Позднее возвращение


Леонтий Шаргунов вернулся из госпиталя в начале осени, когда зачастили дожди, листва на деревьях пожелтела, а в низинах заколыхался туман. Война уже второй год как закончилась, а он только приехал.

Солнце повернуло на закат, когда Леонтий появился в деревне. Одной ноги у него не было, вместо нее деревянный чурбак, затянутый выше колена широкими ремнями. На другой ноге запыленный разбитый сапог. Сам в галифе, в гимнастерке, на которой поблескивало несколько медалей. Пилотка сдвинута на бровь, а за плечами тощий вещмешок.

Леонтий долго стоял за околицей, поглядывая на деревню. Задергалась щека, а потом затряслась и голова. Он схватился за нее рукой, словно хотел придержать, и зло матюгнулся. Нервное, как сказал врач в госпитале, пройдет со временем. А может, и нога отрастет. И хохотнул. Леонтий в ответ криво усмехнулся. Ладно, если бы кусок мяса выдрало – это дело наживное, а вот молодому без ноги остаться, да еще в деревне, – это большая беда. Тут и здоровому мужику ни времени, ни рук не хватает, чтобы по хозяйству успеть, а он, Леонтий, теперь обрубок.

Достал кисет. Руки дрожали. Пока прикуривал «козью ногу», просыпал табак. Несколько раз затянулся, поплевал на ладонь, затушил – и вытрусил остатки обратно в кисет: пригодится. Прислонился к дереву, расстегнул ремень. Поморщился, растирая култышку. Устала нога, ноет, спасу нет! А еще тащиться на другой конец деревни, да на виду: вечер, уже все с работы домой пришли… Леонтий не раз пожалел, что решил вернуться в деревню. Лучше бы не возвращался. Для всех лучше, и для жены – тоже…

Он еще немного потоптался, потом сплюнул, закинул вещмешок за спину и захромал по разбитой дороге: скрип-шлеп, скрип-шлеп, скрип-шлеп…

Леонтий шел медленно, искоса поглядывая на избы. Кое-где мерцал свет. Где-то громыхнуло ведро, сразу захотелось пить. Он подошел к колодцу. Ухватившись одной рукой за высокий сруб, второй стал крутить ворот. Достал воды, сделал несколько глотков – кадык заходил ходуном. Леонтий слил воду на корявую жесткую ладонь, плеснул на лицо, опять слил и плеснул… Гимнастерка намокла, пошла пятнами. Он пригладил короткий ежик волос, поправил вещмешок – и опять по деревне: скрип-шлеп, скрип-шлеп…

Изредка кто-нибудь из жителей появлялся на улице. Заметив солдата с вещмешком, люди жадно всматривались в его лицо, а потом долго провожали взглядом.

Скрип-шлеп, скрип-шлеп, скрип-шлеп… Леонтий морщился, когда оступался, и снова шагал, стараясь не смотреть по сторонам, чувствуя, что за ним наблюдают. Казалось бы, родная деревня, но сейчас никого не хотелось видеть: устал за долгую дорогу. Да и радости от возвращения он не испытывал. Не было ему здесь жизни в прошлом, а теперь тем более не будет.

Скрип-шлеп, скрип-шлеп…

Наконец Леонтий добрался до дома. Вокруг поразрослась бузина да кусты сирени. Постоял, хмурясь, исподлобья поглядывая на темные окна. Все же решился – толкнул калитку, но не стал закрывать: пусть стоит распахнутая. Прошелся по заросшему двору – повсюду татарник да репей, – сбросил мешок на крыльцо, неуклюже развернулся и уселся на пыльную скрипучую ступеньку. Тяжко, со всхлипом вздохнул. Расстегнул ремни. Деревянная нога громыхнула и съехала на землю. Достал кисет, свернул «козью ножку» и задымил.

Ну, вот он и вернулся домой. А ждут ли его здесь? Вряд ли…

Махра потрескивала искрами, а потом едкий дым подхватывало ветерком, закручивало и уносило. Леонтий сгорбился, под гимнастеркой топорщились худые лопатки. Он сидел и, время от времени поглядывая по сторонам, морщился, растирая обрубок ноги.

За забором раздался чей-то голос. Ударили по доске, и донеслись шаркающие шаги.

– Это… Что расселся, прохожий? – пробубнил низенький лысый мужичок и пошкрябал волосатую грудь. – Что, говорю, сидишь-то? – Он махнул длинной рукой: – Ступай, ступай отсюда! Видишь, хозяйки нет? Вот и нечего соваться. Иди, пока я тебе пятки в обратную сторону не завернул.

– Да пошел ты! – буркнул Леонтий, продолжая растирать культю. – У, зараза, разнылась!

– Шагай, тебе сказано, нечего по чужим дворам шариться! – громко зевнул мужик, потянулся, а потом всмотрелся в Леонтия и удивленно отмахнулся: – Да ну, не верю… – Подступил ближе, склонился к солдату, хотел было опять зевнуть, но быстро закрыл рот, аж зубы клацнули. – Ленька! Ты, что ли? Ты вернулся?! На тебя же похоронка давным-давно пришла! Мол, погиб смертью храбрых, похоронен в братской могиле… А где – я забыл. Сам читал. Варвара твоя как получила похоронку, так в обморок и грохнулась, едва откачали. Все продолжала ждать от тебя вестей, не верила, что ты погиб. Ага… Война как закончилась, все деревенские мужики, кто в живых остался, домой вернулись. Мы, как соберемся, всё тебя поминали в числе погибших. А Варька каждый день на дорогу выходила – высматривала, не идешь ли. И вот ты сидишь здесь живой… Как же так, а? И правда живой, чертяка!

Мужик не удержался, хлопнул широченной ладонью солдата по спине так, что тот покачнулся и закряхтел.

– Слышь, Агафон, что ты размахался ручищами? Чуть спину не переломил, черт длиннорукий! Что на всю деревню разорался? Ну пришел я, ну живой – и что?

– Так это же я от радости… Ага! Много наших мужиков полегло, а ты уцелел! Я что говорю… За такое нужно выпить! – Агафон звонко щелкнул по горлу, а потом, словно невзначай, поинтересовался: – Слышь, Ленька, а где же ты столько времени пропадал? Неужто в лагерях побывал? Или какую-нить бабу утешал и забыл про свою Варьку? Сейчас же много такого добра. Сам знаешь, мужиков-то не хватает. На вес золота, так сказать…

– Какие лагеря, какие бабы, что ты мелешь помелом-то? – рассердился Леонтий. – Нога не заживала. Гангрена. Отпилят – а она опять гниет, отпилят – а она опять… Я сразу говорил, чтобы отрубили по самую мошонку и всё на этом. Ан нет, они же умные, всё знают и умеют. Говорят: «Пытаемся спасти». А что спасать, если уже гангрена пошла? Сами измучились и меня измохратили. Ладно, не подох, живучий оказался. Кое-как выкарабкался. Еле-еле душа в теле…

И заскрипел зубами – протяжно, громко, до озноба.

А потом принялся стаскивать сапог с ноги. Уцепился задинкой сапога за ступеньку, склонился, удерживая его, и запыхтел, заматерился, когда нога соскочила. Опять зацепился, снова стал дергать – и новые матюги, еще хлеще прежних.

