Глава V


Аксельбант-Адъютантский прищуривается, − зрачки запрятываются за припухшими веками, надзирают оттуда, предупреждающе взблёскивая лютыми очами, подобно парочке червеобразных Аргусов32, − язвительно улыбаясь, спрашивает:

− Удивляюсь вам! Всегда новости одним из первых узнаёте, а тут вдруг в престранном неведении пребываете… Пассаж, да и только! День так задался или актёрствовать изволите?

Расположился, как у себя дома, хамит, словно арестанту, – надоел, терпения моего больше нет… Любопытно узнать, сколько лет каторжных работ отмерят за смертоубийство исправника, даже такого, как этот шут гороховый? Заседатели, думаю, не поскупятся: лет пятнадцать преподнесут.

Примериваясь, куда всадить пулю, разглядываю шишковатый исправничий лоб, исчерченный обозначающимися морщинами.

Лучше стрелять вот сюда, между куцых и как будто бы суровых бровей, аккурат в складку – следствие не напряжённой работы мысли, а всего лишь отложение жира. Стрелять в центр лба – это театрально, а вот между бровей – это и красиво, и как будто бы пуля угодила туда случайно, и милосердно: мучиться не будет…

− Что это вы, Михаил Евгеньевич, меня разглядываете?

Спрашивает с отработанною грозою в голосе, а сам ёжится, ручками-ножками суматошится, и, не иначе как со страху, моё имя-отчество вспомнил… Вызвать его на дуэль, пристрелить как собаку; а стрелять лучше всего в грудь: дыра в голове ему не повредит, разве что от сквозняка ощутит некоторое неудобство.

− Я говорю, вы, Михаил Евгеньевич, как-то странно, хе-хе… на меня смотрите…

«Чувство опасности у него развито отменно! Однако довольно тешить себя душевною искренностью, пора переходить на язык увёртливый, лживый – дипломатический», − думаю я, лениво поигрывая кистями пояса шлафрока. И говорю:

− Удивляюсь, отчего это вы, Онуфрий Пафнутьевич, неожиданно начали переоценивать значимость печатного слова. Мало ли что могут написать журналисты, особенно испытывая приступ творческого зуда, или, вернее сказать, горячки! Право, удивляюсь… Вы отличаетесь завидной проницательностью, умеете… а-а-ах!..

Я сладко зеваю, постаравшись прикрыть ладонью рот с рассчитанной небрежностью, ясно показывающей гостю: могу зевнуть тебе в лицо – невелика птица, стерпишь; ну, да ладно, прикрою зубы, так уж и быть. И договариваю:

– …отделять правду от вымысла.

Аксельбант-Адъютантский бледнеет, оскорблёно вскидывается; силясь выстроить фразу, бормочет: «Позвольте… позвольте же…» Вдруг его озаряет, и он почти выкрикивает:

– Официальное сообщение!

− Кажется, этот ветер пригонит ненастье… – говорю озабоченным голосом, глядя на барометр. Задумываюсь: «Однако, что это за официальное сообщение такое?!» − и спрашиваю:

− Вы, исправник, когда сюда ехали, не заметили на небе подозрительных туч?

Как и всякий недалёкий и самолюбивый чинуша, Онуфрий Пафнутьевич злится, ежели при обращении к нему подчёркивают только его должность, пренебрегая именем и отчеством, словно окликают официанта: «Эй, человек!». Вот и сейчас его лицо приобретает желтушный оттенок, губы вздрагивают… Бедняга! Ехал злорадствовать, даже руки потирал в предвкушении, а тут вдруг − накося!..

«Ничего, я отучу тебя наглеть со мною!» − думаю я, и шучу:

− Неужели крестьянам волю дают?

Глаза исправника выражают полнейшее недоумение. В них так и читается: да что же это такое делается?! нет, чтобы порасспросить, какое такое сообщение да где и когда опубликовано, так он ещё и глумится!

− Помните, незадолго до провозглашения «Манифеста» вы, Онуфрий Пафнутьевич, убеждённо заявляли, что, мол, отмена крепостного права – это покушение на помещичьи права, сиречь недопустимое безрассудство? – спрашиваю я самым безобидным тоном, какой только можно передать посредством голоса.

Свёкольное лицо Аксельбант-Адъютантского покрывается васильковыми пятнами. Да, тогда он, не признавая диалектику жизни, не желая видеть очевидные факты, вроде дворянского губернского комитета, вот уже два года по мере сил своих участвовавшего в разработке статей «Манифеста», вздумал понтировать бубновою шестёркою противу всех козырей в колоде − и оглушительно проиграл, конечно же.

