Он чувствовал, что Криста не спала, затаилась; одна рука была вытянута вдоль тела, а левая лежала у него на груди. Ему даже казалось, что она старается держать ее на весу, чтобы ладонь не давила на сердце, потому что однажды, в самом начале ноября, когда резко изменилась погода и, как обычно, сердце начало колотиться, словно заячий хвост, он осторожно снял ее руку с сердца, виновато при этом улыбнувшись.
Криста поняла и запомнила.
И хотя сердце сейчас уже не молотило, успокоилось после того, как он был с ней, – нежно, исступленно, отрешенно, вместе – она касалась ладонью его груди едва-едва. «Смог бы я так держать свою руку, – подумал он, – вряд ли; женщины сильнее мужчин – даже в этом, ведь она держит руку на весу вот уж минут пятнадцать, а может, больше, ждет, пока я усну, и сама сладко посапывает, хочет обмануть меня, глупышка».
– Не притворяйся, – сказал Роумэн.
– Женщины всегда притворяются, – ответила она, словно ожидая его слов, и рука ее, наконец, расслабилась, опустившись ему на грудь, как раз на сердце. – Им нельзя верить.
– Тебе я верю.
– Зря.
– Почему?
– Не знаю.
– Ты рада, что мы вместе?
– Нет.
– Ты говоришь неправду.
– Я говорю правду. Я не рада этому. Я счастлива. И поэтому очень боюсь, что все кончится.
– Закури мне сигарету.
– Я тоже закурю, можно?
– Очень хочется?
– Ужасно.
– Ты делаешься вульгарной, когда куришь.
– Ну и что? Во-первых, ты меня в темноте не увидишь. Во-вторых, мужчин тянет именно к вульгарным женщинам.
– Молодых – может быть.
– Всех.
– Значит, я – исключение.
– Нет, – сказала она, протянув ему зажженную сигарету. – Не обманывайся.
– Ты говоришь это, потому что снова хочешь быть со мной?
– Не бери это в голову. Я как кошка – хочу быть с тобой постоянно, мне очень хорошо с тобой, только я сразу от тебя уйду, если ты когда-нибудь спросишь: «Было ли тебе так же хорошо с другими?» Извини, что я это сказала, но ужасно боюсь потерять тебя. Нет, я сказала плохо… Потеря – это когда кошелек пропал… Слишком вещественно… Я боюсь потерять себя… Вот…
– Хорошо, что ты это сказала, человечек… Я бы обязательно спросил тебя об этом, такова уж наша природа, вроде оленей, сшибаемся рогами – кто выиграет бой на глазах у подруги… Знаешь, я, тем не менее, – только не сердись – спрошу тебя один раз, сейчас, раз и навсегда, не иначе… У нас с тобой большая разница в годах…
– Нет… Ты говоришь не то.
– Пожалуйста, не перебивай. Потом возразишь. Я не хочу тебя обидеть и так же, как ты, очень боюсь потерять себя. У нас с тобой очень большая разница в возрасте… К сожалению…
– К счастью, – сказала Криста. – К счастью для меня.
– Ты снова перебиваешь. Зря…
Криста села и, усмехнувшись, глубоко затянулась. В этот миг он заметил, какие у нее ужасные синяки под глазами; потом сигарета утратила свой тревожно-траурный свет, снова сделавшись пепельной, – только красный кружок в ночи определяет то, что через несколько минут исчезнет навсегда, превратившись в прах, который раньше был табаком, вымоченным в меду.
– Я перебиваю тебя, потому что воспитывалась в эпоху оккупации; пять лет – это срок… Поэтому не умею слушать…
– Ну, постарайся…
– Хорошо.
– Когда я читаю Шекспира, то думаю о доброте человечества, конопушка… Мир очень поумнел с той поры, когда он публиковал свои пьесы… Биология и медицина стали общедоступными науками… Мы все знаем о физиологии… От нее никуда не денешься… Так что нет нужды врать друг другу с самого начала… Поэтому, когда ты, храня свою любовь ко мне вот здесь, – он притронулся пальцем к ее груди, – и здесь, – он медленно переместил палец к ее голове, – тем не менее почувствуешь, что тебе недостает меня вот тут, – он постучал ладонью по кровати, – ты скажешь мне об этом открыто, и мы, как друзья, только так и никак иначе, подумаем, как следует поступить. Ты можешь мне обещать это?