– Погоди, Ленька, не психуй, – подскочил Агафон, ухватился за сапог и за ногу, дернул раз, другой… Примерился, рванул – и Леонтий съехал со ступеньки. – На, держи свой сапог. Нога-то не оторвалась, когда дерганул, а? – Агафон засмеялся, мелко затрясся. – Меня на фронте всегда звали, если сапоги прирастали к ногам. Почитай, сутками на ходу, сапоги некогда снять, портянки перемотать. Вот и прирастали. Глянешь, а от портянок одно название осталось. И твоя портянка сопрела, гляди… Ты, Ленька, посиди чуток, сейчас вернусь. Отметим приезд.

Он щелкнул толстым пальцем по горлу, а потом заторопился со двора.

Леонтий пошевелил пальцами. Кожа белая, рыхлая, местами сбитая до кровяных мозолей, а ногти на ногах толстые да желтые, и такой запах… Он пожамкал в руках вонючую портянку, та под пальцами стала расползаться. Нахмурился, хотел было выбросить, а потом повесил на крыльцо. Авось еще послужит, когда просохнет.

– Ну, Ленька, давай за твой приезд выпьем! – закричал Агафон, появляясь в калитке, и бултыхнул бутылку с мутноватой белесой жидкостью. В другой руке он держал стопки и две вяленые рыбки. Засеменил к крыльцу. – На, держи…

Сунул одну стопку Леонтию, сам зубами вытащил пробку из бутылки – и забулькал самогон.

– С возвращеньицем!

Чокнулись. Выпили.

Леонтий поморщился: отвык. Выпивал при случае, но так, чтобы каждый день, не было желания. Он пошкрябал щетинистую щеку, достал кисет и принялся сворачивать «козью ножку». Закурил. Следом засмолил и Агафон. Поставил чурбак напротив крыльца, уселся на него и дымил, поглядывая на соседа, на обрубок ноги и большой деревянный протез со сбитой набойкой. Похвастался:

– А я всю войну прошел – и ни одной царапины! Бывало, после боя глянешь: вся шинелька в дырах, а сам целый. Ага…

– У каждого своя судьба, – буркнул Леонтий. – У нас был такой же, как ты: тоже ни одного ранения, словно заговоренный. А через речку переправлялись – он утонул. Видишь, как судьба распорядилась…

– А для чего такие большие оглобли сделал? – Агафон ткнул в протез. – Ничего промеж ног не натерло? Гляди, отвалится хозяйство-то. Как же без него будешь, а?

И хохотнул, довольный.

– За свое хозяйство беспокойся, – покосился на него Леонтий и высыпал остатки табака в кисет. – Так удобнее ходить. Не потеряется. Ремнями привязал к ноге и шагай. Первый протез выстругал, так на ходу мотылялся, все колено истер. Вот и придумал с такими оглоблями. Подушечку под колено сделал, рюмку для култышки и ремни присобачил. Култышку сунул, захлестнул ремнями – ни в жизнь не соскочит. Проверено.

– Ага, понятно, – закивал Агафон и потянулся с бутылкой. – Давай-ка еще раз за твое возвращение. Живой пришел, глянь-ка! – И удивленно мотнул башкой.

Выпили еще по стопке. Леонтий оторвал рыбий хвостик, погрыз и опять вынул кисет. Курил, поглядывая по сторонам. Вон сарай покосился. Огородишко зарос сорняками, а поле, где картоху сажали, почти все бурьяном покрылось. Лишь поближе к избе земля чернеет. Раньше-то поболее засаживали… В старые времена по осени картоху выкапывали, а нынче уже убрали. А может, даже и съели – кто знает. Он вздохнул.

– А что домой не писал? – покосился на него Агафон. – Как ушел на войну, так и пропал. Ни слуху ни духу…

– Что спрашиваешь-то? – Леонтий сгорбился, уткнулся взглядом в крыльцо. – Сам знаешь, как я жил.

Жизнь у него еще до войны не заладилась. Свела судьба с Варварой, но так и остались чужими друг для дружки. Да и женились как-то не по-людски. Слишком быстро все закрутилось. Немного погуляли, а потом расписались. Может, как говорят, влюбился по уши: девка-то красивая была, мимо не пройдешь – оглянешься. А может, чем-нибудь опоили, чтобы дальше своего носа не видел. На следующий день, когда свадебные гости опохмелились, кто-то с ехидцей сказал, что баба у него блудливая, как мартовская кошка. Леонтий не выдержал, обозвал жену по-всякому и оттолкнул от себя, а она взглянула и промолчала, ни слова не сказала в ответ, лишь нахмурилась и в избе скрылась. Он сидел на крыльце словно оплеванный и не знал, как быть дальше. Ударить кулаком по столу и сказать гостям, что не останется с Варварой, потому что его обманули? Засмеют и не поймут: сам же выбирал невесту, вот и живи теперь. И никуда не денешься.

Стали жить. Леонтий думал, перемелется – все забудется, но, видать, бесполезно. Не простила его Варвара, затаила обиду. Первое время возвращался домой, по хозяйству возился, ночью совался к жене, а она словно бревно лежит или отвернется и молчит. До замужества веселая была да ласковая. Дня не мог прожить без нее. А потом будто наизнанку вывернули… Замолчала с той поры, как он ее при людях обругал, и ни словечка не говорила.

Детей не было. Пустая оказалась.

По деревне про нее всякие слухи гуляли. Говорили, будто у Варвары раньше был заезжий хахаль, с которым она было уехала да через две недели вернулась. Всё думали, за ум возьмется. Ага, как же! Другого ухажера подцепила и назло всем закрутила с ним любовь, потом третьего… А потом Леонтий подвернулся – молодой, глупый. Окрутили его Варька с ее матерью, башку задурили и женили простачка… И еще всякое шептали.

Так и жили молодые супруги – каждый сам по себе. Он дневал и ночевал на работе. Она собиралась и тоже уходила. Леонтий вернется домой, а ее нет. Появится, молчком сунется на кровать и не шевелится, а начни говорить – будто не слышит. И лаской пытался образумить, и смертным боем бил, а Варвара отлежится – и снова в молчанку играет. Потом Леонтия на войну забрали. Ни слезинки не проронила, когда провожала. Все смотрела на него, за руки хватала и старалась в глаза заглянуть, но молчала. Он буркнул, что прощает все ее грехи, но больше к ней не вернется, потом уселся на подводу и ни разу не оглянулся, пока деревня не скрылась из виду.

А сейчас приехал – и для чего?..

Леонтий помедлил, взглянул на соседа, выпил, отмахнулся от закуски и, уткнувшись носом в пропахшую потом гимнастерку, сгорбился на ступеньке.

– Устал я, Агафон, – сказал он. – И раньше была жизнь через пень-колоду, и сейчас вернулся не знаю зачем. Сижу, а в избу не захожу. Словно не моя она, а чужая. Как будто мимо шел, присел немного отдохнуть и сейчас дальше отправлюсь. Видать, вся наша жизнь – это дорога. Только у кого-то она гладкая, а у меня – вся в колдобинах…

– Знаешь, Ленька, у каждого в жизни колдобин хватает, – перебил Агафон. – Не успеваешь перепрыгивать и обходить. И люди не станут разбираться, кто или что тебя толкнуло в грязь, а тут же начнут судачить. Вот помочь отмыться и встать на ноги согласится не каждый, потому что всегда легче осудить, чем протянуть руку.

Они сидели и молчали. Изредка курили, а еще реже наливали самогонку и выпивали. Потом Агафон поднялся.