− Ваше, как вы говорите, «официальное сообщение», − интересуюсь я, радуясь про себя, что отдавил-таки мозоль исправничего самолюбия, − невзначай не из категории новостей сомнительных?

В глазах Онуфрия Пафнутьевича зарождаются крохотные искорки − и через мгновение обращаются факелами полыхающего торжества; оные, заглушая друг друга, стрекочут сгорающей сосновой саранчой, стекают на ковёр расплавленною смолою…

− Нет-с, сведения почерпнуты из источника самого достовернейшего – нумера газеты «Московские ведомости», утром мною полученного, − говорит он, и я слышу, как подступающее злопыхательские слова словно бы в поисках выхода булькают и клокочут у него в горле. Развалившись в кресле, он буравит меня взглядом, выстукивая пальцами по подлокотнику кресла нечто бодрое, маршеобразное, похожее на «беги! – коли! – ура! − наша взяла!». Не дождавшись от меня признаков нетерпения, медлительно, словно упиваясь каждым произносимым словом, выцеживает сквозь усы:

− Речь идёт… о должности, занимаемой вашим… покорным слугою…

Заметив на моём лице изумление (которое я и не попытался скрыть), подаётся ко мне вместе с креслом, говорит с короткими придыханиями после каждого слова, словно всаживая штык в брюхо врага:

− Отныне и навеки должность моя более не выборная, а зависит едино от воли губернатора нашего! Лишь он один может… – и тут его волосатый палец наставляется на плафон, расписанный облаками и откормленными купидонами так аляповато, как будто их писали не краскою, а крашеным творогом, причём купидоны с раздувшимися, словно бы от зубной боли щеками, до смешного смахивают на моего гостя без мундира, − рекомендовать кандидата на должность исправника правительству! Да-с!

И Онуфрий Пафнутьевич снова разваливается в кресле. Пальцы его барабанят знакомый призыв куда-то бежать и кого-то колоть, ноги, вздрагивая мясистыми ляжками, постукивают в такт каблуками сапог, отчего шпоры разражаются раскатистым жестяным хохотом, − и вся эта варварская музы́ка в стиле militaris очень уж смахивает не на марш, а на донельзя примитивные трезвоны country, как будто бы на лугу корова трясёт головою, и ботало, привязанное к её шее, своими деревянными сухими и звонкими аккордами подзывает хозяйку: «По-ра! по-ра! по-ра доить!»


Вчерашний прусак и сегодняшний ветер − лыко одной строки… Что бы там ни говорили, а плохие приметы – самые верные! Потому, наверное, и новость меня, уже подготовленного к неприятностям, не огорошила, а должна бы: неподконтрольность исправников в таких отдалённых уездах, как наш, – это же… да это же означает, что все мы – от дворян до крестьян – отныне отданы им на кормление! Это даже не самоуправная властная испольщина33, процветающая повсюду (к которой все до такой степени привыкли, что воспринимают её не как произвол, а как уплату податей в казну), ведь это же – узаконенный грабёж! Ведь это приведёт к разорению помещиков, вынужденных ради выживания ходить по краю закона и нет-нет да и преступать через край его: честно у нас не проживёшь, чай, у нас не европейские порядки… Ежели вчера от таких, как Онуфрий Пафнутьевич, откупались те, кто преступал законы, то сегодня платить будут все! Альба в юбке, получившая неограниченное право карать и миловать, назначит каждому собственнику помесячную мзду, назвав её, например, «за спокойствие». Так-так-так, что-то такое вспоминается… Да, − на Корсике и Сицилии сей промысел процветает столетиями, и никого это не удивляет. Писатель французский, как бишь его, запамятовал… Проспер Мэри? Нет… Так фамилия его на языке и сидит… Мэрем? Нет… Вот он, невспоминаемый, об этих бандитах новеллы написал. Книжка была потрёпанная, без переплёта, начала и конца, страниц, помню, многих недоставало; а новеллы − чудесные, особенно «Кармен»34

…Что-то меня в сторону занесло… Пожалуй, новость всё-таки того… ошеломила. Такое чувство, словно в голову всыпали преизрядную горсть турецкого табаку приятеля моего, Бессовестнова: во лбу над переносицей жжёт, в виски кузнечными молотами изнутри так и ударяет – бух-бух…


− О чём это вы, Михаил Евгеньевич, задумались, запечалились… – шелестит откуда-то из угла комнаты.


