очки к самой переносице. С той же бережностью можно было пристраивать к подбородку бесценную кремонскую скрипку. В каждом его движении чувствовались ловкость и точность, которые вызывали не просто доверие, но даже восхищение. Больше всего меня поразили его руки. Они не казались загрубевшими, не были попорчены трудом и приметами его ремесла. Руки музыканта. Мне хотелось до них дотронуться, не только потому, что тянуло узнать, такая ли гладкая на ощупь розовая кожа его ладоней, какой кажется на вид, но и потому, что внезапно захотелось отдать свои ладони под покровительство его ладоней. В отличие от глаз, руки вызывали не смущение, а притяжение. Мне хотелось, чтобы длинные фаланги и миндалевидные ногти сплелись с моими пальцами и удержали их в долгом, теплом проявлении дружелюбия – и самим этим жестом повторили обещание, что рано или поздно, возможно, раньше, чем мне представляется, я тоже стану взрослым, с такими же руками, тоже буду носить очки и порой рассыпать такие же искры радости и озорства, чтобы все знали, что я мастер своего дела и очень, очень хороший человек.
Он видел, что мы следим за его попытками открыть ящичек, и, не глядя ни в мою сторону, ни в мамину, все время улыбался про себя, ощущая наше любопытство и пытаясь его развеять, не выдав, однако, что он его замечает. Он знал, что делает, проделывал уже не раз – он сам это сказал, – и все время поглядывал в замочную скважину. «Синьор Джованни», – окликнула моя мама, пока он возился с замком, – окликнула, стараясь не отвлечь. «Да, синьора», – ответил он, не поднимая головы. «У вас очень красивый голос». Он так сосредоточился на замке, что вроде бы и не услышал, но вот, через несколько секунд: «Не обольщайтесь, синьора, у меня совсем нет слуха». – «И такой голос?» – «Когда я пою, все смеются». – «Им просто завидно». – «Уверяю вас, я даже "С днем рождения!" спеть не могу». Мы все трое рассмеялись. На миг повисло молчание. Не спеша, не прилагая усилий, не оцарапав бронзовой накладки на старом замке, он поковырялся еще немного и потом воскликнул: «Eccoci! Готово!» – и через несколько секунд, как будто только и требовалось, что немного настойчивых, нежных уговоров, раздался характерный щелчок, замок наконец-то поддался, и ящичек раскрылся. Мне захотелось расцеловать ему руки. В открытом его усилиями ящичке обнаружились золотые карманные часы, золотые запонки и перьевая ручка – они покоились на подушке из толстого зеленого фетра. На ручке золотыми буквами значилось полное имя моего деда, которое носил и я.
– Ну кто бы мог подумать! – воскликнула мама. Перед ней лежали запонки ее свекра, с его инициалами, сработанные, скорее всего, в дни его студенчества в Париже. Он их очень любил. Она вспомнила, что видела и эти жилетные часы, хотя и очень давно. Видимо, он припрятал их все на время, а когда не вернулся домой после аварии, никто не заметил их исчезновения. «И вот они снова здесь, а он нет. – Мама, судя по всему, глубоко задумалась. – Я его очень любила, а он – меня».
Краснодеревщик покусал нижнюю губу и тихо кивнул.
– В этом и состоит жестокость мертвых. Они, возвращаясь, всегда застают нас врасплох, правда, синьор Джованни? – продолжала мама.
– Уж верно, – согласился он. – Бывает, захочешь сказать им что-то для них важное или что-то спросить про людей или места, про которые только они и знают, – и вспоминаешь, что они никогда не услышат, не ответят, им все равно. Впрочем, им-то, наверное, еще хуже: они ведь тоже нас зовут, а мы не слышим, им кажется, что нам тоже все равно.
Судя по всему, в жизни Нанни случались и горькие дни. Это чувствовалось по тому, как быстро на место улыбки пришел этот тихий, печальный голос. Печальным он мне тоже нравился.
– А вы философ, синьор Джованни, – заметила мама с кроткой улыбкой на лице, держа в руках раскрытый ящичек.
– Я не философ, синьора. Но несколько лет назад я потерял маму – она упала с лестницы, а через несколько месяцев после нее ушел и отец. Оба были совершенно здоровы. А тут я в один момент стал сиротой, главой семейного дела и опекуном младшего брата. Столько осталось вопросов, которые я хотел им задать, столько вещей, которым я у отца не научился. А от него остались лишь едва заметные следы.
Повисло неловкое молчание. Нанни продолжал рассматривать бюро и, вглядевшись в петли, сообщил, что эту вещь уже когда-то чинили. Ясно, почему лак настолько прочный.
– Скорее всего, мой отец, – добавил он. Мама хотела было покрутить шпульку на дедушкиных часах, чтобы завести их, но краснодеревщик ее остановил: – Пружина может лопнуть. Лучше сперва кому-нибудь покажите.
– Часовщику? – по наивности осведомилась она.
– Наш часовщик – кретин. Разве что кому на континенте.
А он кого-нибудь знает?
Да.
Может отвезти их часовщику в следующий раз, когда поедет на большую землю.
Она подумала, а потом сказала, что попросит отца их кому-нибудь показать.
– Capisco, понимаю, – сказал он со смущенным жестом человека, которому, в принципе, могут приписать непрошеную вольность, хотя сам он знает, что ничего такого не совершал, но при этом достаточно великодушен, чтобы не осуждать за подозрительность того, кто неверно истолковал его намерения.
В маме мне всегда это не нравилось. Однако я не мог загладить ее неловкость без того, чтобы вновь привлечь к этой неловкости внимание.
Впрочем, одним этим словом краснодеревщик сказал главное: что рад был бы помочь. Мама все еще молча дивилась содержимому ящика. Синьор Джованни не прерывал ее молчания и, возможно, не зная, что еще сказать, быстро окинул взглядом комнату, а потом, возвращаясь к цели своего визита, объявил, что заберет бюро с собой и отреставрирует, – будет совершенно как новенькое. Стиль он, по собственным словам, опознал, однако имя мебельщика пока называть не станет, а подпись, что когда-то стояла на нижней стороне крышки, стерлась от времени. Больше всего его восхищает то, добавил он, поднимая бюро на плечи, что сделано оно без единого гвоздя, если не считать петель. Впрочем, он в этом тоже пока не уверен, но потом даст нам знать. Он сказал, что на следующий день вернется за рамами, и вышел из дома, а мы оба остались стоять в дверях.
– Вот, держи, теперь она твоя, – сказала мама, вручая мне ручку, – мне повезло, оказалось, что это «Пеликан». Выглядела она точно так же, как те, которые продавали в канцелярском магазине рядом с моей школой. Впрочем, радости мне эта ручка не принесла. Она попала ко мне не как подарок, а как запоздалое извинение, случайная уступка; с другой стороны, на ней значилось мое имя, и это мне было приятно. Пока мы стояли, глядя вслед синьору Джованни, мама рассказала мне странную историю, которую слышала от свекра: однажды в Париже он что-то писал, уронил ручку со стола, попытался поймать – и перо проткнуло ему кожу.
– И что? – спросил я, не понимая, к чему это она.
– На ладони осталась крошечная татуировка. Он ею очень гордился. Любил вспоминать, как это произошло.
Зачем она мне это рассказала?
– Да просто так, – ответила мама. – Может, потому, что мы все очень жалели, что он так тебя и не увидел. Мне кажется, твой папа никого больше не любил так, как его. В любом случае, я уверена, он был бы рад, что его ручка попала к тебе. Глядишь, поможет тебе на предстоящем экзамене.
Ближе к концу осени, когда я пересдавал латынь и греческий, ручка действительно помогла.
Через несколько дней Нанни пришел за рамами. Отец в этот день вернулся дневным паромом и уже был дома.
Услышав звонок, он встал и сам открыл дверь. Гог и Магог поднялись – они всегда поднимались, если он куда-то шел, – и двинулись за ним следом.
– Stai bene? Все хорошо? – спросил папа, увидев на пороге Нанни.
– Benone, e tu? Неплохо, а у тебя? – откликнулся тот.
Нанни объяснил, что пришел за рамами и не может задерживаться. Погладил собак по головам.
– Как локоть? – спросил папа.
– Гораздо лучше.
– Делал, что я тебе сказал?
– Как всегда, сам знаешь.
– Знаю, и все же: по полминуты каждый раз?
– Да-а!
– Покажи, как.
Нанни хотел было показать, как именно делает специальную растяжку, которую ему порекомендовал папа, однако, увидев в дверях меня, поздоровался: «Ciao, Paolo», – явно ошарашенный моим присутствием, – можно было подумать, он забыл о том, что я существую или живу здесь.
Опустив руку, он зашагал в сторону гостиной, взял две рамы, которые стояли у стены. Заставил себя обменяться несколькими любезностями с мамой – она сидела на диване и читала роман. Удалось ли ей разобраться с часами?
Пока, к сожалению, нет. В голосе проступало раздражение. Мама не любила, чтобы ей напоминали о ее просчетах.
Повисло неловкое молчание, мы все четверо просто стояли.
– А знаешь ли ты, что он плавает быстрее всех на Сан-Джустиниано? – обратился папа к маме.
– Ma che cosa stai a dire? Да что ты такое говоришь? – запротестовал Нанни.
Я, конечно, знал, что каждое утро, перед тем как вернуться домой и отправиться на паром, папа ходит плавать, а вот что и Нанни тоже пловец, мне было неведомо.
– Мы его зовем Тарзаном.
– Тарзан, какое миленькое имечко, – произнесла мама с толикой иронии, делая вид, что в жизни не слышала такого слова и не намерена вмешиваться в добродушные перешучивания столяра из маленького городка и ученого с мировым именем. Я, впрочем, заметил, что дружеское отношение отца к Нанни вызвало у нее досаду.
– Вы бы слышали, как он подражает крику Тарзана. – Повернувшись к Нанни, папа сказал: – Покажи им.
– Да ни за что.
– Сперва кричит, потом плывет. Вчера переплыл бухту за четыре с половиной минуты. А я только за восемь могу.
– Это когда полностью выкладываешься, – фыркнул Нанни. – А на самом-то деле скорее за десять-одиннадцать. – Потом, почувствовав напряжение в комнате, стремительно развернулся и с обычной своей непринужденностью произнес: – Alla prossima, до скорого.
Отец сговорчиво откликнулся:
– Si.
Мне понравилось их дружелюбное перешучивание.
Я редко видел папу таким – озорным, бойким, даже ребячливым.
– Ну, что ты о нем скажешь? – спросил он у мамы.