– Должна.
– Почему «должна»? Я спрашиваю: сможешь ли?
– Хочешь прочесть лекцию о физиологии женщины? Мне это ужасно интересно… никто ничего не знает о физиологии, потому что этой паршивой, но, увы, необходимой науки не существует отдельно от духовности. Если ты постоянно думаешь: «Как ей со мной, чувствует ли она меня?» – значит, ты мне не веришь и считаешь шлюхой, которая забралась к тебе в постель… Да, да, так! Значит, я умею притворяться, то есть лгать тебе, если могу делать вид, что мне хорошо, а на самом деле я мечтаю совершенно о другом… А как можно быть вместе с такой женщиной? Это же сплошное страдание… – Она жестко усмехнулась. – Разведка какая-то, а не любовь… Запомни: нет плохих мужчин. Все зависит от того – любит его женщина или нет, хорошая она или плохая, лгунья или честная, ханжа или умная… Вот и все. Ты умеешь замечательно слушать… И я никогда, никогда, никогда, никогда, никогда, никогда никого не любила, кроме тебя, и только с тобой, здесь, – она тоже хлопнула ладонью по кровати, – я впервые узнала, что такое чувствовать мужчину… Если б ты был со мной одногодком, я бы постоянно просила у Бога красоты себе, я бы бежала возраста, я б жила в страхе за то, что ты увлечешься другой, они же еще такие хлипкие, наши одногодки, такие неперебесившиеся, а ты… Я молю Бога только о том, чтобы ты всегда был рядом и ни в чем не разочаровался во мне…
– Иди ко мне, – сказал Роумэн.
Она легла, прижалась к нему и сразу же опустила левую руку на его сердце; плечо сделалось твердым – держит руку на весу.
– У меня сейчас не болит сердце, – сказал он.
– Да?
Плечо обмякло, расслабилось.
– Оно у тебя часто болит?
– Когда меняется погода. И не болит, а молотит.
– Хочешь, вылечу?
– Конечно.
Она стала целовать его грудь, прикасаясь к соску губами осторожно, словно к новорожденному.
«Как странно, – подумал Роумэн, гладя ее по голове, по тяжелым, разбросавшимся волосам, – женщина, только-только родив ребенка, уже знает, как его надо держать на руках, как обнимать, а все мужчины пугаются, что малыш сломит шейку или подвернет ножку, они же такие у них нежные, как у цыплят… А женщина бесстрашна со своим младенцем, это ее. Страшно терять себя, она права, но еще страшнее потеря своего ребенка, и в этом нет ничего от собственника, в этом – преступление перед родом человеческим, потому что каждый ребенок – это чудо и тайна, неизвестно, кем он мог стать. Христос сделался Христом потому, что его распяли, когда он состоялся уже, а ведь, может быть, множество маленьких пророков ушли в небытие, не успев оставить по себе память словом…»
– Ты не хочешь сменить профессию? – спросил он, продолжая гладить ее тяжелые, словно бы литые волосы.
– Нет.
– Намерена продолжать возиться с цифрами?
– Да, – ответила она, оторвавшись на мгновение от его груди.
– Я против.
– Тогда поменяю. На кого?
– На врача-кардиолога.
– Хорошо.
– А я уволюсь со своей паршивой службы и сделаюсь твоим менеджером.
– Наладишь рекламу?
– Еще какую!
– Как это будет звучать?
– Пока не знаю. Это очень трудно выразить, не подумав… Данте Алигьери долго ломал голову, прежде чем сделал свою работу.
– Тебе не кажется, что он очень скучный?
– Каждый возраст рождает свое качество интереса, человечек… В литературе, бизнесе, любви, религии. В двадцать лет я не мог его читать, засыпал над страницей.
– А я просила папочку рассказывать про этого самого Данте. Он умел самые скучные вещи рассказывать невероятно интересно… Ему самому было интересно, знаешь… Он был как большой ребенок – так увлекался всем, так влюблялся бог знает в кого…
– А мама?
