Ветер налетит, ударится в окна – и отскочит, поскуливая от обиды. Наберётся сил – и снова, в нетерпеливом желании ворваться вовнутрь дома, стукнет в его окна и стены властно, твёрдо, совсем как лихой или чиновный какой человек…
Шалишь, брат! Это тебе не в чистом поле дерева с корнем выворачивать или мужицкие жердевые сеновалы играючи размётывать: дом ещё – ого! − крепок, пусть и на целое бревно в землю вошёл; дедом вставленные рамы нигде не расшатались, не подгнили, стёкла венецианской работы стоят в них целёхонькими – дуй себе на здоровье!
Дом словно вымер.
Хожу из комнаты в комнату − нигде ни единой живой души нет, даже кошка Муська куда-то спряталась. Мимоходом в кабинет заглянул. Письменный стол дрогнул и вместе с кипами бумаг и чернильницею с гусиным пером развернулся в мою сторону, а канделябр ещё и укоризненно качнул бронзовыми, изрядно тронутой патиной13 головами: давно не виделись!
Невольно отшатываюсь…
И действительно, – не помню, когда за столом последний раз сиживал, перо в руках держал; на бумаге, поди, пыли уже больше чем на полпальца накопилось, а чернила, конечно же, давно высохли. Ну не могу я за стол сесть: всегда что-то мешает!..
Кресло – подумалось или привиделось? − вдруг закачалось и принялось поворачиваться ко мне, не то приглашая присесть, не то желая вплести и свой голос, скрипящий старою бычьею кожею, в общий осуждающий хор…
Зажмурился от наваждения, дверь поскорее захлопнул…
Сегодня утром, − ещё не проснулся, как следует, ещё глаза не успел открыть − в голове вдруг явственно музыка раздалась. Прислушался… Так и есть! Увертюра к «Жизни за царя»14. Огорчился: она всегда к неприятностям звучит. Неспроста, значит, вчера прусак вспомнился!..
Примета не замедлила сбыться: кофий допивал, слышу – ветер подул. Сначала легонько так, порывами, потом всё шибче да шибче, а потом и совсем раздулся… Вот сейчас что-то особенно сильно налетел… Чаю, уже весь лоб себе расшиб, – ан нет, словно подгулявший мужик, никак не успокоится…
Интересно, следующая неприятность какою будет?
Чу! никак, скачет кто-то?..
Да, – кони уже у ворот храпят… Ну, накаркала опера!
Звуки − ближе.
Экипаж. И на рессорах: не грохочет, не скрипит, по земле аки по воздуху плывёт.
Пора и моей бричке рессорами обзаводиться. Уж который год об этом подумываю, да всё руки не доходят сие удобство заказать: то неурожай, то недосуг, то заново позабуду, то ещё что-нибудь…
В нашем уезде только трое помещиков чрево по-господски на рессорах нежат, остальные его не берегут, на наших ухабистых дорогах (или направлениях, по едкому выражению Наполеона), как простолюдинское, растрясывают. Интересно, кто из троих «неженок» в такую непогодь гостить припожаловал? Сам предводитель15 Длинноруков или соседи мои, − Забугорский или Зашпоренный? Возможно, но не весьма. Для первого соседа я птица малая, вовсе даже и необразованная: Пётр Спиридонович в разговоре любит как будто бы нечаянно примолвить: «В младые годы я посещал и обе доблестные столицы наши, и Европу; захаживал не токмо в ресторации, но и во всякие тамошние университеты. Так-то, батенька!»
Я тоже в столицу наезжаю. Правда, губернскую, − ну так и что ж? В гимназии учился, в театре по случаю бываю. Кроме журнала «Искра» газету «Московские ведомости»16 выписываю. Дальше городской заставы заглянуть мне ещё не довелось, но ущербности от того не чувствую. Так-то, дражайший Пётр Спиридонович! А вы − в уезде говорят − никак первый нумер «Русского Вестника»17 прочитать не можете. И ещё близко знающие вас люди рассказывают, будто бы вы, кое-как две его страницы по складам осилив, уже не можете вспомнить содержание первой и потому вынужденно ворочаетесь к началу. Две журнальные страницы двадцать лет читаете! Стыдно-с!