– Вроде неплохой паренек, – ответила она, как будто пытаясь изобразить сердечность и безразличие. В тоне проступила сдержанная враждебность в отношении краснодеревщика, возможно, не совсем искренняя, но именно таким образом мама обычно накладывала вето на всех и все, что, по ее мнению, не вписывалось в наш семейный уклад. Впрочем, заметив, как папа обескураженно пожал плечами, – этим он давал понять, что она могла бы все-таки сказать про беднягу хоть что-то хорошее, – она добавила, что у него совершенно изумительные ресницы. – У женщин глаз на такие вещи.
А я ресниц не заметил. Хотя, с другой стороны, может, именно из-за них мне никак не удавалось поймать его взгляд. Глаза у него были совершенно невероятные – собственно, это были первые глаза, на которые я в своей жизни вообще обратил внимание.
– Впрочем, мне он кажется уж слишком дерзким, чересчур прямолинейным. Не знает своего места, как считаешь?
Убежден, что именно это-то ее и задело, именно поэтому настроение ее изменилось сразу же после того, как Нанни вошел в дом и направился прямиком к рамам, а еще ее смутило, что он употреблял «ты», обращаясь к человеку, который нанял его для работы.
Через неделю мама надумала навестить краснодеревщика. Пойду ли я с ней?
– Ну, пожалуй, – ответил я, добавив с наигранной беспечностью: – Давай, ладно.
Возможно, она уловила что-то странное в деланном равнодушии моего «Давай, ладно» и насторожилась, потому что несколько минут спустя якобы ни с того ни с сего добавила, что ее радует мой интерес к простым повседневным вещам. Каким повседневным вещам, спросил я, пытаясь догадаться, какие выводы она сделала из моего поспешного ответа. «Ну, не знаю, например к мебели». Мне тут же представилось, что она сейчас добавит: «К друзьям, людям, жизни», с толикой натяжки и подозрительности, – так она всегда реагировала на мои на первый взгляд случайные замечания. Хотя не исключено, что она в самом деле ни о чем не догадывалась, как не догадывался и я сам, хотя мне и казалось – и ей, скорее всего, показалось тоже, – что мой небрежный ответ прозвучал как-то слишком продуманно.
И пока мы ближе к полудню шагали к старому городу и к мастерской синьора Джованни, ее загадочное молчание почему-то заставило меня вспомнить ее слова, сказанные примерно годом раньше по ходу такой же прогулки: никогда не позволяй мужчинам и взрослым мальчикам трогать тебя там. Я так опешил, что мне даже не пришло в голову поинтересоваться, кому вообще может понадобиться меня там трогать. Тем не менее в тот полдень, по пути к Сан-Джустиниано-Альта, я почему-то вспомнил ее предупреждение.
В мастерской сильно пахло скипидаром. Тот же запах, что у нас на уроках рисования. Но здесь он наводил на мысль о тихих дневных часах, когда почти все лавки и мастерские закрываются после обеда. Парикмахерская, бакалея, кофейня, пекарня – все закрыто. Синьор Джованни сосредоточенно вырезал по дереву какой-то орнамент, дверь стояла нараспашку для проветривания. Увидев нас, он не удивился, тут же встал, поднял левой рукой подол передника и вытер пот со лба. А потом извинился и вышел в соседнюю комнату, принести бюро.
Нам с мамой, оставленным наедине в этот тихий полдень, было решительно не по себе. Я огляделся. Слишком много инструментов, всякого хлама, древесных опилок. На гвозде, вбитом в кирпичную стену, висел коричневый свитер грубой вязки. Было понятно, что он колючий, но когда я протянул руку и дотронулся до него, на ощупь он оказался не как шерсть, а как что-то среднее между дерюгой и мужской щетиной. Мама осадила меня взглядом: не трогай.
Наконец Джованни вынес бюро и поставил перед нами – оно лишилось глянца, выглядело тусклым и посветлевшим, как будто с него заживо содрали кожу. «Это промежуточный этап», – пояснил он, заметив на мамином лице выражение ужаса, которое она попыталась замаскировать под легкое недоумение. Он знал, что она думает, и напомнил: через несколько недель она глазам своим не поверит, когда дерево заблестит в свете свеч, глаже и прозрачнее отполированного мрамора. Чтобы пресечь его неловкие и, как я предвидел, безуспешные попытки ее успокоить, я спросил у синьора Джованни, откуда он узнал про ящичек. «Позанимаешься всем этим, будешь знать», – ответил он, а потом повторил «будешь знать» снова, будто и сам обдумывал свой ответ, ведь трудные признания, касающиеся тяжелого кропотливого труда и набранного с годами опыта, не оправдаешь ничем, кроме вздоха. Он вдруг показался мне старше своих лет, изработавшимся, примолкшим, даже погрустневшим. Он показал маме, что уже успел сделать с бюро. Плавные ошкуренные изгибы выглядели безупречно, но на ножках пока серело временное защитное покрытие. Нанни прикасался к подчеркнуто-закругленным уголкам, задерживал на них руку, будто на холке покладистого пони. А потом, пока я делал вид, что вглядываюсь в полость, в которой так долго пролежал ящичек моего деда, он положил руку мне на спину. Чтобы не дать ему сменить тему или убрать ладонь, если мама заговорит, я все вглядывался внутрь и низал один вопрос на другой – про дерево, стиль, химикаты, с помощью которых он снимал слои старого лака, чтобы вернуть к жизни обшарпанный предмет мебели, маячивший, сколько я себя помню, в углу нашего дома. А как он узнаёт, что вместо грубой наждачной бумаги пора взять мелкую? Почему скипидар вреден для дерева? Какими еще веществами он пользуется, где всему этому научился, почему на это уходит столько времени? Мне нравилось его слушать, особенно когда я на что-то указывал, а он, чтобы пояснить, наклонялся ко мне поближе. Мама оказалась права. Мне нравился звук его голоса, особенно когда он раздавался совсем близко, вместе с его дыханием и почти шепотом. Он так много знал, и все же, когда он вздыхал, прежде чем ответить, речь его казалась такой хрупкой и сторожкой, будто он боялся тех неожиданных фокусов, которые порою выкидывают вещи. Вещи не всегда с тобой заодно, сказал он. «Какие вещи?» – спросил я. Его это, похоже, позабавило. А потом, повернувшись к маме: «Иногда – жизнь, иногда – деревянная планка, которая не желает гнуться как надо».
Я вспомнил, как, закончив у нас дома осмотр бюро, он привязал и закрепил все подвижные части, которые могли открыться или выпасть на пол, а потом вскинул все вместе на одно плечо, да так и ушел. Он напоминал мне Энея, который бежит из Трои, унося на плече старика-отца и держа за руку маленького сына Аскания. Мне хотелось стать Асканием. Хотелось, чтобы он был моим отцом, хотелось уйти отсюда с ним рядом. Хотелось, чтобы его крошечная мастерская стала нашим домом – с ее грязью, стружкой, опилками, скипидаром, всем этим. У меня и так был прекрасный отец. Но синьор Джованни был бы еще лучше, был бы больше, чем отцом.
Выйдя из мастерской, мама остановилась возле пекарни и купила мне булочку. Другую купила себе. Мы их жевали на ходу. Оба молчали.
Я прекрасно сознавал всю необычайность и укромность чувств, которые испытал в мастерской, – возможно, был в них и налет нездорового. Еще отчетливее я это осознал в тот день, когда после визита к репетитору решил отправиться домой длинным путем и, обойдя город как минимум дважды, в конце концов оказался у стеклянной двери мастерской и постучал. Он отдавал какие-то указания своему подручному, мальчишке немного меня постарше, – позже я узнал, что это его брат Руджеро.
Увидев меня, он быстро кивнул, но по ходу этого приветствия продолжал оттирать руки от масла тряпкой, смоченной, как я позже выяснил, растворителем.
– Я уже сказал твоей маме, что еще не готово, – произнес он, явно досадуя на мой внезапный визит, который, видимо, принял за подспудное понукание, мол, маме не терпится, чтобы работа была закончена.
Я просто шел мимо от репетитора, сказал я, и вот решил поздороваться. В лицо ему я мог заглядывать лишь мельком и исподволь.
– А, ну тогда привет, заходи, – сказал он, открывая дверь. И тут внезапно, под влиянием этого дружеского приветствия, я обнял его, как обнимал родительских друзей, приходивших к нам в гости. Очень уж мне не хотелось выглядеть сыном заказчицы, который решил без предупреждения наведаться к мастеру, чтобы подловить его на том, что он бьет баклуши. Тем не менее я все-таки оторвал его от работы, а он бросил ее и уделил мне какое-то время, потому что, этого не отменишь, я действительно был сыном заказчицы. Не нужно мне было приходить, пронеслась мысль, мне стало очень неловко, он же достал колченогий стульчик, чтобы меня усадить. Нужно мне было идти прямо домой и вместо этого помочь садовнику прополоть грядку с душистыми травами. Он, однако, нарушил мое молчание. «Лимонада хочешь?» – спросил он. Взвешивать ответ я не стал. Просто кивнул. Он подошел к очень толстому, прогнувшемуся верстаку, заваленному инструментами, взял в руки фарфоровый кувшин, накрытый выцветшей салфеткой, и налил мне стакан. Не холодный, предупредил он – имея в виду: не такой, какой подают у вас дома, – но жажду утоляет. Он подал мне стакан, а сам остался стоять и смотреть, точно медсестра, которая следит, чтобы пациент выпил лекарство до последней капли. То был не просто густой запах лимона или тех знойных летних полдней, когда жар пригибает вас к земле, и так и тянет упасть на кровать, и вы очень благодарны человеку, который изобрел лимонад; к нему примешивался запах скипидара от его рук, который мне очень нравился. Я уже успел полюбить и аромат его мастерской, и этот его разномастный мир, состоявший из дерева, прогнувшихся верстаков, свитеров грубой вязки и колченогих стульев, на которых можно посидеть в полуденный жар, когда все ваше существо пропитано едким, сладким, одуряющим запахом лайма и льняного масла.