…О чём это в Санкт-Петербурге думают?! Ведь, ежели дозволить исправникам вкупе с местными чичиковыми да хлестаковыми, этой армии прожорливых и вечно голодных крыс, въесться в российский пирог – лет за пятьдесят сожрут его вместе с нами весь, без остатка, без единой крошки!.. Из Зимнего дворца, конечно, виднее, как и что делать, но ведь, когда трон поставить будет некуда, то и спохватываться будет уже поздно! Как самодержец, посиживая на своём даже и не троне, а тронном стульчике, собирается держать в повиновении громадную армию крыс, рассеянную на подвластной ему огромнейшей территории, ни единою частичкою мозга не понимаю и не пойму!.. Ведь, когда грызть будет уже нечего, крысы сожрут и самого самодержца, и его самодержавное семейство, а потом, − из-за отсутствия пищи, – и друг друга! И останется на голых российских просторах лишь одно живое существо – крысиный король…

…Эта «шутка» с назначением исправников и разорением помещиков может кончиться также прескверно, как и в просвещённой Европе, то бишь − жутковато и подумать – революциею; но французская революция вознесла на трон лишь корсиканца, потрясшего часть европейских государств, а революция русская изрыгнёт из своего мрачного и зловонного нутра такого ужасного, кровавого злодея, что уже весь мир содрогнётся и обрушится в тартарары…

…Боже мой, какие мысли вдруг одолели, даже ладони взмокли…


− Боже мой, как вы, Михаил Евгеньевич, вдруг побледнели… – крадётся шелест уже из другого угла.


Да от таких новостей позеленеть можно! Как только мелкий собственник перейдёт незримую черту закона, − вот тут-то исправник (недремлющий страж закона и крыса одновременно) и схватит несчастного, оттяпает кусок его собственности «за спокойствие». Оттяпает раз-другой – и пойдёт вчерашний собственник наниматься в работники, или на большую дорогу с кистенем, или, хуже того, в революцию…

А мне откупаться – как, чем? Впрочем, я к ручке Альбины Ильиничны не прикладывался, ничем ей не обязан, − что она может с меня потребовать?

Так-так-так, кажется, я начинаю понимать её интерес, и объединён этот интерес не с казначейскими билетами, а с областью, для неё далёкой, но для её легитимированного грабежа крайне необходимой…

Но кто же сказал, что этот болван будет утверждён исправником нашего уезда?


− Вы, Михаил Евгеньевич, не больны? – громко доносится из мерцающего розовыми и зелёными сполохами пространства, и, очнувшись, я вижу пред собою физиономию Аксельбант-Адъютантского, на которой фактурными мазками намалёвана въедливая полицейская пытливость.

− Нет, вы обмишурились… – отвечаю свежим голосом: возвращение в действительность произошло быстрее, чем я ожидал. − Скажите, Онуфрий Пафнутьевич, в газете так и было опубликовано, что, мол, исправники, занявшие свою должность по результатам предшествующих уездных выборов, утверждаются в своей должности правительством, причём все без исключения? Признайтесь, из каких источников проистекает уверенность в вашем назначении?

Исправник заметно озадачивается: его круглое лицо вытягивается, румянец пропадает, пальцы выстукивают черт-те какую сбивчивую дробь, очень похожую на сигнал поспешного отступления.

− Думаю, что… кого же, как не нас… опытность… и преданность престолу… − бормочет он, силясь улыбнуться, но его губы, напоминающие обваренных крутым кипятком дождевых червяков, извиваясь, расползаются в стороны, словно стремясь спастись от пройдохи Антипки, вознамерившегося приготовить из них запеканку или жаркое, или покрошить их в какой-нибудь салат. − В ближайшее время всё разъяснится… – говорит он, безостановочно бегая пронырливыми глазами по комнате, не задерживаясь ни на одном предмете, − и, надеюсь, в той мере… которая… будет… (Онуфрий Пафнутьевич может озвучить вычитанную велеречивую или хлёсткую фразу, но выстроить свою – внятную – довольно-таки часто затрудняется, поэтому у меня иногда возникает чувство, будто я слушаю не человека, а птицу-звукоподражателя, какого-нибудь жёлтохохлого какаду.) Но это… − продолжает он свою бессвязную речь, причём его липкие глаза начинают кружить возле меня, словно мухи вокруг свадебного торта, − как бы… а вот выборы предводителя… необходим достойный кандидат!