– О, мамочка его обожала… И потом она знала, что он великий ученый, поэтому прощала ему все… нет, я сказала неверно, она просто на все то не обращала внимания, это же не главное, это нижний этаж, а художники и поэты всегда живут в мансардах… то есть наверху… Им верх важнее, чем низ… Знаешь, как папа привил мне любовь к математике?
– Откуда же мне знать?
– Да, действительно…
– Расскажи.
– У тебя прошло сердце?
– Совершенно.
– Я тоже так думаю… Оно не молотит…
– Расскажи…
– Папа прекрасно изображал сказки… Он больше всего в литературе любил сказки… Когда он прочитал вашего писателя… Как же его… А, вспомнила, Хемингуэй… Вы странные люди, пишите «Хэмингвай», а читаете «Хемингуэй»… Вы, наверное, очень хитрые и скрытные… Как японцы… Те вообще себя закодировали в иероглифах… Так вот, когда папа прочитал «Фиесту», он сказал: «Это – сказочная книга». А он так лишь про Ибсена говорил, Чапека, Рабле и Шекспира… «Сказочные книги»… Да… Ну вот, он и начал путать меня с гусями, на которых летал Нильс, чтобы научить решать простейшие задачи… Я забыла, как он меня путал, втягивая в игру…
– Родишь ребенка – вспомнишь.
«Ох, как же она замерла, – подумал он, – бедная девочка, каждое мое слово она просчитывает сейчас, она все время хочет мне сказать что-то и не решается, а я не должен помогать ей, это как подсматривать… А показывать свое всезнание – рискованно, да и есть ли оно? Обыкновенный навык работы, профессия. Дураку ясно, что просто так ее ко мне не привезли: со мной торговали ею, с нею – мной. Чего они требовали от нее?» И вдруг он услышал в себе вопрос, которого не имел права слышать: «Ты убежден, что требовали? А если вся операция рассчитана именно таким образом?»
– Закури-ка мне еще раз, а? – попросил он.
– О чем ты сейчас подумал? Ты подумал о чем-то дурном, да?
– Да.
– Скажи мне, о чем. Ну пожалуйста, скажи мне! Я думала тоже о дурном, скажи мне, прошу тебя!
– Скажу. Только мы сейчас с тобой оденемся и поедем в город, все равно не уснем после сегодняшнего.
– Вчерашнего. Сегодня уже завтра, милый. Три часа, люди спят.
– Это в Норвегии люди спят. Или в Штатах. Колбасники в Мюнхене тоже спят. А испанцы только-только начинают гулять. Одевайся. Едем.
– Куда?
– Увидишь.
Свернув от Пуэрто-дель-Соль направо, они проехали по маленьким улочкам до Пласа Майор, бросили машину на площади, окруженной коричневыми декорациями средневековых домов, спустились на улицу (улочку – так точнее) Чучиньерос; задержавшись на миг возле скульптурного креста в языках металлического пламени, Роумэн спросил:
– Знаешь, что это?
Криста покачала головой.
– Это памятник ста пятидесяти тысячам евреев, которых здесь сожгли инквизиторы.
– А говорят, что у Гитлера не было учителей.
Он кивнул:
– Знаешь, что такое Чучиньерос?
– Нет.
– Улица названа в честь ложечников и вилочников; всего триста лет назад она была за городом, можешь себе представить? Здесь хорошие ресторанчики, мы с тобой пойдем в «Каса Ботин», самый древний в городе – четверть тысячелетия…
– Зачем? Ты не хотел быть дома? Думаешь, нас с тобой подслушивают, и не надо говорить в твоей квартире?
– В нашей квартире. Говори что хочешь. Постарайся забыть, что было.
– Нет, этого я никогда не смогу забыть.
– Забудешь. Обещаю тебе. Идем.
В маленьком ресторанчике веселье шло вовсю, хотя был уже четвертый час, – табачный дым, музыка, громкий смех. Испанцы разбиваются в ресторанах на громкие столы – каждый совершенно автономен, живет своей жизнью, не обращая внимания на то, что происходит рядом: мой стол – мой мир, все остальное не касается меня, пусть живут как хотят.