Через несколько дней я решил снова зайти к краснодеревщику, а через несколько дней еще, каждый раз – сразу после занятия с репетитором. По пути на меня нападал такой голод, что я завел привычку покупать в пекарне, как только она откроется, одну и ту же булочку. Однажды, подумав, я решил купить еще парочку, для него и для его брата. Свою я решил съесть после того, как посижу минут пять в его захламленной мастерской. Будь я постарше, я бы сразу сообразил, что мешаю ему. Но у меня не было ни малейших сомнений в том, что он рад меня видеть, что между нами сложилась крепкая дружба. Он угощал меня лимонадом, придвигал стул, чтобы посидеть рядом, говорил, пока жевал булочку, как взрослый со взрослым. Мне это страшно нравилось. Он рассказывал про отца и деда – они тоже были краснодеревщиками. У нас это уже много поколений, поведал он, махнув рукой за спину, чтобы изобразить ход времени. А его сын тоже станет краснодеревщиком? Он ответил, что у него нет детей. А разве он не хочет детей? – спросил я, сознавая, что это взрослый разговор. Да поди пойми, задумался он, он пока и жену-то себе не нашел. Я хотел было сказать, что готов играть роль сына и трудиться его подмастерьем каждое лето, готов обучаться всему, чему нужно, пока его сын не займет мое место. «Я хотел бы с вами работать», – сказал я. Он улыбнулся, встал, налил и себе лимонада. «У тебя, что ли, друзей нет?» – спросил он. На деле это, видимо, означало: что, в твоем возрасте не найти занятия поинтереснее?
– Здесь у меня друзей нет. Да и дома тоже немного.
А чем я тогда занимаюсь целыми днями?
На пляж хожу, читаю, делаю домашние задания по латыни и греческому.
Тут он продекламировал наизусть первые строки «Энеиды».
– Вы учили латынь? – спросил я, слегка опешив.
– Poco, чуть-чуть, а потом пришлось бросить.
Чтобы его поддразнить, я попросил еще раз продекламировать те же строки.
Он начал, но потом на полстихе расхохотался. В ответ расхохотался и я.
– Что ты такое, Паоло, меня говорить заставляешь: Arma virumque cano[2]
Он подшучивал над самим собой. Мне это очень нравилось. Нас это сближало.
– Так почему у тебя нет друзей?
Мы что, опять говорим серьезно? Сейчас голос его напоминал мамин. Впрочем, в его устах меня эти слова не задевали.
– Не знаю. Хотелось бы их иметь. Наверное, я не всем нравлюсь.
– А может, тебе только так кажется. Заводить друзей просто.
– Не всем.
– Здесь-то ты их завел.
– Это потому, что мне здесь нравится.
– Тебя не устраивают твои сверстники?
Я передернул плечами.
– Не знаю.
И тут, будто чтобы поставить точку внутри собственной фразы, я невольно испустил такой мини-вздох, уменьшенный вариант тяжкого вздоха, который сам он в свое время испустил, когда рассказывал о том, как рос в семье краснодеревщика. Мне понравилось не только то, что я честно выложил карты на стол и открыл ему что-то о себе сокровенное, но и то, что я впервые в жизни заговорил с кем-то о том, что, как мне казалось, мучает только меня и никого больше. Мне нравился такой поворот разговора.
Когда папа или кто-то из родственников спрашивали, почему у меня нет друзей, я всегда уходил от ответа или заявлял, что хороших друзей у меня мало и все они – по школе. В школе я говорил – да, у меня нет друзей среди одноклассников, но много друзей на Сан-Джустиниано. При этом у меня никогда не было друга, с которым можно было бы поговорить о том, что у меня нет друзей. А тут все вышло настолько легко, что пришлось удерживать себя от новых откровений – чтобы не нагнать на него скуку.
– Я хочу у вас всему научиться.
Он печально улыбнулся.
– Обращению с деревом быстро не научишься. – С этими словами он подошел к полке и снял с нее удлиненный предмет, завернутый во что-то вроде одеяла. – Это, – сказал он, осторожно разворачивая ткань, – очень, очень старая скрипка. – Струн на ней не было вовсе. – Ее сделал мой дед. Я никогда не мастерил скрипок, не стал бы даже и пытаться, но в дереве я разбираюсь, я вырос с деревом и знаю, что делать, чтобы звук не умер. – Он дал мне провести пальцем по исподу инструмента. – Дерево не прощает ошибок. Художник, даже самый великий, может по ходу работы что-то поменять или даже закрасить серьезный огрех. А ошибку в дереве уже не исправишь. Нужно понимать, что дерево думает, как говорит, что означает каждый произведенный им звук. И, в отличие от очень, очень немногих живых вещей, дерево никогда не умирает.
Можно было подумать, перед тобой Микеланджело, который рассуждает о мраморе.
– Все еще не передумал поработать в моей вонючей дыре? – спросил он потом, когда я ответил, что мне все равно, сколько времени займет учеба. К этому меня так и подмывало добавить: больше всего на свете я хочу быть рядом с вами, хочу быть вашим сыном, открывать мастерскую перед вашим приходом и закрывать после вашего ухода, приносить вам кофе и теплый хлеб по утрам, выжимать для вас лимоны, подметать и мыть полы, и если вы попросите, я отрекусь от родителей, от дома, от всего. Я хочу быть вами.
Я знал, что в ответ он только рассмеется. А потому сдержал свой порыв и сказал: нет, я совсем не хочу работать в его вонючей дыре. Эта фраза потом стала нашей общей шуткой.
Я заходил дважды в неделю, потом – чаще.
Однажды, уже на подходе – я принес всем нам троим булочки, – я вдруг замер на месте. Из мастерской выходила мама. На ней были солнечные очки и большая соломенная шляпа. Я заметил ее сразу, тут же метнулся в цирюльню и наблюдал из-за занавески в бусинках, пока она не прошла мимо по виколо Сант-Эусебио. Она меня не заметила. Но меня это происшествие здорово напугало, и я дал себе слово, что никогда больше не буду входить к нему, не убедившись, что ее там нет. Я не сомневался, что они говорили про меня. И не задался вопросом, что именно заставило меня от нее спрятаться. Возможно, я не хотел, чтобы она подумала, что после занятий я без дела слоняюсь по городу. Хотя сам-то я знал, что причина не в этом.
Приходя, я всегда заставал Нанни за работой. Иногда в мастерской было так жарко, что он снимал рубаху. Папа сказал правду. Я раньше и не подозревал, какое у него атлетическое тело.
– Che sorpresa, какой сюрприз – два дня кряду! – сказал он, когда я решил не делать перерывов между визитами. – Сегодня позволю тебе мне помогать.
И он принес большую раму для картины. Я довольно часто разглядывал ее в прошлые приходы, но сейчас не сразу сообразил, что рама – наша. Она казалась такой чистой, новой, обесцвеченной, что наводила на мысль о загорелом мужском теле, на котором голые ягодицы кажутся присыпанными тальком.
С рамой еще много возни, сказал он. Нужно отчистить грязь, которая скопилась за много лет в резном растительном орнаменте и в угловых зазорах.
– А как ее отчищают?
– Я тебе покажу. А ты будешь повторять.
– А если не буду?
– Тогда тебе конец.
Мы улыбнулись друг другу.
Он откусил кусок принесенной мною булочки, остальное положил на свежую газету, брошенную раскрытой на верстаке. Она, по всей видимости, успела за обедом послужить им с братом скатертью.
Подал мне простое долото – я таких никогда не видел – и сказал, что делать нужно в точности то, что он скажет.
Потом вынес на тротуар, где было попрохладнее, два стула и вручил мне передник.
– Не хочу, чтобы ты одежду перепачкал.
– Я аккуратно.
– Надевай передник.
Я улыбнулся его шутливо-командирскому тону. Он тоже улыбался.
Мы надели передники и сели лицом друг к другу, он опустил раму нам на колени и показал, как выскабливать затвердевшую грязь, только без особого нажима, чтобы вместе с ней не содрать и древесину. Он сказал, что уже ошкурил раму и прямо сегодня утром обработал слабым раствором кислоты, чтобы убрать пятна. Указал на пятна, до которых нельзя дотрагиваться долотом, потому что в этих местах он заполнил повреждения и подгнившие места левкасом.
– А не лучше наносить левкас после кислоты, а не до? – спросил я.
Он посмотрел на меня.
– Ma senti quello, ишь ты какой. Думает, я не знаю, что делаю. Давай, выполняй что сказано.
Он надо мной посмеивался. Мне это нравилось.
Я взялся за дело, как велели, и мы часа два просидели на улице, у самой канавы, проложенной посередине, ковыряя раму, отчищая грязь, въевшуюся в изгибы дерева. Завтра он собирался обработать ее чистым маслом. Просто маслом, без красителей.
– Как сделаю, увидишь, каким прекрасным бывает дерево. Просто произведение искусства. Через несколько дней принесу показать твоим родителям.
– Поскорее бы, Нанни.
Я хотел прийти и на следующий день и поработать с ним, посидеть лицом к лицу, как сегодня, время от времени слегка подаваясь вперед, чтобы уловить запах его подмышек, – пахли они как мои, только гораздо, гораздо насыщеннее. Мне нравилось, что он без рубашки, в одном переднике, под которым – открытая грудь. Теперь я мог его разглядывать сколько вздумается, не переживая, где там его взгляд, не боясь встретиться с ним глазами. Но мне не хотелось, чтобы он осознавал, что я его рассматриваю.
В тот день мы проработали допоздна. У него устали глаза, а мы вдвоем потрудились на славу, сказал он. И прибавил: покажи-ка руки. Я смущенно вытянул их вперед, ладонями вверх. Он взял их в свои и, прищурившись, осмотрел. «Жжет?» – спросил он, пытаясь понять, не попал ли тонкий слой кислоты мне на ладони. «Вроде нет», – ответил я, едва дыша от того, что обе мои ладони лежат в его, именно так, как я мечтал несколько недель назад. Разве что вот здесь, добавил я, указывая на два пальца левой руки и прекрасно зная, что все выдумываю. Он поднял мои ладони к тусклому свету из мастерской, осмотрел и сказал – ерунда, просто грязь. Вот, почисти, велел он, подавая мне тряпку, смоченную в растворителе. Я посмотрел на тряпку. Что с ней делать, показал я жестами, как будто понятия не имел, что делают с тряпками, смоченными в растворителе.
– Да господи, пятна, конечно, оттирают. Все вы, аристократы, одинаковые! Давай покажу.
Он взял тряпку в правую руку, ухватил меня за обе левой – так взрослый держит руки ребенка – и оттер дочиста. Мне очень нравился запах. Теперь от меня будет пахнуть мастерской моего друга, его миром, телом, жизнью.
– Ну, ступай домой.
Я помчался вниз по склону, следя, как гаснет над городом солнце. Я был счастлив. Впервые в жизни я смотрел на этот вид без отца, и он был дорог мне и сам по себе, и потому, что я здесь один в столь поздний час. В один из таких вот ранних вечеров я и проложил «короткий путь» мимо заброшенной норманнской часовни и через заросли лайма. В часовне не было ни крыши, ни алтаря, ничего, один цоколь, густо обросший желтой дикой травой. Я решил, что буду присаживаться здесь каждый вечер и думать про нас с Нанни.