Что-то сердце нехорошо заколотилось… Ах, напрасно после кофию − по рассеянности две большие чашки выпил − ещё и Петра Спиридоновича вспомнил!
Для второго соседа, штаб-ротмистра в отставке Евгения Владиславовича Зашпоренного, я неинтересен. Как сам он, так и не отставший от гусарских молодецких замашек, и по этой причине поочерёдно пребывающий в обстоятельствах то лёгкого, то бодрого подпития, мне не однажды и с неудовольствием высказывал, «прежде всего, твоею, сударь, трезвостию, для многих в нашем уезде просто возмутительною, а для меня − так ещё и порочною».
Терплю ротмистрскую прямоту. А что делать? Не на дуэль же его вызывать? Ведь для него это будет не дуэль, а самоубиение: у Евгения Владиславовича от непрестанных и неумеренных возлияний руки подрагивают так приметно, что, ежели ему выпадет стрелять первому, от собственной же пули, бедняга, и пострадает.
Ага, подковы уже под окнами забренчали…
Может, преставился кто? Тот же Длинноруков. В уезде уже поговаривают: наш Лев Лукьянович умом совсем ослаб − ни дряхлые лета свои, ни службы своей дворянской, ни даже царя-батюшку не помнит.
И ведь правда. Недавно оконфузился: на земском собрании18 говорил, как всегда, долго и гладко, как по писаному, − да вдруг и призвал быть верным долгу своему и императору Александру Ι Павловичу19. Ему зашептали: «Второму, второму Александру-то…». Лев Лукьянович шёпот не расслышал, и вовсе понёс околесицу, что, мол, крестьян за дурные поступки в Сибирь ссылать не следует, дабы, как он тут же разъяснил, «земля не обезлюдела, а ставить их, подлых, в батоги». Здесь не токмо либералы, но и ретрограды смутились: телесные наказания высочайше отменены!
Одним словом, недоумевающее собрание воочию увидело и конфуз и фиаско власти не предержащей, так земской… Тьфу! Не по душе мне это словечко из путаной истории нашей! Земская изба20 – куда как к слуху ближе.
Может, царский указ какой вышел?
А ежели это не указ, а война? Так не с кем вроде бы воевать, да и, как обнаружилось, к стыду и позору нашему, что уже и нечем… Европа, ошалевшая после выгоднейшего для неё Парижского мира21, не обращая более внимания на полудикие русские орды, сама свои политические блюда стряпает, солит и перчит; турки со шведами как умерли, да и персы что-то тихо сидят… Нет, война не должна случиться.
Дверь грохнула.
Шаги.
Однако же, кто приехал?
Кажется, это она, с утра ожидаемая неприятность, оказавшаяся высокой, тучной и обмундированной: капитан-исправник собственною персоною. Вошёл неспешно, с видом несообразно его полицейскому званию значительным, от всех и вся независимым.
Удивительно…
В кресло не присел, как всегда, с краешку, а, не спрашиваясь, плюхнулся в самую его гобеленовую середину; ногу на ногу, руками при этом помогая, покряхтев, закинул; развалился вольно, словно на садовой скамейке; передохнувши, вынул из кармана тряпку, большую, клетчатую, в пятнах; развернул, распаренную физию вытер, скомкал тряпку в кулаке и сунул обратно в карман…
А вот это уже поразительно! Mauvais ton, сказал бы я, то бишь, дурной тон.
Усы вздыбил, отчего они сделались удивительно прусачьими, по резным кресельным подлокотникам жирные пальцы разбросал (грязь под ногтями, как всегда, не вычищена), глазками вперился…
Глазки у него особливые: по причине отсутствия подвижности и живого блеску схожи с мутным голубым французским фаянсом, и ежели какой комар вздумает уколоть капитан-исправничий глаз, то хоботок, к превеликому комариному удивлению, лишь скользнёт по непроницаемой поверхности, принятой обманутым кровососом за обычную плоть, то бишь человеческую…
Что это он смотрит на меня, словно пронзить пытается? Не арестовывать ли приехал?
Сейчас зажмурюсь – и снова глаза открою…
Нет, не исчез Онуфрий Пафнутьевич! Вот он − предо мною посиживает, наваксенными сапогами блещет, шпорами персидский ковёр дерёт, усами шевелит во все стороны: говорит что-то…
«Погода!» − говорит. И ведь откуда-то взявшимся басом, а не дребезжащим баритоном, как третьего дня – «Погодка-то нынче какова!»