Хозяин сокрушенно покачал головой, поздоровавшись с Роумэном:
– Надо было б заранее позвонить, сеньор. Очень трудно с местами. Если не обидитесь, я вынесу вам столик из кладовки… Он, конечно, не дубовый, придется накрыть скатертью…
– Да хоть бумагой, – ответил Роумэн. – Моя жена и я хотим попрощаться с Мадридом.
– Сеньор покидает Испанию?
– Испанию нельзя покинуть. Мы уедем в Штаты на медовый месяц. Оттуда прилетают к вам, а мы отсюда поедем к ним, – видите, я уж и про своих родных американцев стал говорить как про чужих: Испания растворяет в себе каждого, кто провел здесь больше года.
– Щелочь, – согласился хозяин. – Разъедает без остатка. Моя мама была француженка, но я так ненавижу лягушатников, словно она была немкой. Правда! Пока будут делать стол, я покажу сеньоре наши подвалы. Прошу вас, сеньора. Только нагните голову, чтобы не набить шишку, очень крутые ступени. Наш дом построен на обломках крепостной стены, сложена из кремня, никакая бомба не достанет. Когда начнется новая война, приходите ко мне, никакого риска, абсолютная гарантия жизни.
– Нет уж, – усмехнулся Роумэн. – Спасибо, но лучше не надо.
– Надо, – обернувшись к нему, тихо сказала Криста. – Чтобы добили тех гадов, кто уцелел…
– Это ты про тех, кто сегодня был у нас в гостях?
Женщина ничего не ответила, пошла вниз по крутым лестницам еще быстрее; подвал был сложен из красного кирпича; балки крашены яркой белой краской; кое-где видны глыбы кремня, не задекорированные новым дизайном, – кремень таил в себе запах пороха и ожидаемого огня. Память выборочна, она хранит в себе стереотипы, но в зависимости от уровня интеллекта того или иного человека высверкивает такая аналогия, по которой можно прочитать характер личности.
«Это она сказала про кремневую ожидаемость огня или я подумал об этом?» – спросил себя Роумэн. По тому, как хозяин, рассмеявшись, ответил Кристине, что об этом ему говорил великий дон Пио Барроха, он понял, что Криста сказала именно то, о чем он только что думал.
– Мы действительно летим к тебе в Штаты? – спросила Криста.
– Да.
– Когда?
– Потом, ладно?
Она показала глазами на спину хозяина, который двинулся к следующей двери, что вела в бодегу, и Роумэн чуть кивнул ей в ответ.
– Я веду вас в святая святых, – пояснял между тем хозяин, спускаясь первым. – Здесь мы храним лучшие вина из Ламанчи, от сеньора Дон Кихота, даем только самым уважаемым гостям. Вы, – он улыбнулся, – получите от меня одну из этих бутылок. Правда. Вот эту, – добавил он, взяв с металлического стеллажа старую бутылку; так, однако, только казалось – пыль обсыпалась, и стала явственно видна свежая этикетка. «Ну, хитрецы, – понял Роумэн, – они специально присыпают новую бутылку пылью и землей, чтобы она за месяц приобрела соответствующую товарную ценность: “пятнадцатилетняя выдержка”!»
– Ах, я всегда путаю стеллажи, – смутившись, заметил хозяин. – Винами занимается мой младший, Доминго… Эта бутылка свежая, позапрошлогодняя. Правда.
«Зачем врать в малости, – подумал Роумэн. – Это же та мелочь, которая ставит под сомнение всего человека. Ну отчего мы столь эгоцентричны, что полагаем, будто другие не заметят то, что заметил ты сам?!»
Когда они поднялись в зал, столик уже накрыли; свет, однако, притушили, хотя народу за те минуты, пока их не было, стало, казалось, еще больше, – четыре часа утра, разгар мадридского веселья…
– В чем дело? – спросил Роумэн хозяина. – Будет сюрприз?
– Да, – ответил тот. – Ко мне попросились два безработных артиста. Я их кормлю и пою, пока они ищут себе антрепренера, а по ночам за это раза два они выступают перед постоянными гостями. Один наш, Педро Оливьера, другой француз, – как же я ненавижу эту нацию скряг, если б вы знали! Правда! Извращены, жадны до глупости и при этом огромный гонор! Но фокусничает этот парень хорошо, убедитесь сами… Очень странный парень, он к тому же рисует и прекрасно играет на скрипке. Правда. Я спросил его, отчего бы ему не поступить в оркестр, а он ответил… Знаете, что он ответил?