Дома я не сказал маме, где был, а она не спросила. Я разделся, вымыл руки до локтя маминым душистым мылом, чтобы отбить или, по крайней мере, прикрыть запах скипидара.
Впрочем, я уже придумал объяснение на случай, если родители станут расспрашивать: я провел вторую половину дня с другим учеником, с которым познакомился у репетитора. Нет, совсем он не толковый, намеревался я добавить и сделать вид, что это скучная тема. У нас общего одно: мы оба завалили экзамен по латыни и греческому. Но если речь зайдет про бюро, про рамы, гостиную, или жителей острова, или про самого Нанни, я упомяну о нем между делом, чтобы окончательно сбить их со следа.
– Что-что? – переспросил папа, когда за обедом разговор действительно зашел о Нанни и реставрации бюро.
– А вы замечали, как у него руки трясутся? – В качестве пояснения я изобразил тремор, вытянув дрожащий указательный палец в точности как он, когда в первую нашу встречу указывал на замочную скважину.
– Наверное, пьет слишком много кофе, или много курит, или вообще пьет, – заключила мама. – От таких всего ожидать можно.
– Кто, Тарзан? Да ничего подобного, – возразил папа.
– А спиртное?
– Ну, пьет, конечно, но он не алкоголик.
Я мог бы сообщить родителям, что никогда не видел его ни с кофе, ни с сигаретой, но тогда они спросили бы, откуда такая уверенность, и пришлось бы выложить все начистоту. Весь смех состоял в том, что руки у Нанни вообще не тряслись, я все это выдумал. Скорее всего, про его руки я заговорил в надежде, что мама скажет о нем что-нибудь хорошее, потому что, стоило разговору обратиться к нему, я лишался всяческой изобретательности.
Через два дня я снова пришел к нему в мастерскую и, не дожидаясь его распоряжений, засунул книги под стол, надел передник и налил себе лимонада. Он попросил меня как следует осмотреть раму, которую мы недавно отчистили. Когда он снял ее со стены и вынес на свет, я сразу понял: это шедевр.
– Нанни! – так и ахнул я.
– Пока не закончено.
Этим он хотел сказать: пока восхищаться нечем.
Нужно положить еще один слой масла, сказал он. Я думал, что масло наносят кистью. Он покачал головой. Если хочу, могу помочь, сказал он. Он знал, что мне только того и нужно. Он достал тряпку, сложил во много слоев, окунул в густую чистую жидкость, легкими движениями нанес на раму, а потом распределил по дереву долгими, просчитанными плавными движениями. Давай, попробуй, сказал он, передавая мне тряпку. Но моя рука двигалась неровно, рывками. «Смотри сюда». Он вытянул руку, она задвигалась медленно, продуманно, уверенно, в каждое движение он вкладывал всю душу, с той же силой и истовостью, как если бы водил длинным медленным смычком по скрипичным струнам или обмывал раненого бойца, лежавшего на носилках, обмывал и отчищал, нежно и ласково. Рука его следовала за направлением древесных волокон, а запах его мастерской и его подмышек был прекрасным – здоровым и притягательным, потому что в работе нужны тщательность и самоотдача, сказал он, и в жестах его чувствовалось благочестие, и все в нем говорило о том, что он – человек честный, скромный и порядочный. Сидя покрывать дерево маслом было нельзя. Поэтому мы встали по обе стороны рамы, я наносил и растирал масло с одного конца, так, как он показал, а он – с другого. Если он подмечал, что я тороплюсь, то велел не спешить. Con calma, спокойно. В мастерской было жарко, мы потели. Я был счастлив.
– Теперь пускай просохнет, – сказал он потом.
Сказал, покажет, что нужно делать с бюро. И поручит мне ящик, tutto da solo, самостоятельно.
В какой-то момент на лицо мне села муха и поползла по щеке. Было щекотно, хотелось почесаться, а потом, пытаясь ее согнать, я измазал щеку льняным маслом. Не переживай, сказал он. Сложил еще одну тряпицу, капнул на нее растворителя, поднес к моему лицу и одним пальцем надавив туда, куда капнул, начал осторожно, робко, неуверенно промокать мне щеку – я понял, он не хочет, чтобы растворитель оставил ожог. Мне очень нравились эти прикосновения, то, что он так заботлив; в этих его простых жестах было куда больше дружества и доброты, чем я видел от своих родных. Мне захотелось, чтобы он дотрагивался до моего лица всей ладонью, чтобы ладонь избыла жжение.
– Не двигайся, – сказал он, промокая еще раз. – Сказал: не двигайся.
Я не двигался. Я теперь чувствовал его дыхание, сейчас он меня поцелует. Он поднес палец к губам, послюнявил, приложил к моей щеке. В тот момент я сделал бы для него все что угодно. «Еще чуть-чуть, потерпи, ожога не будет», – сказал он, и я ему поверил, мне нравилось ему верить, и на какой-то миг мамино предупреждение утратило силу, потому что в голове пронеслось: вместо того чтобы вот так вот нежно прикасаться тряпочкой к моей щеке, лучше бы он так же нежно прикасался ко мне между ног, и если бы там жгло – а я знал, что жечь будет, – ну и пусть, зато я позволил бы ему взять мой член в руку, так же, как раньше он брал в свои обе мои ладони. Я чувствовал, как жжение распространяется по щеке, нарастает, было больно, но это было не важно, потому что он же сказал, что больно не будет, главное – пусть знает, что я ему доверяю, доверяю во всем, мне не жалко, пусть мажет меня слюной, это не важно, не важно, я же сам виноват, что жжется, а не он, вовсе не он. Когда он погладил меня ладонью по щеке, я, не думая, подался вперед и прижался к ней. Впрочем, осторожно. Он не заметил.
– Ну, ничего страшного, да? – сказал он, еще раз промокнув мне щеку и улыбнувшись. Старое щербатое зеркало, все в пятнах, показало красное пятно на коже.
– Работаем дальше, – заявил он.
Ближе к закату он бросил мне тряпицу, чтобы вытереть руки. Бросил тем жестом, каким тренер по плаванию в школе бросал каждому полотенце, когда мы выбирались из бассейна.
Эти полуденные часы после уроков полнились покоем и необычайной долготой. Булочки, лимонад, ящичек, который стал личной моей работой, – он же смотрел мне через плечо и следил, как я справляюсь. Этим можно было заниматься бесконечно, как делали его предки, – день за днем, час за часом, год за годом. Мы все гадаем, что нам предначертано в жизни, даже не догадываясь об этих догадках, – в том и состоит их прелесть: они привязывают нас к себе, лишая понимания, что мы исходим из того, будто все в мире – неизменно. Мы верим, что улица, на которой мы живем, навеки останется такой же, с тем же названием. Мы верим, что наши друзья всегда будут с нами дружить и любимых своих мы будем любить вечно. Мы верим и из-за изъяна в вере забываем, что верили.
Через несколько дней я едва не столкнулся с мамой – она шла по Сант-Эусебио. Я тут же заскочил в крошечную книжную лавку в надежде, что если она зайдет, то застанет меня за выбором очередного романа для чтения. Убедившись, что она прошла дальше, я помчался к Нанни. Он как раз задвигал в угол наше бюро. Мама явилась с очередной проверкой.
Он тут же велел мне войти. «Oggi non scherzа, сегодня без шуток», – сказал он. Я надел грязный передник – это уже вошло в привычку – и стал дожидаться распоряжений. Но тут я увидел, что ящичек, который я считал своим, заново ошкурен – видимо, его младшим братом. Ему, наверное, не понравилось, как я подготовил поверхность, и он попросил брата переделать. Оказалось, вовсе нет. «Сегодня будешь смотреть, что я делаю с бюро. А потом делать в точности то же с ящиком. Сперва поищем пятна. Я люблю начинать с угла, вот и ты начинай с угла».
Я сделал все, как он просил, копировал каждое его движение, пользовался теми же химикатами.
Я наносил пропитку, как он показывал, – медленно, ровно, тщательно. Мы мало говорили за работой, хотя время от времени он заводил речь про футбольные команды. Мне кажется, мы за работой ни о чем и не думали. Просто работали. В конце дня он поставил меня напротив, положил мне руку на плечо, осмотрел лицо. Все было в порядке. Никаких пятен. «Хорошо потрудился».
– Вы тоже хорошо потрудились, – ответил я, уловив, что у ремесленников принято так говорить после трудового дня.
Он кивнул. Повисло молчание.
– Ну так как, у меня сегодня руки тряслись?
Я, видимо, посмотрел на него с невыразимым ужасом, хотя пытался изобразить озадаченность, неведение, недоумение. Он наверняка это заметил.
– Паоло, scherzavo, я пошутил, – сказал он, явно пытаясь смягчить удар. Я ему поверил. Но земля под ногами содрогнулась.
По пути домой я остановился в норманнской часовне, присел на цоколь и долго смотрел на море, на огни на материке – мне нравилось так сидеть в сумерки сразу после работы. Вот только в тот день мне казалось, что меня вскрыли в одном из этих древних анатомических театров: сердце еще бьется, легкие еще дышат, но все органы в брюшной полости открыты взорам толпы хихикающих молодых студентов-медиков.
Я стащил из мастерской влажную тряпицу и сунул ее в бумажный пакет, который в тот день принес от булочника. Теперь я вытащил ее, расстегнул и стянул шорты. Мне нравилось ощущение открытости, наготы – как будто уже много часов я только это и замышлял. Хотелось предстать перед ним голым. Взяв тряпочку в руку, я прикоснулся к ней членом. Но не почувствовал ничего, кроме легкой щекотки, а потому прикоснулся снова. Тут появились ощущения. Сперва – жар, меня это заворожило, потому что казалось, что прикасается ко мне не моя рука, а что-то другое, потом жжение; оно усилилось, а потом, не унявшись, усилилось еще больше. Я впал в панику, ведь было больно, и хотя мне отчасти хотелось испытывать боль и нравилась эта боль, стало страшно, что жжение никогда не уймется, что саднить член будет всегда: во сне, во время купаний, когда я буду сидеть в столовой с родителями, когда приду к Нанни в мастерскую. Мне сделалось жутко от того, что я с собой натворил. «Perché, ma perché»[3], – простонал я, представляя себе, что слышу его голос, ведь если бы он узнал, что я с собой учинил, он в несколько секунд очутился бы в этой заброшенной часовенке, сомкнул ладонь в том самом месте, чтобы жжение прошло. Я подумал про его слюну, про то, как его слюна уняла жжение, и, поскольку другого выхода не было, я окончательно сник и произнес: «Ma che cosa ti sei fatto? Что ты с собой натворил?» Оттого, что я услышал эти слова, сказанные его голосом, – сам я в то же время произнес их вслух – горло сжалось, дыхание пресеклось, и я зарыдал. Никогда я не испытывал столь сильной жалости к себе.