Что-то случилось. Архиважное. Архиэпохальное. И я об этом ничего не знаю! Надо его порасспросить. Начну-ка я издалека, − с экипажа, на котором он прикатил: чей?
Оказывается, его собственный. Вчера приобретение сделал.
Так-так-так… Поздравляю; заодно осведомляюсь, в какую сумму обошёлся экипаж.
Ах, недорого! Очевидно, экипажи подешевели со вчерашнего дня… А лошади?
Ах, это не лошади, а рысаки! Ин-те-ресно!.. И это в нашем уезде, где одни лишь крестьянские клячонки с одинаковою безропотностью влачат по свинцовым хлябям что дровни с соломою, что помещичьи брички! Откуда же взялись вдруг рысаки и, кстати, почём они на базаре?
Так-так-так… Из калмыцких степей пригнали рысаков, и не на базар, а прямиком на исправничий двор; цена умеренная; и лишь потому, что, оказывается, «инородец в быту чрезвычайно неприхотлив, для него десять рублей – состояние, и просто удивительно, как он может в продолжение месяца жить на этом, в сущности, подножном корму, и питать своё многочисленное прожорливое семейство; ну, да ведь ему траву покупать не нужно».
Вон оно как! О-очень интересно!
Надо прекратить расспросы – перевести дух.
Этот Онуфрий Пафнутьевич лжёт, как губернская газета: ну откуда у него мог появиться капитал, на который можно купить все рыдваны, тарантасы и брички нашего уезда? Давно ли он плакался о крайней стеснённости в средствах и, принимая в руку десять рублей, благодарил не унижаясь фигурою, но с униженным достоинством в фаянсовом взоре?
Но не это сейчас меня занимает. Собственный выезд не даёт ему повода тыкать смрадными сапогами в лицо мне или любому другому, а, значит, есть повод куда весомее… Но откуда же взялся этот повод – вот что меня мучает!..
Что ж, начну расспрашивать совсем уж издалека.
Весною в нашем уезде предстоят очередные выборы капитана-исправника… Не решится ли Онуфрий Пафнутьевич, зарекомендовавший себя положительным служакою, ревностным, нерассуждающим, не сомневающимся в гениальности повелений начальства, баллотироваться на четвёртый срок? Не потребуется ли ему прежнее расположение заинтересованных лиц, принимающих участие в голосовании, равно как и прежняя снисходительность губернских чиновников, − снисходительность, берущая своё лояльное административное начало исключительно из уездного расположения?
Не решится. Никогда более. И расположение ему никогда более не потребуется.
Вот как!!!..
В голове занемогшим гиппопотамом взрыдал рояль и густой бас печально заревел:
«Дости-иг я вы-сшей вла-асти! Шестой уж год я царствую споко-о-йно!»22
Показываю, насколько это возможно, пустое отношение к сказанному, а сам понимаю: отказ баллотироваться сравним по своей ошеломляемости разве что с пушечно прозвучавшим несколько лет назад известием о скором прибытии грозного губернатора Чернил-Пергаментского, вознамерившимся, как было тогда официально объявлено, «проследовать через *** уезд по казённой или иной какой надобности».
Дворянское общество, взволнованное предстоящим визитом губернатора, обратилось к своему предводителю за распоряжениями.
Как сейчас помню, Лев Лукьянович не оторопел от страшного известия, а лишь нахмурил седые брови − и тут же во всём блеске явил мощь старой административной школы: дорогу, удостоенную чести принять на себя колёса губернаторской коляски, крестьяне, в спешном порядке оторванные от пахоты и вообще от всякой другой своей работы, за один световой день посыпали просеянным речным песком; заросли крапивы, несколько оживлявшие её обочины, а заодно и окрестности, выкосили подчистую; плетни сплели новые, заборы подновили и вымазали белоснежною извёсткою; избы, имевшие вид нерадостный или непочтительный, разобрали и печей не оставили, а образовавшиеся пустоты засадили кудрявыми берёзками. Во все лавки, находящиеся на пути проезда губернаторской коляски, безотлагательно завезли чай в цибиках23, связки баранок, конфекты и шоколад, пряники, ситец в горошек и сатин в цветочек, а также хомуты, подковы и гвозди всех размеров; на двери всех без исключения придорожных кабаков сами целовальники24, смирившись с неотвратимою потерею своих доходов, навесили замки в виде казённых сургучных печатей. На дворянские и купеческие пожертвования были куплены и безвозданно розданы: бабам – платочки, мужикам – картузы, а музыкантам, кои нашлись в каждой деревне − гармошки с балалайками. Физиономии приказано было иметь праздничные, бороды расчесать, − одним словом, Лев Лукьянович убедительнейше доказал всем, а в особенности своим злопыхателям, что белые шары25 на выборах ему преподносят не просто так, а истинно за одни лишь заслуги.