– Знаю, – сказала Криста. – Он ответил, что лучше быть «звездой» в маленьком, но своем деле, чем последней скрипкой в самом лучшем оркестре.
– Вы знакомы с ним? – удивился хозяин, и по тому, как он удивился, Роумэн понял, что Криста угадала. «А я бы ответил иначе, спроси он меня, а не Кристу. Я бы ответил так: «Фокус – власть; люди – подданные. Скрипка слишком нежна и хрупка, чтобы позволить мне ощущать свою силу». Каждый о своем, – подумал он, – а обгаженный – о горячей ванне».
Фокусник был маленький, сутулый, причем он не играл сутулость, он действительно был таким, с круглыми водянистыми глазами; веки набухшие, видимо, болен парень, почки или сердце.
Он достал из кармана старого, лоснящегося фрака пачку «Дукадо», открыл ее, вынул сигарету, протянул людям, сидевшим ближе всех к нему, попросил пощупать – достойным жестом, ничего от клоуна, который хочет рассмешить собравшихся, нет, просто человек делает свою работу: «Сейчас я стану вас дурить, а вы поймайте меня, попробуйте-ка, тогда можете освистать, прогнать взашей, опозорить, только сначала поймайте, вы же за этим пришли сюда; когда вы смотрите мою работу, вам более всего хочется заметить, как я дурю вас, бедные вы мои люди, но я не доставлю вам этого удовольствия, не ждите; фокус – математика, ее понимают единицы из миллионов; наука избранных; холодная, отрешенная, а потому чуть снисходительная к другим, но очень при этом требовательная».
Сигарету фокуснику вернули, он легко бросил ее в угол рта, сжевал, достал следующую и так же легко, поймав ее ртом, прожевал, словно кусок торта. И так он сжевал все сигареты, одну за другой, – двадцать штук; он не стал икать, хвататься за живот, изображая резь в кишечнике (Роумэн, кстати, ощутил ее), или падать на пол, дрыгая ногами, а можно было бы: здесь любят предметное выявление состояния, люди платят деньги за то, чтобы видеть.
Он постоял несколько секунд в задумчивости, обводя притихших посетителей своим грустным взглядом, а потом – неожиданно хлопнув ладонями над головой – начал пускать из носа, ушей, рта клубы табачного дыма, а после выплюнул на пол кусок огня и, не поклонившись даже, ушел, потому, видимо, что над ним слишком уж животно смеялись…
– Ты заметил, какие у него руки? – спросила Криста.
– Да. Странно, у него испанские руки. В Прадо… – начал было он и запнулся. – В Прадо, – повторил он, – ты можешь заметить, что у тех испанцев, которые позировали Эль Греко, Гойе, но особенно Мурильо, – апостольские, указующие руки. У этого – такие же.
– Ты споткнулся, когда помянул Прадо… Почему? Оттого, что именно там меня видели с Кемпом?
– Да.
– Ты думал, что упоминанием Прадо можешь обидеть меня?
– Да, пожалуй. Но мне самому тоже было неприятно произносить это слово, хотя я так любил его раньше…
– Отведешь меня завтра в Прадо?
– Конечно.
– Я там работала, – сказала Криста чуть не по слогам, – поэтому не смела смотреть живопись.
– Ты хочешь сейчас выговориться про свою работу? – спросил он. – Можешь, если тебе это надо.
– Я не знаю, чего я хочу, милый… не сердись… Я должна тебе рассказать…
Она не успела закончить, потому что вышел второй фокусник, испанец, и все зрители зааплодировали ему, выражая свою симпатию сдержанным дружеским «оле!».