Я думал, что плачу от боли или из-за того, что совсем растерялся. При этом я знал, что есть и другая причина, хотя назвать эту причину или объяснить, почему она довела меня до слез, я не мог. Все наполнилось горем: часовня, мое сердце, водная гладь ближе к материку, – а еще больше горя скопилось в моем теле, потому что я не знал своего тела и той простой вещи, в которой в тот момент нуждался. Я подумал о будущем и понял, что вот это останется со мной навсегда, что даже если жжение уймется и совсем пройдет, я никогда не изживу стыда, не прощу ни себя, ни его за этот свой поступок. Пройдут годы, а я все буду сидеть на этом самом месте и вспоминать, что никогда в жизни больше не испытывал такого одиночества, до которого можно дотронуться на собственном теле. Я бросил тряпицу на землю и, прежде чем войти к себе домой, как следует вымыл ладони, запястья и колени, воспользовавшись шлангом садовника и его грязным бруском мыла.
Через несколько дней, после занятий с репетитором, я пришел в мастерскую и впервые обнаружил, что дверь заперта. Постучал, но в ответ донесся лишь дребезг стекол, вставленных в старую деревянную дверь. Он никогда отсюда не уходит, подумал я, значит, он внутри. Стал дергать колокольчик. Его гулкое звяканье сказало, что упорствовать бессмысленно, но я все дергал, все шумел, и плевать мне было, что скажут соседи, – я был уверен, что рано или поздно он появится. Кончилось тем, что Алесси, цирюльник, вышел из своего заведения и, остановившись на улице, заорал: «Чего, не видно, что там никого нет?» Я был зол, раздавлен, унижен. Я зашагал к дому по мощеному тротуару, и в голове у меня продолжал звякать колокольчик. Как он мог так меня обидеть, зачем я ему доверял, зачем я вообще сюда пошел? Я понятия не имел, что с ним могло случиться, куда он ушел, почему не открывает. Зря я принимал эту дружбу за данность – да и какую дружбу?
На меня накатила та же цепенящая паника, которую в начале того года я ощущал во время родительского собрания в школе: я знал, что отзывы учителей не сулят ничего хорошего. Зря я так слепо ему доверился. Он мне не друг, уж какая тут дружба. Мог бы и раньше сообразить, надо было искать друзей среди сверстников.
В довершение всего пошел дождь, волосы осыпало каплями, а я видел вдали огни нашего дома и понимал, что, пока доберусь до крыльца, промокну насквозь. Никакой нынче норманнской часовни. Так мне и надо. Никому и никогда нельзя доверять, не стану я больше тянуться к людям, ни за что. У меня один друг на всем свете, отец, да и ему я не знаю, что теперь сказать. Что именно? Что мне страшно неловко, я разобижен, пытаюсь возненавидеть Нанни, никогда больше не будем давать ему работу, он ничем не лучше тех хулиганов, которые по вечерам ошиваются перед кафе «Дель Уливо», говорят пошлости и издают гадкие звуки, когда мимо проходят женщины?
Но прежде чем полностью распахнуть дверь, я заметил у входа наше бюро, а рядом с ним – две рамы, наполовину завернутые, прислоненные к стене. А потом услышал голос Нанни. И вознесся в небеса. Он стоял рядом с мамой, пытаясь помочь ей найти подходящее место для бюро. Она включили свет, и из-за этого казалось, что час куда более поздний, чем на самом деле. Он объяснял ей, насколько губительны для мебели солнечные лучи – и именно поэтому, заметил он, бюро нужно поставить подальше от большой балконной двери. Мама слушала, мягко и нежно поглаживая дерево, как будто не касаясь, не могла поверить своим глазам и одновременно боялась его попортить. Сияние отполированной древесины поразило и меня. Но еще блаженнее мне сделалось оттого, что я понял: пока я отчаянно дергал колокольчик у его двери, он всего лишь стоял у нас в гостиной и разговаривал с родителями, выхваляясь своей работой.
Я сказал им, что сбегаю наверх переодеться, разделся догола, бросил мокрую одежду на пол и, снова спустившись вниз в халате, встал в дверях с мыслью: я обожаю этого человека.
– Взял на себя смелость попробовать новое средство на бронзе, чтобы блестела ярче, – пояснял он. А мне он об этом не говорил. Мама ответила, что на бронзу пока не обратила внимания, а ведь да, он совершенно прав, даже бронзовые замочные скважины, с которыми он тогда столько возился, сильно блестят. Он объяснил, что поставил новую скважину на один из ящиков, потому что когда-то, уж кто там знает когда, ее заменили другой по стилю – а это значит, что и ключ заменили тоже. «Может, это был мой больной на голову двоюродный дед Федерико», – сказал он. Потом описал форму накладок на замочных скважинах, указал, что вырезаны они в форме четырехлистника. Я видел его руки – так же, как видел их впервые в этой комнате несколькими неделями раньше. Они не изменились. Наждачная бумага, бог весть сколько лет обращения с канифолью, растворителем, лаком и кислотой – и все же они казались добрыми и совершенно гладкими на ощупь, именно такими, какими были, когда он помогал стереть масло с моей щеки, когда ерошил мне волосы после того, как я отказался от передника, когда держал мои руки в своей и начинал их отчищать. Вспомнилась голая грудь у него под передником.
Тут мама сказала:
– А ящичек?
– Ящичек, – повторил Нанни и внезапно умолк. – Настоящее сокровище.
Он выдвинул, как и в тот, первый день, ящики стола, вот только на сей раз они вышли гладко, без трения и скрипа. Засунул руку внутрь и вынул ящичек. Я уже много дней его не видел и удивился его безупречности и блеску.
– Красавец, а? – сказал он.
– Да вы прямо кудесник.
Она осмотрела ключик и замок. Ни нового замка, ни нового ключика я не видел, потому что, когда ящичек попал ко мне, замок Нанни уже успел снять.
Мама не сдержалась и вновь выразила свое восхищение. Он в ответ кивнул, принимая комплимент и одновременно скромничая. Поднял голову, посмотрел в мою сторону и вроде бы, может быть, улыбнулся по-заговорщицки, после чего посмотрел на ящичек в своей руке, поставил его на возрожденное бюро и ничего не сказал. Это означало: пусть оно останется нашей тайной.
Итак, у нас появилась общая тайна.
Впрочем, настоящей тайной было не то, что я приходил к нему почти каждый день, а то, что он догадался: я не хочу, чтобы родители об этом знали. В том и состояла наша тайна.
Мне так и не пришло в голову задуматься, почему он не упомянул о моих посещениях, не рассказал, что и я участвовал в работе над ящичком.
В тот вечер, делая домашнее задание по латыни, я то и дело возвращался мыслями к этой тайне. Примерно через час я снова спустился вниз, полагая, что Нанни уже ушел, и с удивлением обнаружил, что нет: он помогал родителям вставить картины обратно в рамы. Я все надеялся, что он со мной заговорит. Тщетно. Когда я вышел на кухню налить себе воды, я услышал, что он подробно объясняет родителям, как работал над рамами. А потом папа – он умел подтолкнуть людей на откровения – спросил, какие еще у него сейчас есть заказы. Повисла пауза. Нанни сказал, что хочет перенести мастерскую на материк, потому что, хотя он унаследовал и ремесло, и мастерскую, и жилище над ней, ему хочется быть не просто краснодеревщиком. Он – человек творческий, сказал он, художник, а не просто falegname, плотник.
Мне понравилось, как он произнес последние слова. Они звучали как признание некой непреложной истины. Он говорил с совершенно безыскусной скромностью, тоном почти извиняющимся, как будто просил папу о благословении и дружеском участии. «Говорю с вами, как с отцом», – закончил он. Почему я не мог говорить с Нанни так же искренне, как и с папой? Хватило бы у меня смелости рассказать, что я натворил с собою у часовни в надежде, что он придет и спасет меня? Ни через десять лет, ни через десять жизней. Однако мне нестерпимо хотелось, и сама эта мысль меня возбуждала.
Нанни продолжал, что есть еще одна загвоздка – младший брат. «Я обещал отцу, что выращу брата и устрою его здесь. Так что придется подождать, пока он не вырастет. Сам-то я всегда мечтал стать путешественником, compagnon[4], какие еще бывают во Франции: странствовать и учиться у других. А вместо этого пришлось работать с отцом и дедом, это все пошло впрок, но – все равно пора отсюда».
Мне очень понравилась та легкость, с которой он обращался к отцу, – как, впрочем, и многие на Сан-Джустиниано. Я ни с кем не пускался в такие откровенности, даже с папой. А еще я из этого заключил, что такое вот обнажение души перед другим составляет саму суть дружбы, то, о чем я ничего не знал и что жаждал получить от Нанни, вот только мне хотелось дружбу с его лицом, его запахом, из его рук. Видимо, сам я не был способен испытывать такое доверие или вызвать его в других. Кроме того, я еще был недорослем, и он это знал. Интересно, а другие тоже много размышляют о дружбе или просто проникаются друг к другу доверием и становятся друзьями естественным образом? Почему со мной ничего не происходит естественно?
– А какой смысл уезжать с Сан-Джустиниано? – поинтересовалась мама.
– Я здесь больше не могу. Вырос здесь. Всех знаю. Плюс в этом городке слишком много сплетничают. Хочу отсюда вырваться.
Меня так заинтриговал этот человек, которого я, по сути, слышал впервые, что я замер на пороге гостиной, так его и не переступив от страха, что первый же шажок положит конец разговору. Мне хотелось, чтобы он продолжал. Почему он со мною так не разговаривал? Он что-то пил с родителями, сидел в кресле, подавшись вперед, в сторону отца, опершись локтями о бедра, как будто еще не закончил своего признания и умолял родителей выслушать до конца. Когда он поставил стакан, мне показалось, что он сейчас вытянет руку и стиснет папину ладонь.
– Не мне давать советы, – произнес наконец папа. – А кроме того, кто знает, много ли смысла в моих словах. Но если ты действительно решил уехать, то лучше не в Европу. Есть, например, Канада. Или Новая Зеландия, Австралия и, разумеется, Америка. Вот только в мире полно негодяев и мошенников.
– Ну, негодяев и мошенников у нас тут тоже хватает, вы просто не всех знаете. Если они не стучат в вашу дверь, это еще не значит, что их нет, – произнес Нанни, пристально глядя на папу. Потом повернулся к маме: – Мне тут нелегко приходится, синьора.