Меня трудно удивить (не потому, что всё перевидал и перечувствовал: таким уж уродился), но глаза мои начинают круглеть и вылезать из орбит, созданных природою и анатомиею человеческою…

− Кто, по-вашему, достоин быть предводителем? – спрашиваю я.

Исправник задумчиво кряхтит.

− Ну… Забугорский неплох.

До чего же этот полицейский остолоп предсказуем!

Для Альбы в юбке кандидата лучше, чем Пётр Спиридонович, в нашем уезде, конечно же, не найти: наружность представительная, спесивый, глупый (видит не дальше своей псарни, да и вообще обо всём имеет смутное представление, ежели имеет его вообще), управляем, особенно более или менее грамотным, льстивым или просто нахрапистым человеком, − то бишь, кем угодно. Такого выбери предводителем, нашепчи в уши ласковых слов, подсунь на подпись любую бумагу, даже распоряжение об отмене самодержавия в Российской империи, − он и подмахнёт, не читая, лишь бы себе и льстецу приятное сделать. Поэтому его ключница Лукерья, телесами и лицом весьма обольстительная, всё его имение в своих холопских руках и держит, что и нашёптывать умеет, и вообще – ласковая (Пётр Спиридонович уже в годах, но ещё в силах ввергнуть Лукерью в некоторое женское смущение).

− А, скажем, Книжников? – спрашиваю я с самым простодушным видом. – Молод, но сметлив не по годам, – чем не предводитель?

По лицу Онуфрия Пафнутьевича скользит пренебрежительная гримаса.

− Дерзок! – признаётся он вдруг, – и слова всё мудрёные какие-то изрекает… Знать, оттого, что в Московском университете курс наук проходил. – Онуфрий Пафнутьевич смотрит на меня осуждающе, словно бы это я принудил Книжникова учиться в университете, соболезнующе вздыхает: – Стоило волочься в такую-то даль! Одного овса лошадям на прокорм, − это сколько же надо! Лучше бы в губернском коммерческом училище выучился, да и пошёл себе потихоньку по торговой-то части…

Нет, я не стану стрелять в Онуфрия Пафнутьевича: такого дурня надо поберечь, хотя бы и для истории!.. Но это – эмоции, а по факту исправник передал волю своей супруги: на предстоящих выборах белые шары должны быть преподнесены Забугорскому, и никому другому. В сущности, Альба в юбке определила дилемму: я или поддерживаю её кандидата, или отказываюсь. Ежели я – «за», то живу спокойно, ежели «против» − меня уничтожат при первой же возможности. Решительная баба эта исправничиха, ничего не скажешь, но у любой наглости есть пределы, как и у терпения, даже и моего!

И я, не колеблясь, говорю:

− Забугорского поддерживать не стану, а вот Книжникова – с моим удовольствием. Мало того, в деле выдвижения Анатолия Константиновича в предводители я приму самое деятельное участие. Но довольно об этом… Какие ещё новости в уезде?

− К Бессовестнову дочери пожаловали, Мария и Елизавета, − механически сообщает исправник, глядя на меня с возрастающим недоумением. – В ихней городской квартире ремонт случился, вот они и… Так, значит, вы против Забугорского? – спрашивает он вдруг, надеясь, по-видимому, что я ещё одумаюсь.

− Против, − подтверждаю я. – Так и передайте Альбине Ильиничне; заодно и мои наилучшие пожелания. А сейчас, извините, неотложное дело обязывает…

С этими словами я встаю с кресла. Исправник звучно глотает и выпучивает на меня глаза: выпроводить гостя, не накормив его обедом – верх уездного неприличия, сродни оскорблению действием. Принуждённо раскланиваясь, он пятится к выходу, багровея от натуги, запихивается в тесную шинель, нашаривает рукою фуражку. Я мысленно желаю ему: «Исполать тебе, исправник!» − и нисколько не жалею, что волею судьбы ввязался в предвыборную баталию, для меня, по сути, никаким боком не интересную.

Скоро мимо окон цокают подковы (с громкою, как мне показалось, укоризною), вот минуют ворота, вот уже глухо ударяют о полевую дорогу − и через минуту уже ничто не напоминает о визите Онуфрия Пафнутьевича, лишь какая-то недомолвка незримо витает в душном июльском воздухе… Вспоминаю: дочери.

Откуда у Евграфа Иринарховича взялись дочери?

Загрузка...