Этот вел себя иначе: слишком ломко поклонился («Я так смеюсь, – подумал Роумэн, – давно я так не смеялся, целую вечность, с того дня, когда Штирлиц сказал о Прадо»), слишком фамильярно подмигнул хозяину, слишком резко выбросил в сторону правую руку и, чересчур фокусничая, провел левой рукой по большому и указательному пальцам сплошную красную линию каким-то особенным, очень мягким и ярким мелком – получился рот. Затем он надел на безымянный палец куклу, и красный рот начал диалог со смешным, встрепанным человечком. Рука смешила гостей, рассказывала про собравшихся какие-то истории. Потом брат хозяина, Доминго, вынес клетку с огромным попугаем, и начался разговор троих, а после сам хозяин вытащил громадную голову из папье-маше. Теперь разговаривали уже четыре существа – встрепанный человечек на безымянном пальце, рот, составленный из указательного и большого, попугай и голова из папье-маше. Фокусник был недвижим, только заметно, как резко напряжена его шея: чревовещание – трудная профессия, не меньше шести часов ежедневных репетиций, а когда же он, бедный, бегает в поисках антрепренеров?!
– Это искусство, – сказала Криста, зааплодировав первой.
Чревовещатель заметил это; кукла и красный рот немедленно повернулись к ней:
– Мы нравимся вам, сеньора? Спасибо, нам очень приятно, что мы пришлись по душе такой гвапе[12], свои-то мало что понимают в нашем искусстве, свои никогда не ценят при жизни артистов, только чужаки отмечают в нас талант, правда? – обратился встрепанный человек к попугаю.
– Холер[13], – ответил тот, – истинная правда.
– А ты эмигрируй! – воскликнула страшная голова из папье-маше.
В зале притихли: такого рода шутки были не по душе Пуэрто-дель-Соль[14].
– Оле! – крикнул Роумэн и зааплодировал. Все засмеялись успокоенно – кто-то рискнул первым, слава богу, на мне никакой ответственности, однако от аплодисментов люди воздержались, ограничились одобрительным «оле!», к делу не пришьешь, да и потом голос в толпе еще надо доказать, а жест заметить значительно легче, – в каждом ресторане ночью появляются шпики из секретной полиции, кто знает, нет ли их и сейчас?
– Меня заставляли репетировать встречу с тобой, – сказала Криста. – Ты не представляешь себе, как это было унизительно… Они спросили, правда ли, что я люблю тебя. Я ответила, что ты просто хороший партнер в постели…
– Да?
– Ты понимаешь, отчего я именно так ответила?
– Нет.
– Потому что палачам никогда нельзя показывать, кого ты любишь. Они обязательно этим воспользуются, будут жать именно на это, выкручивать руки, сулить, доказывать, унижать… Я знаю, я испытала это на себе, потому что просила за па…
– Я знаю.
– Я понимаю, что знаешь. Но ты дослушай меня все-таки. Я не скрывала своей любви к нему. Более того, я объясняла им, за что я люблю… любила папочку… Я пыталась рассказать им, какой он умный, честный, красивый, как он добр к людям… Понимаешь? Я рассказала им такое, что они смогли использовать в тюрьме – против папы. Они пугали его, что я тоже арестована… иначе откуда бы они узнали такое о нем?
– Ты рассказывала об этом Гаузнеру?
– Ему тоже. Ты ведь теперь, наверное, знаешь имена всех, кому я рассказывала про папу…
– Да.
– Ох, как хорошо, что ты так ответил, милый…
– А как бы я мог ответить иначе?
– Ты мог солгать.
Он покачал головой:
– Ложь укорачивает жизнь.
– Когда как.
– Ты имеешь в виду «ложь во спасение»?
– И это тоже.
– Может быть. Только я всегда стараюсь говорить правду.
– Даже когда говоришь со своими агентами?
– Да, – он усмехнулся. – Им-то как раз довольно трудно врать, они здесь очень высокие люди, могут меня перепроверить… А что касается Гаузнера… Ты слышала три хлопка?
– Какие?
– Когда ты стояла на балконе?
– Да. Я подумала, что вы обмываете сделку… Гаузнер очень любит обмывать договор… Обязательно открывает бутылку шампанского…
– Больше не откроет.
– Откроет.
– Нет, – Роумэн покачал головой, – больше не откроет. Это было не шампанское, человечек. Это были выстрелы из пистолета с бесшумной насадкой, из которого Гаузнера пристрелили… Так что живи спокойно.
– Хорошая новость… Жаль, что этого не сделала я… Но ведь репетировал со мной другой человек.
– Пепе?
– Нет.
– Кемп?
– Нет, другой. Я не встречала его раньше.