– Я в какой-то момент подумала, что он попросит денег в долг, – сказала мама, когда Нанни ушел. – Он как раз из таких.
– Так не попросил же. И ни за что бы не попросил.
– В следующий раз попросит, вот увидишь. Все они здесь одного поля ягоды.
К нам действительно часто заходили по вечерам, чтобы в конце попытаться занять денег. После этого меня, как правило, просили выйти. Мне очень нравилось выслушивать натужную лесть, которая всегда предшествовала такой просьбе.
Но здесь речь шла совсем о другом.
– Оставайтесь в Европе, Нанни, а еще лучше здесь, – сказала мама. – Вы и представить себе не можете, что я чувствую на этом первом пароме в году, когда попадаю сюда, оставляю весь мир за спиной и наконец-то выхожу на эспланаду, где пахнет рыбачьими лодками у марины. Просто как в раю.
Зачем маме понадобилось это говорить, когда все мы помнили, что первая наша переправа на пароме в этом году была сплошным надсадным мучением?
– У меня есть друзья в канадском посольстве, они могут помочь, – сказал папа.
– Мы с мужем расходимся во мнениях. Что неудивительно. Ваше место здесь, синьор Джованни. – Тут, чтобы показать, что в доме нет серьезных разногласий, мама подошла к папиному креслу и присела на подлокотник, положив руку ему на плечо. В жесте этом объединились теплота, молодость и единение, хотя мне он показался чуть наигранным, чуть демонстративным. Папе, видимо, тоже, потому что он так и остался сидеть, недвижно, неловко, передав маме нить разговора, оставив ее руку у себя на плече, пока ей не надоест. – Вот занятно, – проговорила она, улыбаясь, – мы тоже подумываем о переезде, в основном ради учебы Паоло.
Нанни повернулся и посмотрел на меня.
– Да, ради Паоло.
То, как он произнес эти слова, разбило мне сердце. Впрочем, любые разговоры про мое образование легко могли увести к экзамену по латыни и греческому, репетитору, а потом – к моим посещениям мастерской. Я перепугался. Он, видимо, прочитал мои мысли и не стал продолжать.
– Для детей чего только не сделаешь, Нанни. А потом в один прекрасный день они вас бросают – и все, – проговорил папа. Ни с того ни с сего.
– Я никого не брошу, – сказал я.
Папа задумался.
– Знаю, знаю, – ответил он наконец. Однако я слишком хорошо умел читать его мысли и понял, что он не верит в мои слова, потому что задумчивая интонация его говорила другое: может, сейчас ты и не хочешь никуда уезжать, но это изменится. Он посмотрел на Нанни, будто дожидаясь его согласного кивка, но тут внезапно погас свет – это случалось почти каждый вечер. Все мы остались в темноте. Папа зажег три длинных свечи в канделябре на пианино, подошел к бюро, стоявшему посреди гостиной. Он хотел рассмотреть его в другом свете. В пламени свечей оно выглядело еще изумительнее. Такому место в музее.
– Ты – художник, – промолвил папа, когда мы увидели, что полукруглая крышка сияет, будто на совесть отполированная скрипка Страдивари.
– Anzi[5], великий художник, – добавила мама.
Мне стало так хорошо, что захотелось, чтобы все мы вчетвером остались в этой комнате навсегда, в неярком укромном свете свечей. Хотелось, чтобы опять стало темно. Я бы обнял его в темноте.
Когда свет зажгли, Нанни посмотрел на часы.
– Мне, пожалуй, пора, – сказал он.
Папа проводил его до двери, а мама осталась в гостиной – она не сводила глаз с бюро. Я был убежден, что папа вышел, чтобы расплатиться с Нанни, – именно поэтому я за ними и не стал увязываться. Следуя своему обычаю, папа дошел с Нанни до конца сада, открыл ему калитку, а потом постоял там с обычной своей любезностью, глядя, как гость шагает в сторону марины. Нанни повернулся и еще раз помахал рукой. Свечи пока не затушили. Мне поэтому казалось, что он все еще тут, в комнате.
– Очень талантливый человек этот Нанни, но какой-то странноватый, мне от него даже жутковато, а тебе? – спросила мама, когда отец затворил входную дверь.
– Да, очень талантливый. – Остальное он оставил без внимания.
– И все же есть в нем что-то одиозное. Представляешь, в какой занюханной квартирке он живет? По мне, ему следовало бы найти симпатичную девушку и осесть здесь, на Сан-Джустиниано. Тут ему самое место.
– Может, и так, – сказал папа. – Но слишком уж он замысловат, чтобы польститься на местную мясистую неотесанную девицу. Не для них его красота и изысканность. Ему место в большом мире, в Париже, Риме, Лондоне, а не в рыбацкой деревушке.
Отцовское восхищение, в отличие от моего, было лишено всяческих задних мыслей. Я всегда завидовал полному отсутствию дымовых завес и уклончивости в его словах. Восхищение другим мужчиной он выражал прямолинейно и не наигранно. Более того, он хвалил Нанни с такой искренностью, что я понял: сам я никогда не говорил и не смогу сказать ничего подобного. Я бы скорее измыслил что-то безвкусное, отыскал бы тут врожденный дефект, там – дрожание рук, хотя бы даже ради того, чтобы никоим образом не выдать то, что испытывал всякий раз, когда, набравшись смелости, заглядывал ему в глаза.
В ту ночь, в полусне, меня вдруг начали донимать случайно услышанные мамины слова, на которых я не хотел сосредотачиваться, пока отвлекали другие мысли. Мне вспомнилась – или, может, приснилась – его «занюханная квартирка» над мастерской. Я знал про существование лестницы, которая вела наверх, но где и как Нанни живет – ни разу не видел. Мне хотелось посмотреть на его комнату, его вещи, обувь, одежду, дотронуться до его постели, халата, полотенца. А что если как-нибудь зимой, вместо того чтобы идти утром в школу – сесть на паром и явиться к нему? Приютит ли он меня, поможет ли просушить обувь, если день окажется дождливым, даст ли что-нибудь накинуть, пока сохнет одежда? Я бы с ним поработал, пообедал, прикорнул на его кровати в этом его колючем буром свитере, который на ощупь и на запах совсем как он, я поговорил бы с ним на грубоватом и священном языке вещей.
Когда Нанни принес готовые рамы и бюро, я не сразу понял одну вещь: у меня нет больше повода наведываться к нему. На следующий день я, как обычно, пил лимонад у него в мастерской, потом спросил, есть ли еще какая работа, а он покачал головой и ответил, что заказ моих родителей закончил. Выглядел он смущенно, неловко. Мне даже показалось, что он с трудом подбирает нужные слова. «Сделали мы бюро твоим родителям – может, хватит тебе уже тут ишачить», – сказал он наконец, добавив к этим должным словам должную долю и юмора, и смущения – чтобы смягчить удар. Его брат Руджеро старательно шкурил какой-то ящик, повернувшись к нам спиной, – но я понимал, что он ловит каждый звук.
– Так мне разрешалось сюда приходить, только пока я помогал выполнять наш заказ? – Меня так ошарашили его слова, что выразить свою досаду деликатнее я не смог.
– Ты мне здорово помог, – ответил он, уходя от прямого ответа, – и, кстати, здорово справился, даже твои родители с этим согласны.
Изумление на моем лице выглядело неприкрытым криком: ну зачем ты сказал маме? Выходит, не было у нас никакой общей тайны. Я попытался не показать, насколько опешил. Сильнее всего меня потрясло даже не то, что мама знала про мои визиты в мастерскую, а то, что она ни словом про них не обмолвилась. Ее молчание как бы бросило тень на эти мои посещения и подтвердило, что в них всегда было нечто предосудительное, скрытное. До этого момента я еще подумывал о том, чтобы обратиться к родителям с просьбой позвать Нанни взглянуть на наш обеденный стол и стулья, – они тоже выглядели ветхими и обшарпанными и явно нуждались в реставрации. Но теперь мама наверняка разгадает мой умысел и поймет, что это всего лишь уловка с целью наведываться к нему и дальше.
Я вернулся домой: ни слова, ни взгляда, ничего. За ужином взглянул на папу. Он тоже хранил непроницаемое молчание. Но что-то должно было случиться, весь вопрос – когда.
Однако дни шли, никто и не заикался о моих визитах, и чем дальше, тем труднее мне становилось произносить дома его имя. Когда его один раз произнесла мама – она попросила меня помочь ей переставить бюро из одного угла гостиной в другой (мы всё не могли найти для него подходящего места), – я сделал вид, что просто не расслышал. Однако при этом содрогнулся всем телом. Прозвучало имя – и я замер. Произнесли «Нанни» – и все бастионы, которые я понастроил вокруг этого единственного слова, разом обрушились. Если я услышу его имя зимой, уже в городе, я почувствую, как в затылок впиваются тысячи щекотных иголок. Мне очень нравилось его имя. Для меня оно значило гораздо, гораздо больше, чем для всех остальных. Никто не смог бы понять, а уж тем более объяснить, почему оно наполняло меня таким укромным восторгом, томлением и стыдом.
Однажды днем, незадолго до отъезда с Сан-Джустиниано, я зашел к Нанни после занятия с репетитором. Он был дома – голый до пояса, обрабатывал вместе с Руджеро большой ящик от буфета, лежавший на боку на булыжниках мостовой. Я позавидовал этому их ощущению покоя, жары, труда, древнего безвременного ритуала. А потом я произнес, улучив момент, когда мы остались одни, – и фразу будто вырвали из легких, ее было не удержать: «У меня никогда не было друзей, ты был моим единственным другом». Я выпалил эти слова, сам того не сознавая. На самом деле имел я в виду следующее: я был твоим другом, жаль, что ты мне больше не друг. Но этого я не добавил, мы просто обнялись, как всегда, а он произнес: «Scusa il sudore, прости, что я потный». Хотя именно его пот я и хотел ощутить на лице.
Об этом я родителям говорить не собирался. Они не поймут. Да и никто другой тоже.
К пониманию случившегося я приблизился только к концу зимы, когда вошел в кухню и различил запах скипидара, долетавший из открытой двери одной из кухонь нашего дома. Соседи перекрашивали там стены. Внезапно, не успев ни о чем подумать, я оказался в мощеном переулке на Сан-Джустиниано; я шагал вверх по склону сквозь палящий июльский зной, сапожная, скобяная лавка, цирюльня – каждый шаг отмечен предзнанием того, что подарит мне этот запах, когда я пройду мимо огромного углового камня там, где переулок изгибается, уводя дальше, к кафе, а потом к замку. В тот день я понял: скипидар был прикрытием, уловкой. На самом деле мне необходим был его пот, его улыбка, тон его голоса, запах его подмышек после физического труда на летней жаре. А потом, уже у нас на кухне, к непреходящему своему стыду, я вспомнил, что произошло между нами на следующий день после истории со скипидаром в норманнской часовне.