Проезд губернатора по уезду ознаменовался не одною лишь восхитительною погодою, обнаружившей желание прислониться к историческому событию, а ещё и повсеместным трогательнейшим единением представителя монаршей воли с верноподданнейшим народонаселением: бабы слаженно размахивали дарёными платочками, мужики – картузами; деревенские оркестры гремели неумолчно.
Прибыв в уездную столицу и разрешив извлечь себя из колясочного чрева (обитого, как заметили встречающие, атласною тканью невыразимо алого тона, живо напомнившего свежепролитую кровь), Чернил-Пергаментский лучших представителей из дворян, купцов и прочих сословий, столпившихся на подметённой городской площади, окинул взором отнюдь не разящим, как трепетно ожидали, а уже размягчённым. Не побрезговав откусить от каравая, грациозно преподнесённого ему красивейшею дамою (выбранной беспристрастно, по конкурсу; фортуна указала на осьмнадцатилетнюю Катеньку, внучку Льва Лукьяновича), он оборотился к самому предводителю, стоящему впереди всех встречающих, смотрящему ему в лицо прямо и мужественно, оглядел его почтенные седины и одинокий орден Святой Анны третьей степени с мечами на груди, и молвил: «Весьма!» Вернувшись в алое чрево коляски, откинулся на подушки, изволил самолично приказать кучеру: «Пшёл!». Кучер привстал на козлах, свистнул лихо, как и разбойнику не смочь, взмахнул плетью, хлопнувшей в обмершем воздухе с особенною, совершенно оглушительною выразительностью, какую ни прежде, да и после не слыхивали, – и через долгое мгновение губернаторская коляска, к всеобщему и неописуемому облегчению, пропала за поворотом.
Эхма!.. Вот так вспомнишь прежние-то времена – и набежавшую слезу утрёшь…
Однако же, откуда или от кого Онуфрий Пафнутьевич набрался сумасбродной уверенности в ненужности ходулей, на коих он шагал продолжительно и размашисто − и дошагал-таки до собственной рессорной коляски? Может быть, из этих… как их там… да, − социалистов (говорят, в городах появились такие; чего хотят, сами не знают и другим растолковать не могут)? Да нет же, ну какой из исправника социалист…
Может быть, с утра уже во хмелю? Нет, не похоже…
Ну, стало быть, не в своём уме, ежели отвёртывается от нашего расположения!
Нет, он нормален: в его глазах нет безумного блеску, они прежние – недвижимые, пронзительные, и от его свекловичной физии так и задувает торжествующим превосходством, нередко присущим вчерашнему холопу или нуворишу, нередко одному и тому же человеку…
Капитан-исправник снова что-то говорит: его усы извиваются, подскакивают, словно отплясывают трепака. Смотреть – смешно, гадливо; к горлу подкатывает горячий ком; чего доброго, на ковёр вытошнит…
Газеты надо читать. Так и выпалил!
Кажется, лицо моё перекосилось…
Исправничьи прусачьи усы отпрыгивают от наростообразного носа, вдавленного природою в щёки, к оттопыренным ею же плоским безмочковым ушам, отверзшиеся уста обнажают редкие жёлтые зубы − и мой визави заходится рыдающим хохотом, удивительно схожим со счастливым ржанием крестьянского коня, улизнувшего из-под надзора неопытных пастушков…
Да как эта полицейская лошадь смеет ржать в моём доме!
Аксельбант-Адъютантский вдруг замолкает. Наклоняется ко мне. Его пустые зрачки − изголодавшиеся аскариды − вскидываются, просверливают мою переносицу проворнее раскалённых пистолетных пуль и даже мысли…