– По фото узнаешь?
– Конечно. Но ты дослушай меня. Ладно?
– Конечно, – ответил он, чувствуя, как сердце снова заколотилось, словно заячий хвост, и колышаще зашумело в висках.
– Так вот, он репетировал со мною нашу встречу… Каждый мой жест и слово… Торговал он при этом твоей жизнью… Он не поверил, что ты просто хороший партнер в постели… Они мне рассказали, что тебя пытали и ты перестал быть мужчиной… Я ответила, что мне как женщине лучше знать, мужчина ты или нет… Но это все пустое, милый… Я подписала обязательство работать против тебя.
– Я предполагал это.
– А почему не спросил?
– Потому что я знал, что ты непременно расскажешь мне об этом.
– Я сама не знала, расскажу ли я тебе. Вот. Ну и рассказала.
– Спасибо, человечек. Мне стало сейчас так легко и счастливо на душе, так спокойно на сердце…
– И от этого оно у тебя так молотит? И поэтому ты стал белым, да?
– Сейчас это пройдет… Минут через пять… Я побелел, когда понял, что ты хочешь мне сказать то, о чем очень трудно говорить, прямо-таки невозможно… Но и мне придется сделать это в Вашингтоне… Я тоже подписал обязательство работать на них. Когда понял, что они действительно убьют тебя… У них ведь не было иного выхода…
– Значит, я не должна была тебе ничего говорить.
– Почему?
– Потому что ты будешь обязан сказать в Вашингтоне и про меня. И тогда я перестану быть твоей… женой… Если, конечно, ты продолжаешь еще хотеть этого… Я стану перевербованным агентом… Ты ведь не вправе, сказав им про себя, утаить обо мне?
…В девять утра Роумэн отправил в Вашингтон шифротелеграмму Макайру с просьбой разрешить ему текущий отпуск в Штатах, чтобы жениться на родине. «Если люди Гаузнера действительно читают наш код, то пусть прочтут и это сообщение. Они не могут не проявить себя, если так. Очень хорошо. Рядом с Кристой сидит мой помощник Джонсон, надежен, как булыжник. А я теперь готов к встрече. Они проявят себя в течение ближайших двух дней».
Однако ответ от Макайра пришел через пять часов: «Поздравляю от всего сердца, можете считать себя в отпуске с сегодняшнего дня, сердечно ваш».
Дома Джонсон сообщил, что звонков не было, вообще ничего подозрительного; команда, наблюдавшая за улицей, тоже не обратила внимания ни на одну машину или пешехода; все как всегда, только один раз проехал полковник Эронимо, но ведь он наш друг.
– Он наш друг, – повторил в задумчивости Роумэн. – Мне к нему звонить не с руки, сборы и все такое прочее, – он замолчал, включил радиоприемник, нашел музыку и продолжил: – Возьмите какую-нибудь ерунду – продлить визу больной американской старухе или что-нибудь в этом роде – и поезжайте на Пуэрто-дель-Соль… Сделав, что нужно, загляните к Эронимо, поманите его пальцем в коридор и там спросите: «Кто отправил вас вчера… нет, теперь уже позавчера из города?» Объясните, что ответ должен быть честным… Нет, так нельзя говорить испанцу – пусть даже и полицейскому, взовьется от обиды, потеряем… Скажите, что ответ должен быть исчерпывающим, потому что это позволит Роумэну, только это – и ничто другое, продолжать поддерживать с ним дружеские отношения – со всеми вытекающими отсюда последствиями. О результате разговора скажете мне в аэропорту, перед нашим вылетом. И если он ответит исчерпывающе, проведете работу по тому человеку или, возможно, людям, которые отправили его из Мадрида, когда я вернулся из Мюнхена. О’кей?
– О’ка, – ответил Джонсон, техасец, он экономил время даже на гласных, сокращая привычный «ол коррект», то есть «О’кей», до типично техасского, стремительно-глотающего «о’ка»; «пусть что угодно говорит, только бы сделал то, что я ему поручил»; на аэродроме Джонсон сказал, что приказ поступил от бессменного министра правительства Бласа Переса Гонсалеса; «вот куда тянется цепь Верена; ай да молодцы, лихо работают!».