Мы собирались дальше работать над рамами. Вынесли два стула в переулок, сели лицом друг к другу, положили раму на все четыре колена, инструменты опустили на мостовую: большую стамеску, маленькую стамеску, крошечное долото, чтобы вычищать грязь из изгибов резьбы. Иногда, когда он напрягал руку, коленка его утыкалась в мою и оставалась на месте, пока он не ослаблял мышцы руки и не переходил к другой точке резьбы. Поначалу я отодвигался, но вскоре научился не дергаться. Иногда наши колени оказывались так близко, что выглядели близнецами, которые выросли вместе и радуются взаимным прикосновениям. Один раз, коснувшись его колена, я нарочно слегка на него надавил. Он отодвинулся. Чтобы его наказать и избыть обиду, я подумал о его наготе под передником – и мысль о ней мне понравилась. Я знал, что это нехорошо, даже неприлично, но удержаться не мог: мне нравилось смотреть ему в промежность.
Пока я предавался этим беззаконным мыслям, я вдруг понял, что он пристально смотрит на меня. Неужели он заметил, что, когда он встает, глаза мои блуждают по всему его телу? Обидел ли его мой пытливый взгляд?
Он вдруг оборвал разговор. Я пытался понять почему.
А потом увидел, что он смотрит на меня. И глаза у него были такими прекрасными и – это я заметил впервые – настолько густо-зелеными, что я не сдержался и поглядел на них еще. Обычно я старался никогда не смотреть на него впрямую, но сейчас он удерживал мой взгляд, и мне хотелось, чтобы он его удерживал, потому что тем самым он как бы отдавал приказ не отворачиваться, ведь именно поэтому взрослые и смотрят друг другу в глаза: смотришь в ответ – и уже не сбежать, не скрыться, потому что тебя приглашают смотреть, связь уже не разорвешь, а отвернешься – и она разорвется, и именно в этот миг я и понял, что все это время тосковал по его глазам, не по рукам, не по голосу, не по коленям и даже не по его дружбе, по одним только глазам, мне хотелось, чтобы так, как сейчас, он смотрел на меня всегда, потому что это было невероятно прекрасно – его взгляд задержался на моем лице, а потом накрыл мои глаза, подобно руке святого, которая сейчас коснется твоих век, лба, всего лица, – ибо глаза его раз за разом утверждали, что я – самое драгоценное существо в мире, ибо взгляд его был полон божественной милости и благодати, он как бы одаривал меня своей красотой и возвещал, что и в моем взгляде заключена та же божественная милость и благодать. И тогда, в одно из последних своих посещений его мастерской в затерянном уголке мира, я ощутил всю полноту счастья, надежды и дружества. Он смотрел на меня с жалостью, ведь мне скоро предстояло уехать. Я был его другом. Больше желать было нечего. Но что-то сломалось в тот миг, когда он произнес:
– Нехорошо так на людей таращиться.
Его слова вонзились в меня, как нож. Наш сокровенный обмен взглядами вдруг обнажился и рассыпался на куски, стал доступным любому, хотя не должен был быть ведом никому.
– В каком смысле?
– Взрослый уже, понимаешь, – поддразнил меня он. – Или нет?
Что-то холодное, отрывистое, почти раздражительное в этом резком ответе никак не сочеталось с нежностью и благодатью предыдущей секунды. Неужели я все это придумал?
Я тотчас отвел глаза и больше не смотрел на него, как бы пытаясь доказать, что он ошибся, а заодно продемонстрировать, что меня очень интересует что-то слева, а с ним это никак не связано. При этом меня трясло. Я что-то нарушил. Но что именно? Ясно было одно: он поставил меня на место – и по ходу дела полностью обескуражил. Никогда еще меня не бранили беззлобно, никогда меня так не задевали слова, полностью лишенные грубости или враждебности, именно потому-то они и причиняли столь сильную боль – он ведь, возможно, хотел их сказать по-доброму, я ведь знал, что он прав, он видел меня насквозь, а мне это было так неприятно и все же так приятно.
Я надеялся, пока длится этот взгляд, перейти некую черту, надеялся, что мне это сойдет с рук, он не заметит, не одернет. Это было даже хуже, чем резкое замечание учителя в школе, чем если бы меня поймали на вранье или воровстве, чем если бы я сделал неприличный жест в сторону торговца фруктами только ради того, чтобы старик повернулся ко мне и проворчал: svergognato, бессовестный. Нанни тоже как бы произнес: svergognato. Он увидел меня насквозь, проник во все грязные закоулки моей души, прочитал самые гнусные мои мысли – он знал, знал все, знал, куда я смотрел в те моменты, когда он вставал взять кусок наждачной бумаги, знал, что я имею в виду, когда дотрагиваюсь до его колена. Меня так ошарашил упрек, скрытый в его невозмутимых словах, что я попросил: пожалуйста, не говори родителям.
– Я тебя обидел, Нанни? – спросил я, наконец-то набравшись смелости: мне, видимо, хотелось смягчить его реакцию. Пережить наше внезапное отчуждение я был не в силах, а потому спросил: – Ты на меня сердишься?
Я слышал, что голос срывается. И он это слышал тоже. Он чуть заметно кивнул пять или шесть раз, в задумчивости, какой я в нем никогда не видел. А потом улыбнулся мне свысока.
– Sta’ buono, Paolo, e va’ a casa, будь умницей, Паоло, и ступай домой. Через несколько дней увидимся, – сказал он.
Но этот его мрачный неподвижный взгляд так никуда и не делся, как будто он что-то скрывал.
– Но я пока не хочу уходить, – промямлил я, даже не подумав, хотя уже смирился с тем, что сейчас уйду, и даже придвинулся ближе для обычного прощального объятия.
– Devi, так нужно.
Он произнес это без тени упрека в голосе, не столько отсылая прочь, сколько умоляя уйти. А потом отодвинулся от меня. Я тогда не понял, что означало его devi. Однако теперь, возвращаясь мыслями к этому единственному слову и к тому, как он его произнес, я понимаю, что подспудно ощутил, что впервые в моей жизни со мной обращаются не как с ребенком, которым я еще был, не как с ребенком, который вечером заигрался с друзьями и не сказал родителям, что опоздает к ужину, а как с человеком, который в эту самую минуту пересек важную черту и из просто мальчика превратился в привлекательного отрока, способного стать искусом, а может, даже и угрозой для человека много старше. В тот день, все еще этого не ведая, я вошел в чужую жизнь с той же непоправимостью, с какою втянул его в свою. Только через много лет возникло подозрение, что ему это далось непросто.
Годом раньше я видел, как папа прощается на вокзале с моим братом: они обнялись, а потом папа высвободился из объятий сына и попросил его: давай, иди, ради нас обоих.
Я не стал обнимать Нанни. Я вышел из мастерской, размышляя, как через день-другой вернусь. А потом, возможно, удастся приехать зимой. Но помимо этого я сознавал – в тот вечер, по дороге домой, осознание это пришло ко мне впервые, – что, каким бы немыслимым и невообразимым это ни казалось, этот визит в мастерскую может оказаться последним.
Следующие несколько лет смысл этого devi менялся снова и снова, как цвет кольца настроения. Иногда оно выглядело пощечиной и предупреждением; иногда – небрежным жестом друга, который делает вид, что не заметил твоей неловкости и сейчас про нее забудет; иногда прожигало меня, точно немое и крамольное согласие. «Изыди» принято говорить дьяволу, когда дьявол уже вошел в тебя, и вот что значил взгляд, которым он тогда меня провожал: если ты не уйдешь прямо сейчас, я не стану с тобой бороться.
В тот день я вышел из мастерской, объятый неописуемой яростью. Двинулся своим коротким путем, остановился у норманнской часовни, посидел на цоколе, посмотрел на море, в сторону материка, но собраться с мыслями так и не смог. Понимал я одно: меня отчитали, а потом выгнали. Злость душила. Потому что я знал: он прав. Он знает меня лучше, чем я сам, и спрятаться от его слов негде. «Будь умницей, Паоло, и ступай домой». Я сидел и сидел, а потом что-то на меня нашло, я сорвал с себя всю одежду, снял даже сандалии и уселся нагишом внутри часовни, пытаясь вообразить, что Нанни велел мне раздеться и сидеть голым, пока он не придет. Я сидел на выщербленном известняке, и мне представлялось, как мы – оба обнаженные – ведем разговор, я понимаю, что сейчас он до меня дотронется, но вместо этого он мерит мое тело взглядом и, улыбаясь, плюет мне на бедра, в промежность, на напряженный член и на грудь, будто чтобы загасить пожар; мне очень нравилась эта придумка – слюна, брызжущая на тело, потому что она говорила: после такого поступка он должен прийти обязательно. Я ждал целую вечность, голый, возбужденный, все надеялся, что он появится, – он должен был появиться. Что еще делать, мне было неведомо.
Домой я вернулся только к ночи. В зеркале, перед вечерней ванной, я выглядел ужасно, однако никто не спросил меня, где я задержался, почему пришел такой осунувшийся и встрепанный. В тот день я понял одно: если потом, уже взрослым, я вернусь на остров, то только затем, чтобы построить себе дом в этой часовне. В ней я страдал, и плакал, и выплакал всю свою душу. Я изучил каждый из ее голых камней, каждый дюйм, каждую травинку, каждую ползучую ящерицу, постиг на ощупь выщербленные плиты и камешки под босыми ногами. Здесь мое место, как есть мне место на этой планете, среди ее жителей, однако с единственным условием: один, всегда один.
Стоя в заброшенной часовне, которую я только что поклялся рано или поздно отстроить заново и сделать своим домом, я вдруг понял, что если до новой встречи с Нанни придется выждать десять лет, то лучше уж умереть прямо сейчас. Забери меня сейчас, попросил я, просто забери. Нет во мне сил на это десятилетие. А еще после заката в этот вечер я начал ощущать, как уже ощутил в тот вечер, когда стоял, сгорая в своей наготе, в этом древнем святилище, что я безусловно лгу, что на деле я готов ждать и ждать, – так людям, которые останавливают течение своей жизни, чтобы искупить забытые преступления, говорят ждать, потому что подлинное их наказание – в незнании того, продолжают ли они ждать прощения и благодати или столь давно ожидаемое им уже тайным образом даровано, а они исчерпали весь срок своей жизни, так и не взяв в руки нечто, принадлежащее им и только им. Тот вечер стал первой моей встречей со временем. В тот вечер я стал личностью и благодарить за это должен его. И винить тоже.