– Ну, бывай, – сказал он. – Подумай над моими словами, а я пошел. Умотался сегодня. На ходу засыпаю. – И громко, протяжно зевнул.

Направился к калитке, но потом обернулся.

– Слышь, а что про Варьку-то не спрашиваешь? Все-таки жена…

Леонтий пожал плечами.

– А зачем? – сказал он. – У Варьки своя жизнь, а у меня…

И махнул рукой.

– Уехала она, – зевая, сказал Агафон. – Немного не застал. Дня два как уехала, а куда – не знаю.

И ушел.

Леонтий невольно оглянулся на дверь. Уехала… Кажется, на душе стало легче, но в то же время навалилась усталость. Он боялся этой встречи, но в душе хотел увидеть ее, свою жену. Посмотреть, какой она стала за эти годы. Хотя какие годы, если его в середине войны забрали… Такая же осталась, как раньше. С ним холодная, словно ледышка, зато с другими была горяча, как шептались в деревне. Леонтий ушел на фронт и ей руки развязал: делай что хочешь…

Он чертыхнулся. Хватит о ней думать и себя накручивать!

Долго поднимался, схватившись за шаткие перила. Придерживаясь за стену, допрыгал до двери. Она не заперта: зачем, если нечего воровать. Толкнул – заскрипела и распахнулась. Уже в сенях до боли знакомые запахи. На ощупь нашел в темноте дверь в избу, дернул. Не получилось переступить порог. Опустился на щелястый пол, на карачках пробрался внутрь. Прислонился к печке. Холодная, а все равно пахнуло хлебом и дымом. В животе заурчало. Леонтий уже забыл, когда в последний раз ел, да и желания раньше не было: покурил, водички попил – и хватит.

Заполз в горницу и опять прислонился к стене. Стена обшарпанная, давно не мазанная и не беленная. Взглянул по сторонам – и закашлялся, задохнулся. Частенько ему на фронте и потом в госпитале ночами снилось, как он сидит за столом, а на столе чугунок с картохой, рядом капуста лежит и полная чашка соленых рыжиков, а здесь груздочки выглядывают, а в другой чашке судак и щука соленые – сам на зиму заготавливал. Каждый год опускал в погреб по два-три бочонка с рыбой, потом всю зиму питались. С картошкой, с соленьями, а если еще под стакашок… И, как ни странно, Варвара снилась. Иной раз Леонтий чертыхался, а бывало, тоска накатывала, да такая, что хоть волком вой или об стену головой бейся!

И всегда была какая-то недосказанность в этих снах. Варвара стоит перед ним и смотрит, словно в душу заглядывает и выворачивает ее – эту душу, и вроде что-то хочет сказать. Потянется ему навстречу, а потом плечики поникнут, и стоит сгорбившись. Леонтий руку начнет к ней протягивать, а рука неподъемная, с места не сдвинешь. Рванется к ней – и тут же просыпается, а потом весь день смурной ходит…

– Эй, хозяева! – С улицы донесся густой голос, и раздались медленные тяжелые шаги. – Что свои ноги разбросали по всему двору? Ни пройти ни проехать.

Заскрипела дверь. Склонившись, протиснулся высокий мужик, аккуратно приставил протез к печке, а сам заглянул в горницу.

– Здорово, Ленька! – забасил он, подхватил Леонтия и принялся тискать. – Здорово, чертяка! Живой, ёшкин малахай, а мы уж тебя тыщу раз похоронили! Значит, будешь жить вечно… – И опять тискает.

– Пусти, Панкрат! – захрипел Леонтий, стараясь вырваться из цепких рук. – Все ребра переломал, ирод!

– А мне Агафон говорит, ты вернулся, а я не верю. Сам знаешь, какой он болтун, – продолжал басить мужик. – С того света не возвращаются. Ага, ёшкин малахай… Думал, он лишку выпил. Присмотрелся – вроде трезвый, и по глазам видно, не врет, зараза. Ну, я у своей бабы пузырек забрал ради такого случая, немного снеди прихватил – думаю, ты же голодный вернулся – и сюда подался. Гляжу: точно, возле крыльца нога валяется. Не обманул Афонька! Аж дух занялся, так обрадовался. Ведь тебя же давным-давно схоронили, ёшкин малахай. Одна твоя Варька не верила, что ты погиб. Всё ждала…

И Панкрат опять полез обниматься. Потом дотащил Леонтия до стола и посадил на шаткую табуретку.

– Здесь чуток посветлее будет, – сказал он, вытащил из кармана бутылку, заткнутую бумажной пробкой, положил на стол большой сверток и метнулся на кухоньку. Загремел чем-то, захлопали дверцы, и Панкрат опять вернулся. – Вот, разыскал, – сказал он, поставил стаканы и разлил выпивку. Потом развернул сверток и придвинул к Леонтию. – Это для тебя, ёшкин малахай. Давай-ка опрокинем по стопке, и принимайся за еду. Истощал, кожа да кости остались! Ну, ничего, были бы кости, а мясо нарастет. Откормит тебя Варвара, поставит на ноги…

И запнулся, исподлобья взглянув на Леонтия. Тот промолчал, лишь сильнее нахмурился.

– Ну, «провались земля и небо, мы на кочках проживем», как мой батяня говорил. Давай-ка опрокинем за приезд, – сказал Панкрат, медленно выпил и затряс головой. – Ух, зараза, аж слезу вышибает! – И тут же ткнул пальцем: – Ты покушай, Ленька, покушай. Оголодал, пока добрался. Правда, мало разносолов. Голодновато в деревне, но ничего, не помрем – привыкшие.

Леонтий взял со стола маленького жареного окунька и принялся его грызть, обгладывая и обсасывая каждую косточку. У, вкусно-то как! Всякую рыбу пробовал, а своя намного вкуснее. Родная, можно сказать.

– Давай еще по стопке опрокинем, – подтолкнул Панкрат. – Ну и что, что темно? Мимо рта не пронесешь!

И снова закряхтел, закашлялся. Потом закурил, и огонек выхватывал из тьмы уставшее лицо, заросшее щетиной, и пальцы с обгрызенными ногтями.

– Ну, рассказывай, почему задержался, – наблюдая за Леонтием, сказал сосед. – Афонька говорил, что в госпитале валялся. А почему не писал домой? Все обиду держишь на Варвару, да?

– А тебе какое дело? – не стерпев, рявкнул Леонтий и бросил рыбью голову на стол. – Что лезете в душу? Один зашел, взялся учить, сейчас ты нос суешь… В своих семьях разбирайтесь, а ко мне не приставайте, не то враз отлуп получите. Ишь, защитнички выискались!

Не удержался, схватился за бутылку, налил в стакан, выпил и замолчал, поглядывая в темное окно.

– Дурак, – спокойно, даже неторопливо пробасил Панкрат и повторил: – Дурак! Развыступался, ёшкин малахай! Сам виноват. Поменьше бы других слушал, а побольше бы Варькой интересовался. Внимание уделял, так сказать. Глядишь, жили бы как люди. Ладно, потом поговорим… Лучше скажи, как в госпиталь попал, почему похоронку прислали?

– Как обычно попадают – ранили, – буркнул Леонтий. – Осколком зацепило. Гангрена началась. Если бы сразу отрезали ногу, давно бы приехал, а они «спасали». И на кой черт она нужна такая? – Он хлопнул по обрубку, поморщился – больно. – Это же не мужик, с такой култышкой, тем более в деревне: ни копать, ни пахать. Молодой еще, жить да жить, но уже стал обузой. Ай, да пропади всё…

Махнул рукой и отвернулся.