Сейчас, много лет спустя, шагая знакомым коротким путем мимо норманнской часовни и лаймовой рощи, я думал о том, что не нужно мне было приезжать. Я приехал зазря. От нашего дома остался лишь обугленный контур постройки, и она казалась куда меньше той, которую я помнил. В первый момент мне даже почудилось, что кто-то изменил планировку, однако стены сообщили: нет, наш дом действительно был такого размера. Окна, двери, крыша – все исчезло, и шагнув туда, где когда-то находилась наша гостиная, я подумал о готических аббатствах, полностью вылущенных изнутри: все, что стоит между землей и небом, – это остов да трава в середине. Здесь травы не было. Одни обломки металла, клочки позабытых мною темных изжелта-зеленых обоев в гостиной, а в середине – мертвый кот, в котором кишат черви. Таким предстал мне скелет нашего дома. Подумал я об одном: о серебряной посуде. Серебро не горит и не плавится. На некоторых предметах были дедушкины инициалы, то есть и мои тоже. Где серебро? Скорее всего, мне здесь скажут: исчезло вместе с домом. Все исчезло. Sparito. Одно это слово может объяснить все на свете, ведь о чести, дружбе и верности иначе и не скажешь, время их разрушает: стирает долги, прощает покражи, списывает лукавства и измены. Цивилизация никогда не началась бы здесь с нуля, если бы все не было закрашено и позабыто. Моя комната когда-то была наверху – но от верха ничего не осталось. Какая-то часть меня здесь умерла. Та ночь, когда погас свет и мне так захотелось, чтобы меня обняли в темноте, – и от нее ничего не осталось. От того дня, когда он вынес отсюда бюро, а я подумал про Энея и про то, как хочу стать его сыном. От вечера, когда я стоял на пороге гостиной и думал, почему не могу сделаться им, а не собой. От вечера, когда я сидел нагим пред Богом, даже не подступившись к догадке, чего, собственно, хочу. Столько произошло событий с того лета – школы, любовники, мамина смерть, новые странствия, а самое главное – утрата людей, про которых тогда я не знал, что встречу их и полюблю, людей, которых теперь уже не окликнешь, потому что пути наши разошлись.
Оглядевшись, я заподозрил, что многие из местных следят, как я озираю наши владения, но никто не подойдет и не поздоровается. Чем больше я про них думал, тем дольше не мог оторвать глаза от того места, которое когда-то было нашим домом. Я трогал, ощупывал его останки – не столько чтобы убедиться, что еще способен что-то признать, сколько чтобы показать тем, кто следил за мной из-за своих кружевных занавесок, что я имею полное право делать то, что делаю. Но при этом чем сильнее мне хотелось доказать, что здесь мне место, что я дотрагиваюсь до того, что по праву является моим, тем неуютнее мне делалось; казалось, не стоит поднимать с земли все эти останки, кто-нибудь может принять меня за вора. Еще не хватало, чтобы меня арестовали за вторжение в собственное жилище.
И тут до меня внезапно дошло, что утратил я не только наш дом, но и право думать, что когда-то он станет моим. Здесь мне ничего не принадлежало. Я вспомнил дедушкину ручку. Может, стоит ее поискать – или она тоже расплавилась?
Тут бродячий пес, который довольно давно следил за мной с расстояния, подошел и ткнулся носом. Я его не знал, он меня тоже. Одно у нас было общим: мы тут никому не принадлежали. В нынешней моей жизненной ситуации отстраивать все это заново казалось бессмысленным. Мне не хотелось больше сюда возвращаться. Сама мысль о восстановлении – нанимать архитекторов, строителей, каменщиков, плотников, водопроводчиков, электриков, маляров, ходить по пустым поблескивающим переулкам после захода солнца в дождливые зимние месяцы – внушала мне ужас.
Тем не менее жизнь моя началась именно здесь и здесь же остановилась одним давним летом, в этом доме, которого больше нет, в этом десятилетии, пролетевшем так быстро, с этой несостоявшейся любовью, которая все изменила и ничем не кончилась. Я стал тем, кем стал, благодаря тебе, Нанни. Куда бы я ни отправился, что бы ни увидел и ни возжелал, в конечном итоге все поверяется сиянием твоего света. Если бы жизнь моя была судном, ты стал бы тем, кто взошел на борт, зажег ходовые огни – и пропал без следа. Но, скорее всего, все это существует только в моей голове, да там и останется. Тем не менее и жизнь моя, и любовь измерялись только твоим светом. В автобусе, на людной улице, в классе, в переполненном концертном зале, раз или два в год, если я вижу кого-то на тебя похожего – мужчину или женщину, – сердце мое вздрагивает. Любовь случается только раз в жизни, когда-то сказал отец: иногда слишком рано, иногда слишком поздно; все остальные времена всегда не совсем подходящие.
Несколькими годами раньше один однокурсник показал мне статью про Сан-Джустиниано и спросил, тот ли это Сан-Джустиниано, о котором я как-то упоминал. Не знаю, не уверен, ответил я. Даже посмотрев на фотографию пристани, я продолжал твердить, что не уверен, – как будто что-то во мне отказывалось признавать, что остров все еще существует, хотя меня там и нет. В первый и единственный раз я увидел фотографию острова на печатной странице. В статье ни о ком конкретно не говорилось, но отмечалось, что в этой малоизвестной рыбачьей деревушке в Италии дислоцировано очень много полицейских. Убийств, говорилось в статье, там не отмечено, но было несколько инцидентов с участием мафии: молодых мужчин окружали, раздевали, допрашивали, избивали, а потом отпускали. В статье говорилось о местных мафиози. Я представил себе раздетых юношей, руками прикрывающих гениталии: тогда второй раз в жизни я позволил своему воображению нарисовать Нанни совершенно нагим. Обычно это было под запретом. Вообразил я вот что: как Нанни пытается успокоить перепуганного младшего брата. Все это лишь домыслы, я знал, и до того дня, когда в руки мне попал журнал с древней фотографией марины Сан-Джустиниано, я едва ли позволял себе думать о Нанни без одежды. Мешали своего рода почтительность и элементарная порядочность в отношении молодого человека, который когда-то вошел к нам в гостиную и с такой искренностью раскрыл душу перед моими родителями. Однако журнальная страница расшевелила образы, отвязаться от которых было уже невозможно. А еще тревожнее оказалось то, что в статье содержались скрытые намеки на злоупотребления со стороны карабинеров. В этих злоупотреблениях мне почудилось то, что давно уже подспудно меня мучило. Я знал: мысль о том, что могли с ним сделать полицейские, доставляет мне укромную неотвязную радость, как будто их козни высвобождают мое воображение и позволяют ему устремляться в тайные чертоги, которые я так тщательно запер, а потом потерял ключ. Останься я на Сан-Джустиниано, я мог бы оказаться одним из этих обнаженных молодых мужчин, стоявших с ним рядом.
Я еще постоял у дома, а потом решил подойти к соседнему. Отец слышал, что другие дома не пострадали, несмотря на близость к очагу пожара. Я постучал в дверь, однако никто не откликнулся. Зашел с другой стороны, постучал в заднюю дверь на случай, если стук в парадную не услышали. Но и там ответа не последовало. Я подождал, постучал снова.
Кто-то должен быть дома, сообразил я, из шланга в саду течет вода. «C’e nessuno? Есть там кто?» – позвал я. Услышал, как внутри хлопнула дверь. Кто-то шел открывать. Но потом хлопнула еще одна дверь. Они не шли открывать, а прятались в другой конец дома. Возможно – дети, которым наказали ни в коем случае не впускать чужих. Или дети, которые решили пошалить. Или взрослые, которые не хотят иметь дело с чужаками.
В соседнем доме повторилось то же самое.
Шагая к четвертому и последнему дому в нашем проулке, я наконец-то встретил человека, которого признал благодаря хромоте: нашего старого садовника. Как выяснилось, теперь он – владелец дома, стоящего гораздо дальше по той же дороге. Заметь он меня первым, тоже, наверное, сбежал бы, как и все остальные. Он сказал, что помнит моего отца. Помнит старшего брата и маму – очень добрые воспоминания, добавил он. Помнит двух доберманов, повсюду следовавших за отцом. Меня садовник, похоже, забыл. Я сказал, что брат живет далеко отсюда, но все мы скучаем по Сан-Джустиниано. Я соврал – чтобы поддержать разговор и показать, что мы не таим на местных жителей зла. Отец уже не молод, жаль, что ему сюда не добраться на лето. Прекрасно его понимаю, сказал садовник. А ваша мама? E mancata, сказал я, ее больше нет.
– Страшный был пожар, – произнес он после паузы. – Все пришли смотреть, но пламя все пожрало. Приехали пожарные из соседнего городка, какие-то безрукие sciagurati, недоумки. Им, похоже, казалось, что пожар их подождет, но когда они добрались сюда, остался один пепел. Стремительное было возгорание и очень сильное.
Он умолк.
– Так вы посмотреть приехали.
– Да, приехал посмотреть, – откликнулся я эхом. – Тут всегда тихо и спокойно, – добавил я, пытаясь показать, что явился без всякого дела. Однако потом, когда мы немного поболтали о всякой ерунде, я не сдержался: – А что-нибудь удалось спасти – хоть что-то?
– Purtroppo, no, к сожалению, нет. Больно мне об этом говорить. Очень уж у вас дом был красивый – а какая прекрасная мебель. Я отлично его помню. Хорошо, что вы не видели то, что видели мы. Indimenticabile, незабываемо.
Его повествование отдавало высокопарной драмой. Он, похоже, и сам это заметил.
– А теперь вон поглядите: кот, – сказал он, пытаясь сменить и одновременно снизить тему. – Придется найти чего, завернуть да закопать.
– Расскажите про Нанни.
– Про которого, столяра?
Можно подумать, здесь были другие Нанни.
– Да.
– Quello è stato veramente sfortunato, вот уж кому действительно не повезло. Полицейские-то его заподозрили, ведь он хорошо был знаком с домом. И брата его тоже.
– Почему? – спросил я, глядя на расстилавшийся вид, на деревья, изображая утомление и восхищенное равнодушие, граничащее с апатией, – только бы садовник не заподозрил, что я вытягиваю из него жизненно важные сведения.
– Почему-почему. Да какие уж тут почему? Все знали, что он у вас мебель реставрировал. Вечно он: тут подправит, там починит. Ваш отец ему доверял.