– Какая обуза, если всего полноги не хватает? – хохотнул Панкрат. – Вон возьми нашего Николая Дронова. Ну, у которого дом возле речки. Да ты знаешь его, ёшкин малахай! У него три култышки и рука крючком, а он живет да еще умудрился ребятенка сделать. И баба его рада-радехонька, пылинки с него сдувает. А ты: обуза, обуза… Кому – Варьке, что ли, обуза? Да ну, скажешь тоже…

– Что ты заладил: Варька, Варька… – взъярился Леонтий и крепко хлопнул ладонью по столу. – У нее своя жизнь, а у меня своя. Понял? Я вообще не хотел возвращаться. Никто не ждет меня. Некому ждать.

– Дурак, ох дурак! – покачивая головой, сказал Панкрат и поднялся. – Ладно, я пойду, пока не разругались. Вижу, разговор не получается. Отсыпайся с дороги. Скажу своей бабе, чтобы завтра к тебе заглянула. Чем-нибудь поможем. – Постоял, помолчал, потом все-таки сказал: – А Варька твоя, чтобы ты знал, за десятерых ломила в войну, когда всех мужиков на фронт забрали. Всех баб поддерживала, с любой бедой к ней бежали, а она помогала. Последний кусок ребятишкам-сиротам отдавала, а сейчас поехала… – Он запнулся, а потом махнул рукой: – Смотришь далеко, а под носом ни шиша не видишь. Эх ты, горе луковое…

И ушел, хлопнув дверью.

Леонтий долго сидел за столом. Темно за окном, а в избе еще темнее. Руку протяни – и не увидишь. Курил. Вспыхивал огонек, выхватывая из темноты край стола, или отражался в мутном стекле. Леонтий потушит окурок, вытрусит в кисет и снова сидит. Обо всем думал. Мелькали перед ним обрывки прошлой жизни. Одни исчезали, другие складывались в какую-нибудь картинку. То война вспоминалась, то довоенное. Вот отец мелькнул, давно уж его нет в живых. Надо бы на могилки сходить к родителям да и деда с бабкой проведать. Всех родных Леонтий схоронил. Один был у матери с отцом. Мать он помнил плохо: какой-то смутный образ, запахи больницы… А потом она померла. Леонтия воспитывал отец. Да как воспитывал, если его дома-то не было, все на работе пропадал? Вернется, повозится по хозяйству, что-нибудь перекусит и спать заваливается… Однажды по весне отец стоял на обрыве, смотрел, как вода прибывает, а край обрыва обвалился и ушел под воду. Отца нашли в топляках, когда вода на спад пошла.

Пришлось Леонтию самому заниматься хозяйством. Не до учебы стало, рано пошел работать, а подошло время – женился, но жизнь как-то не сложилась. Конечно, Леонтий и себя за это корил, но Варвару – больше: мол, люди зря не будут говорить, дыма без огня не бывает. С другой стороны, может, со всем бы они справились, если бы он, мужик, ей плечо подставил. А он, получается, оставил ее одну со всеми бедами-напастями: мол, разбирайся как знаешь… Вспомнил он, как они с Варварой познакомились, как гуляли, о чем разговаривали… Что ни говори, а с ней было интересно! И смеялась она так, что и не захочешь, а следом за ней зальешься. А уж как взглянет…

Леонтий чертыхнулся: все-то она в башку лезет! Неуклюже поднялся. Придерживаясь за стену, допрыгал до кровати в углу. Скинул гимнастерку и повалился на матрац. Покрутился, устраиваясь на подушке, – и от нее Варварой пахнуло, как показалось. Хотел сбросить подушку на пол, а потом обнял покрепче и уснул, словно провалился. Все, он дома…

Едва рассвело, Леонтий был на ногах, если можно так сказать. Сунул свой обрубок в протез, захлестнул ремнями, вышел во двор, постоял, поглядывая по сторонам, потом взял ведро и как был в нательной рубахе, так и направился к колодцу: скрип-шлеп, скрип-шлеп…

– Ой, гляньте-ка, Леонтий воскрес из мертвых! – протяжно, с ехидцей, заголосила толстая баба, стоявшая возле колодца. – Прикатил, а его раскрасавица умызнула. Видать, поехала нового хахаля искать…

– Дура ты, Глашка! Что языком-то поганым мелешь? – всплеснула руками старушонка в широкой юбке до земли, в кацавейке и теплом платке. – Не знаешь – не болтай! Здрасте вам, Леонтий Матвеич! – Она склонила голову. – Вот радость-то, живым вернулись! А Глашку не слушайте. Завистливая баба.

– А чему завидовать-то? – уперев руки в бока, возмутилась Глафира. – Что у него баба гулящая или что он безногим воротился? Хе-хе, вот радость-то! И Варька не баба, и он не мужик. Так, две половинки… – И поджала тонкие губы.

– Стыда у тебя нет! – покачивая головой, протяжно сказала старуха. – Не слушай ее, Леонтий Матвеич! Твоя Варька – золото, а не баба.

– Золото для других? – буркнул Леонтий, подхватил ведро и медленно направился к дому: скрип-шлеп, скрип-шлеп…

– О, баб Дуся, слышала? Сам Ленька сказал, что его Варька еще та гулена! Всех мужиков перебрала, огни и воды прошла, шалава подзаборная, – опять зачастила Глафира. – Горбатого могила исправит. Так и ее…

– Да замолчи уже! – сердито прошамкала старуха. – Сама не живешь и другим не даешь. Распустили сплетни на пустом месте, ославили девку на всю деревню… Вот погоди, скажу твоему мужику, пусть он тебя проучит!

– Тоже мне напугала – мужик! Да я сама его… – начала было Глашка – и ойкнула, когда рядом с ней вдруг загудел тягучий бас. – Коленька, я же пошутила… Конечно, ты настоящий мужик… А-а-а!..

– Правильно, Коля, так ее, заразу! – донеслось от колодца. – Приструни немного, чтобы почем зря языком не молола.

Во дворе Леонтий скинул исподнюю рубаху и принялся мыться холодной водой. Охал, фыркал, намываясь. Потом вытерся утиркой, висевшей на крыльце, подхватил рубаху и зашел в избу.

Усевшись за стол, сразу налил в стакан, выпил. Закряхтел, замотал головой: ух, крепка самогонка! Потом схватил окунька и принялся грызть. Достал из свертка, что оставил Панкрат, две небольшие картошки. Очистил одну: внутри почерневшая. Все равно откусил и зажмурился. Опять налил и выпил. Закурил. Стал осматриваться.

Впотьмах-то накануне родную избу не разглядел. Все такое знакомое, но в то же время чужое. Как он вчера сказал соседу, «будто я мимо проходил и просто присел отдохнуть». Так и сейчас было, но уже как будто немного отступило и притупилось… Стол, табуретки, кровать в углу, над ней простенький коврик. Рядом сундук, а в нем, как он помнил, его костюм, рубахи и ботинки, Варькины платья и прочие тряпки. Возле окна этажерка, на ней две-три книжки, огрызок карандаша, шкатулка – все нажитое богатство. А в углу икона виднеется. Это Варвара с собой принесла, когда они с Леонтием поженились. Странно, если насовсем уехала, почему ее не забрала? Леонтий сдвинул брови. Знал, что жена дорожила этой иконой, которая ей будто бы еще от бабки досталась. Икона здесь, а Варвары нет, и куда укатила – непонятно, все молчат…

Леонтий поднялся. Придерживаясь за стены, вышел во двор. Распахнул дверь в сараюшку. Тишина. Раньше, хоть и жили сами по себе, а здесь и свинка была, даже не одна, и кур десятка два, и гуси ходили, и козу держали. И за всем этим хозяйством Варвара присматривала… Тьфу ты! О чем бы ни подумал, все думки неминуемо к Варьке сходятся!

Огляделся в полутьме. Скрип-шлеп, скрип-шлеп. Подошел к закрытой двери, звякнул щеколдой – открыл. Остановился на пороге. Здесь он столярничал. Верстак в углу, на нем лежит весь инструмент, на стенке пилы, угольники да линейки. Он постоял, рассматривая. Каждая вещь на своем месте, как он привык держать. Наверное, Варвара позаботилась… Вот черт, опять! Грохнул дверью и направился в избу: скрип-шлеп, скрип-шлеп.

– Хозяин, бывай здоров! – На крыльце стояла соседка с ведром и узелком. – С прибытием, Лень! Мы так рады, что ты вернулся живой, так рады! Я всю ноченьку глаз не сомкнула, все про тебя думала да про Варвару…

– Нечего думать, – буркнул Леонтий и стал медленно подниматься по ступеням. – Не успел появиться, уже всю плешь прогрызли. И ты будь здорова, Анюта! Что тебя нелегкая принесла?

– Панкрат прислал. – Она кивнула на ведро. – Чуток картошки положила. Плохо уродилась в этот раз, да и сажать было нечего. Вот здесь еще грибы. А Панкрат выделил для тебя самосад и газетку сунул на всякий случай. Мало ли что… – Она помялась, хотела что-то сказать, а потом махнула рукой, все оставила и пошла со двора. – Сами разберетесь, не малые дети.

Чему-чему, а табаку Леонтий обрадовался. Лучше без куска хлеба остаться, чем без курева! Проголодаешься – можно потерпеть дня два и даже три, а вот без табака сразу беда. Весь изведешься, всю траву да листья искуришь или изжуешь, но все равно тянет смолить – спасу нет. Он сразу подхватил узелок и ведро да быстрее подался в избу.

К вечеру снова нагрянули гости. А потом люди и вовсе потянулись друг за дружкой. По деревне быстро разошелся слух, что считавшийся погибшим Леонтий Шаргунов вернулся – без ноги, но живым. Несмотря на голодные времена, каждый старался прихватить гостинчик. К Леонтию заглядывали все: соседи, ребятня, деревенские бабы и молодые девчонки. И вдовы заходили – спросить, не встречался ли он где-нибудь на фронте с их мужьями… Спрашивали, а сами плакали.

Плакали все, кто приходил, бывало, даже мужчины не сдерживали слез.

Мужики приносили бутылку, рассаживались возле стола, а то и на подоконнике, если места было маловато, выпивали и подолгу разговаривали. Все разговоры в конце концов сводились к войне. Каждый старался выложить что-нибудь свое, наболевшее: или про себя, или про друзей, с кем рядом воевал. Этот вернулся, тот погиб, а тем повезло – в госпиталь угодили. Повезло, потому что в живых остались, а что теперь без руки или без ноги – это мелочи. Дома их готовы ждать сколько угодно и примут любых: здоровых, контуженных, безруких и безногих, слепых и глухих… Лишь бы вернулись.

– Вот я помню, наш полк вырвался вперед, – рассказывал невысокий тощий мужичок. – Ушли мы далеко от своих – и нас взяли в кольцо. Боеприпасы закончились. И как принялись фашисты садить в нас без передышки, зная, что никуда не вырвемся! Трое суток мы пролежали в болотах, головы не могли поднять – такой огонь вели по нам фрицы. Чтобы от него укрыться, мы выкладывали перед собой тела погибших товарищей. Они мертвые спасали нас живых. А через трое суток наши подоспели. Вот только от полка осталась всего одна рота. Так-то, братцы… Мне ночами снятся ребята, что там погибли. Приходят. Разговариваю с ними…

Он замолчал, уткнувшись взглядом в пол.

– Давайте, мужики, выпьем, – сказал кто-то.

Все выпили.

– А мы готовились к атаке. «Катюши» как врезали по немцам – ужас, что творилось! – заговорил крепкий мужик в расстегнутой до пупа рубахе. – Как дали, аж земля горела! Потом пошли мы, танки. И только двинулись в атаку, как из огня навстречу нам выскакивает фашист! Прямо вот так, передо мной. Гляжу, а у него вся башка седая и глаза белые-белые, даже зрачков не видно! Видать, рассудка лишился после наших «катюш». Никого не замечает и бежит прямо на мой танк. А я куда отверну, если рядом со мной другие идут? По нему прошли… Эх, война сволочная!..

И тоже смолк, уставившись куда-то в окно.

– Помню, заскочил я в один дом, когда Берлин брали, – медленно заговорил еще один мужик, потирая щетинистое лицо. – Слышу, кто-то возится в комнате. Забегаю туда, а там офицер-эсэсовец в гражданскую одежду переодевается. Видать, сбежать хотел. Меня увидел, пистолет выхватил и выстрелил мне в лицо. Промахнулся, мне только висок обожгло. Я его из автомата снял. Дурак он: нужно было в грудь стрелять, тогда бы попал. А он – в лицо из пистолета! Кто же так стреляет?

Сказал и пожал плечами, словно не в него палили и не его могли убить.

– Давайте, мужики, выпьем за всех, кто не вернулся домой, – предложил кто-то за столом. – За всех, кого до сих пор ждут и будут ждать…

Выпили. Потом потянулись на улицу, на перекур. И на крыльце опять долгие разговоры. Вспоминали войну, тут же переходили на деревенскую жизнь и начинали что-нибудь обсуждать, спорить, а иногда и ссориться. Тогда вмешивались жены и наводили порядок: одних ругали, других уговаривали, третьих просто уводили домой.

Прошло несколько дней, и на пороге появился председатель, Роман Тимофеевич. Зашел, осмотрелся. Нахмурился, увидев замызганные полы, мусор в углах, пепел на столе и подоконниках, разбросанные повсюду свертки, узелки и узелочки. В доме стоял стойкий запах махорки.

Леонтий сидел за столом – небритый, опухший и уже навеселе.

– Здорово, солдат! – Председатель подошел к столу, громыхнул табуреткой и присел напротив Леонтия. Покрутил в руках заляпанный стакан, чуточку налил в него и выпил. – За приезд, за твое воскрешение из мертвых!

– А, здрасте вам. – Леонтий пьяно качнул головой. – Как живете-можете? – И потянулся за бутылкой.

– Вашими молитвами. – Председатель перехватил бутылку и отставил подальше. – Не надоело в рюмку заглядывать?

– А что? – с гонором сказал Леонтий. – Имею право! Я домой вернулся. Вот гуляю…

Он обвел рукой стол.

– И долго еще собираешься гулять? – прищурился Роман Тимофеевич.

– Сколько хочу, столько гуляю. Вам-то какое дело? – повысил голос Леонтий. И заухмылялся: – Я человек списанный, к жизни и труду непригодный. Калека безногий. Вся моя жизнь коту под хвост. Ясно вам?

– А, ну да, ну да! – закивал председатель. – Это проще всего – себя жалеть. Мол, больной, хромой, жизнью обиженный… И самогоном себя глушить – так сказать, горе заливать.

– Я войну видел! – Леонтий ударил кулаком по столу. – А ты, Тимофеич, дальше райцентра не выезжал. И не тебе меня совестить, понятно?

– А я каждый день смотрел в глаза детишек, которых к нам привозили в эвакуацию! – тоже повысил голос председатель. – У нас в деревне всю войну детдом стоял, только потом его в город перевели. Ты знаешь, каково это, когда голодные дети смотрят на тебя и молчат? Страшно и больно… Твоя Варвара этих ребятишек выхаживала. В тень превратилась, потому что у самой маковой росинки во рту не было, все им отдавала. И если бы не она…

– Да что вы лезете ко мне с этой Варькой? – вспылил Леонтий и смахнул со стола пустую бутылку. Та, звякнув, покатилась по грязному полу. – Нашли икону! У меня своя жизнь…

– Знаешь, Ленька, я тебе раньше сочувствовал, – помолчав, сказал Роман Тимофеевич. – Ты рано без родителей остался, совсем еще мальчишкой пошел работать, чтобы себя прокормить. Потом, как женился, поползли эти слухи про Варвару… Я думал, надо же, как не везет человеку, жалел тебя. А теперь понял: ты просто дальше своего носа не видел и не хотел видеть. Тебе так было удобно. Наслушался бабьих пересудов, отвернулся от жены и успокоился. А ты бы своей башкой подумал, сколько Варваре пришлось вынести, через что она прошла! Ты помочь ей должен был, защитить. А ты бросил ее одну…

Председатель вздохнул. Хотел было налить себе в стакан, но передумал и поставил бутылку обратно.

– Я бросил?! – вскинулся Леонтий. – Я вернулся – и где же она, моя разлюбезная, а? Никто не знает, а кто знает – посмеиваются. Говорят, к хахалю подалась…

– Дурак! – оборвал его председатель. – В город твоя Варька поехала, в детдом. Прикажешь на каждом перекрестке об этом кричать? Хочет она взять мальчонку-сироту. Мы с бумагами помогли. А что тебя никто не спросил, так ведь ты погибшим числился, столько лет не подавал о себе вестей… – И добавил: – Радуйся, сын у тебя будет! Еще один мужик в доме появится, помощник вырастет. Мальчонка – вылитый ты. Варвара как его увидела, так сразу к нему сердцем и потянулась.

– Сын… – Леонтий запнулся и в растерянности закрутил башкой. – Так ведь… А как жить-то будем? Я же безногий…

Сказал и поник.

– А руки и голова у тебя на что? – усмехнулся Роман Тимофеевич. – Чем собираешься заниматься? Так и будешь у бутылки дно искать или все-таки возьмешься за ум? Не для того Варвара мальчонку привезет, чтобы он смотрел, как отец лодыря гоняет и спивается.

– Да куда я со своей культей пойду? – Леонтий стукнул по ноге. – Ни копать, ни пахать…

– Кто тебя заставляет пахать? – пожал плечами председатель. – Ты же неплохой столяр и плотник. До войны любо-дорого было смотреть на твою работу. И двери делал, и окна, да много чего… Вот и займись. Мастерскую выделю, инструментами и материалом обеспечу. Помощников подберешь сам. Работы – непочатый край: нужно старое восстанавливать, новое строить… Сына в подручные возьмешь, пусть растет при деле, учится мастерству. Ну как, согласен?

Леонтий растерялся от неожиданного предложения. Он уже привык считать себя ни на что не годным, обузой для других, а тут вдруг… Вспомнил, как в первый день после возвращения зашел в свою мастерскую, как задрожали руки, прикоснувшись к инструментам… Соскучился!

– Можно взяться, – степенно сказал он. – От работы я никогда не бегал. Приучиться бы только с одной ногой управляться…

– Вот и ладушки, – перебил Роман Тимофеевич и встал. – Договорились. Я распоряжусь, чтобы подготовили мастерские и прочее. А тебе даю еще три дня на уборку в избе… – Он обвел взглядом горницу. – И в семье порядок наведи. Нужно жить своей головой, а не верить чужим сплетням. Понял? Вот так!

Надвинув на глаза фуражку, председатель пошел к выходу. На пороге оглянулся, постоял, глядя на Леонтия, как будто прикидывал, можно на того надеяться или нет. Потом погрозил пальцем и вышел.

Леонтий еще посидел за столом. Хотел выпить, но подумал и отставил бутылку в сторону. Посмотрел по сторонам: везде грязь, мусор, окурки… А запах!.. Поморщился и торопливо взялся за уборку. Думал о Варваре, о сыне, который скоро приедет, и удивленно качал головой.

Смеркалось, когда дверь распахнулась и на пороге появился Агафон. Он хохотнул, увидев, как Леонтий елозит по полу в исподнем белье и косырем скоблит грязные половицы.

– Эй, Ленька, ты что это делаешь? – Сосед прислонился к косяку. – Полы драить – это же бабья работа! Хватит, поднимайся. Посидим, покурим, поболтаем. Столько не виделись…

– Некогда рассиживаться, – буркнул запыхавшийся Леонтий. – Иди отсюда, не стой над душой! Мешаешь. Хватит, отметили приезд. Пора делом заняться.

И опять взялся за косырь.

Агафон потоптался, что-то бормоча себе под нос. Собрался закурить, достал кисет, потом взглянул на чистый пол и молчком вышел.

Чуть погодя снова стукнули в дверь. Ввалился крепкий старик, держа в руке небольшой кукан с мелочевкой.

– Ленька, я рыбку принес! – забасил он и в грязных опорках прошлепал к столу. Положил на него рыбу и прищурился: – А ты чего на карачках ползаешь? Перебрал, что ли?

– Ну, дед Тимоха! Я тут полы скоблю, а ты в грязной обуви шляешься! – не удержался, рыкнул Леонтий и вытер вспотевшее лицо. – Вон, аж мокрый весь… Спасибо за гостинец.

– Ну ладно, не стану мешать. – Дед Тимоха направился к двери. – Не ругайся. Рыбку определи, чтобы не испортилась. Наловлю – еще принесу.

Леонтий не ответил, все скоблил полы. Доски зажелтели. Намочит их – сразу смоляным духом тянет. Опять берется за косырь и начинает скоблить. Немного продерет, смывает водой – и опять запах смоляной…

Наконец закончил. Чувствуя усталость, устроился на крыльце с кисетом. Над деревней висели густые сумерки. Дорога терялась в них, но Леонтий все равно смотрел вдаль, дымил самокруткой и ждал. Вдруг они приедут уже сегодня – Варвара и мальчик. Какими словами их встретить? «Здорово, малой, я твой папка. Здравствуй, Варя. Мне Тимофеич все рассказал…» Так, что ли?

Задергалась щека, следом затряслась голова. Он схватился рукой, словно старался удержать. Врачи говорили, что это нервное, со временем пройдет…

Леонтий представил лицо жены. Вспомнил, как она смотрела в тот день, когда его забирали на войну, – словно хотела что-то сказать или спросить, но не решалась… Вспомнил слова председателя, что нужно жить своей головой. И вдруг успокоился. Здесь его дом, и теперь у него по-настоящему есть семья. Война и мытарства по госпиталям остались позади. Можно начинать жить заново. Они с Варварой и сами не пропадут, и сына на ноги поставят. Ничего, что он, Леонтий, без ноги. К этому можно приспособиться. Главное, что живой.

Он сидел, курил, вглядываясь в дорогу, по которой к нему должна была прийти новая жизнь, готовый встать и шагнуть ей навстречу. Может, они приедут завтра, а не сегодня. Путь-то из города не близкий… Ну и ладно: ведь Леонтий больше никуда отсюда не денется. Он теперь всегда будет с ними. Он вернулся.


Соловушка


Дядька Ефим проживал в глухомани, в забытой Богом и людьми деревне, от которой осталось всего дворов двадцать-тридцать, не более, а раньше, как Роман помнил, деревня Васильевка считалась, чуть ли не самой большой в районе. Дядька давно звал в гости, а Роман Фадеев всё времени не мог найти, чтобы его проведать. Семья, дети, заботы и на работе запарка и с каждым днём всё больше отговорок, чтобы не ехать в деревню. И так все годы отмахивался, всегда находилась причина, лишь бы дома остаться. Письма да открытки к празднику, вот и всё общение. А в этом году ещё с зимы что-то внутри стало свербеть, покоя не давало, ночами снилась деревня, родственники, которых уж давно в живых нет, и друзья, с кем прошло его детство. Они всё чаще стали напоминать о себе, словно хотели, чтобы он приехал в деревню, родную Васильевку. И Роман не выдержал, засобирался…

День-два с женой потратили на магазины, покупая всякую всячину. Приготовили сумки. Билет взял заранее. Дядьке не стал сообщать, что решил приехать, а то начнёт колготиться. Жена осталась дома, а Роман утром помчался на вокзал. Более двух суток трясся в общем вагоне. Сидел, поглядывая в окно. Вполуха слушал дорожные разговоры ни о чём. Вроде бы, разговоры нескончаемые, а так, ни о чём. Каждый своё рассказывает. Друг друга слушают, поддакивают и тут же начинают о своём говорить. В тамбур выйдешь, чтобы покурить, и там стоят мужики, о чём-нибудь беседуют. А дедок, что напротив него занимал нижнюю полку, он ночевать приходил, да что-нибудь покушать, а остальное время проводил в тамбуре. Сидел, посматривая в окошко, сторонился, когда были остановки и заходили новые пассажиры, разговаривал с проводницами и опять в уголочке усаживался. А если кто-нибудь выходил покурить, они заводили долгие разговоры. Роман редко курил. Большей частью в окно смотрел на деревушки, что проносились за окном, на речки-змейки, на грохочущие мосты, на поля необъятные да горы высокие. Наконец-то замелькали, как показалось, знакомые места и к вечеру третьего дня поезд стал притормаживать. Долгий гудок. Вагоны дёрнулись и остановились на станции. Подхватив тяжёлую сумку, Роман попрощался с попутчиками, протиснулся к выходу и, спустившись по ступеням, поставил сумку на землю. Дождался, когда вновь раздался гудок и поезд стал медленно набирать ход. Помахал рукой проводнице. Постоял, глядя вслед поезду. И ещё раз махнул. Всё, он приехал…

Вытащив сигареты, Роман закурил. С любопытством посмотрел по сторонам. Всё же много лет в родных краях не был. Станция закрылась. Поезда останавливаются, но редкий раз кто-нибудь сойдёт с поезда или наоборот, сядет в вагон. Некому стало ездить. Дядька письма присылал, писал, что из деревень люди уезжают. Перебираются в города или в крупные райцентры, где есть работа, где можно жить, а не существовать.

Роман опять оглянулся. Помнил, раньше тут сидели старухи и продавали всякую всячину. Пассажиры торопливо бежали вдоль вагонов, чтобы купить огурчики или яблоки, рыбу вяленую да пирожки с картошкой или капустой, что выносили к приходу поездов. А другие мчались в буфет, который был пристроен к станции. Там было пиво, и некоторые успевали выпить кружечку, да ещё с собой прихватывали несколько бутылок, чтобы скрасить однообразную вагонную жизнь…

– Неужто, Роман прикатил? – раздался позади голос, и кто-то крепко хлопнул по плечу. – А я смотрю, смотрю… Дай, думаю, подойду. И, правда, ты приехал. Как надумал, а?

И ткнул широкую ладонь, здороваясь.

Оглянувшись, Роман увидел низенького, плечистого, плотного мужичка в засаленных штанах, заправленных в стоптанные сапоги, рубахе, расстёгнутой до пупа и среди рыжей поросли едва заметен шнурок с крестиком. Тёмное лицо, недельная, а то и более, щетина, кепка на голове, сдвинутая на глаза, а в руках фанерный ящик.

Роман с недоумением взглянул, наморщил лоб, пытаясь вспомнить его, но так и не вспомнил, неопределённо пожал плечами и улыбнулся.

– Здорово, коли не шутишь, – сказал он. – Да, приехал.

– О, вижу, не узнаёшь меня, чертяка? – захохотал мужичок и зашлёпал по коленям. – Это же я, Андрюха Шилов. Ну, вспомни… Андрюха, который через проулок от вашего двора жил. Я ещё тебя в речку столкнул и ты, чуть было не утонул. Ладно, дядька Василий неподалёку рыбачил. Тебя вытащил, а меня крапивой отлупцевал, чтобы не баловался. Неделю не мог присесть. Ну, вспомнил?

И опять хохотнул, довольный, что его не узнали. Значит, богатым станет.

Роман мотнул головой. До сих пор вспоминает, как тонул. Ещё немного и всё, на дно бы ушёл. Соседский мальчишка толкнул в спину, когда стояли на берегу речки, он улетел с обрыва в воду и зацепился штанами за корягу. Пацаны смеялись, когда Роман махал руками над водой, а сам не появлялся. Думали, что шутит, а потом уж дошло до них, что Ромка тонул. Принялись кричать. На крики прибежал дядька Василий и, как был в одежде и сапогах, так и сиганул в воду. Вытащил. Ромка долго лежал на берегу, всё не мог отдышаться, и руки-ноги тряслись. А дядька Василий поймал Андрея, сорвал пук крапивы, пацана зажал между ног, стащил с него штаны и отлупцевал крапивой. Потом содрал с себя мокрую одежду и такими матюгами стал разбрасываться, что все мальчишки разбежались, опасаясь попасть под горячую руку. А дядька Василий был скор на расправу. Они убедились. Вон, не успели глазом моргнуть, как Андрюху крапивой отлупил, да ещё пообещал родителям пожаловаться. А если скажет, тогда, хоть домой не возвращайся – трёпка обеспечена…

– И, правда, не узнал, – удивлённо покачал головой Роман. – Сколько лет не виделись. На улице бы встретил и мимо прошёл. А ты разве в деревне живёшь? Я уж думал, в городе корни пустил.

– Эх, да что говорить, я везде побывал, – хохотнул Андрей, закурил, пыхнул дымом, сморщившись. – Везде хорошо, но домой тянуло, спасу нет, хоть волком вой. И выл, и скулил, когда невмоготу становилось, а потом не выдержал, плюнул на всё, собрал манатки и быстрее помчался на поезд. А сюда добрался, чуть на четвереньки не грохнулся, всё хотел нашу землицу поцеловать. О, как меня проняло, до самых печёнок! А теперь в деревне живу. Правда, с работой туговато. Приходится ездить в соседнее село. И своим хозяйством занимаюсь. Коровку держим, пару овечек, свинюшки бегают, а птицу не считал – много. Ничего, нормально живём. Ну, а ты как, Ромка?

– Я в городе живу, – сказал Роман. – Как уехал после школы и больше не возвращался. Работаю. Вдвоём с женой остались. Дети отдельно живут. Хорошо живут, ничего не скажешь. Что говоришь? В деревню вернуться? Знаешь, как-то не задумывался. Правда, жена уговаривает, а я отмахиваюсь. А что там делать? Дядька письма присылал, пишет, что все разъезжаются. Все перебираются в города, а мы обратно вернёмся. Как-то, даже странно получится…

И Роман неопределённо покрутил в воздухе рукой.

– Ничего странного, если вернёшься, – пренебрежительно махнул рукой Андрей, а потом неожиданно провёл ребром ладони по горлу. – Мне вот так хватило и городской жизни, и денег, и моря, глаза бы не смотрели. А сейчас выйду вечером на крыльцо, сяду на ступеньку и смотрю на нашу речку, на стариков, что в деревне живут, даже на свою бодливую козу Нюрку, заразу, взгляну и радуюсь. Правда, радуюсь, что вернулся, – потом встряхнул фанерным ящиком. – Вот к поезду приезжал. Книжки передали для меня, да всякие семена для жены заказывал. Знакомые прислали. А вечером заеду в магазин в соседнее село, наш-то давно закрыли, накуплю продуктов, всякую мелочёвку, что старики просили и стану по дворам развозить. Они ждут меня. Нельзя стариков подводить. А ты к дядьке приехал? А что, тогда стоим? Дядька Ефим каждый день тебя вспоминает. Постоянно рассказывает. Обрадуется старый!

И переваливаясь, словно утка, направился к самосвалу, стоявшему на просёлочной дороге.

Подхватив тяжёлую сумку, Роман заторопился вслед за ним.

Роман ехал, поглядывая из кабины на редкие деревни, на просевшие крыши домов, дворы позаросли сорняками, а крапива, чуть ли не в рост вымахала, скрывая разруху. В зарослях сорняка изредка виднелись груды кирпича. А там одни головёшки и печные трубы в небо смотрят. Он проводил взглядом.

– Приезжают всякие, мать вашу так, – перехватив взгляд, буркнул Андрей. – Любители шариться по пустым домам, а бывает, в жилой дом залезут, если хозяев нет. Ничем не гнушаются, сволочи! А бывает, что подпустят красного петуха и уезжают, а бошками не думают, что полыхнёт деревня, и нет её – исчезла. Сволочи!

И заматюгался: долго, грубо, зло.

Роман ехал, смотрел по сторонам и сравнивал, как было раньше, что стало сейчас. Смотрел и хмурился. Стоят деревни, там и сям заколоченные избы виднеются. Окна пустыми глазницами в небо смотрят, редкие машины пропылят по дороге и всё, а возле домов, в основном, старики сидят. А куда молодёжь подевалась? Он не забыл, сколько народу обитало в этих краях. Помнил ребят, с кем учился, с кем гоняли в футбол, а зимой каток заливали и опять играли, но в хоккей. И Володьку – дурачка, своего друга детства не забыл. Частенько про него вспоминал. Про таких говорят – дурачок или убогий, а в деревне его прозвали – Соловушкой. А девчонки такие, аж… А вечером все на улицу высыпали. Кто возле двора играл, кто в клуб ходил, а другие на речку бегали. Стемнеет, а по деревне начинается перекличка – это взрослые кричат, ребят домой загоняют. А где же они сейчас, куда все подевались? Наверное, по всей стране разъехались, как он уехал из деревни и не вернулся…

– Да уж, небо и земля, что стало с деревнями, – покачивая головой, хмуро сказал Роман. – Андрюха, а куда ребята подевались, а? Я двоих-троих видел в городе и всё. Так, ни о чём поговорили и разбежались.

– Друзья во все стороны разъехались, а некоторых уже на мазарки снесли. У каждого своя судьба. Вон, Никита Лепухов поступил в военку, так до сей поры где-то служит, по стране мотается. Димку Носкова на Камчатке повстречал. У Вальки Малкиной уже семеро по лавкам и опять, как слышал, на сносях. Ванька и Петька Силины живут в соседней деревне. Знаешь, по пальцам пересчитаешь, кто в районе остался, а остальные по стране разлетелись. Говоришь, небо и земля… – и не удержался, опять ругнулся Андрей, а потом ткнул пальцем в разрушенный коровник, мимо которого проезжали. – Вот сюда нужно нашу власть привозить на экскурсии. На трассе высаживать, чтобы пешком добирались до деревень по нашим раздолбанным дорогам. Пусть смотрят, что стало с деревнями, что стало с землями. Да уж…

– Тебе, Андрюха, самому нужно во власть идти, – засмеялся Роман. – Навёл бы порядок.

– И навёл бы, навёл! – горячо сказал Андрей. – Я всю страну изъездил вдоль и поперёк и насмотрелся, кто и как живёт, чем занимаются, – и повторил. – Навёл бы порядок. Будь спокоен. Всех нужно возвращать туда, где они жили. Правильно говорят – где родились, там и пригодились. Вот тогда будет порядок, – и тут же резко затормозил. – Ладно, Ромка, дальше пешком доберёшься. Вылезай. Доберёшься до деревни. Недалеко осталось. Не заблудишься. А мне в Петряевку нужно заехать, зерном загружусь и на ток помчусь да в магазин заскочу, закуплю, что наши старики просили. Вечерком увидимся.

Едва Роман спрыгнул на землю и забрал сумку, он махнул рукой и, взревев мотором, самосвал свернул на просёлочную дорогу и помчался, скрывшись в густом пыльном облаке.

Роман стоял на обочине и курил, осматриваясь по сторонам. Потом подхватил сумку, взвалил на плечо и неторопливо пошёл по тропке. Изредка останавливался, перекуривал. Поглядывал на знакомые места, но в то же время, они стали другими, запущенными, что ли. Стена крапивы, а репейник такой, что пройти не даёт, цепляется за штаны, за рубаху и потом приходится отдирать его, а на его место уже новый прицепился. Не стало хозяина в этих краях, и всё вымирает. Пройдёт немного времени, и начнут исчезать деревни и сёла, а снесут на погост последних стариков и считай, умер край…

Роман взглядом проводил стаю ворон, которые с карканьем куда-то понеслись. Издалека донёсся лай собаки. Деревня рядышком. И Роман, подхватив сумку, заторопился по тропке. Потом выбрался на дорогу в рытвинах да ухабах и, глядя под ноги, чтобы не оступиться, направился к редким домам, которые были разбросаны там и сям и мелькали вдоль речки, заросшей непроходимыми кустами. Роман остановился возле старого дома. Вздохнул. Пахнет печной гарью, тонко тянет пылью, повсюду какие-то железяки, разбитые стёкла, а в пустых оконных и дверных проёмах повисли пыльные лохмотья паутины. Заросший двор. Татарник заполонил, островки крапивы и вокруг тишина. Казалось бы, даже воробьёв не слышно. Тишина. Уходят хозяева и дом умирает…

Он вздохнул, поправил сумку и заторопился к дядькиному дому.

– Здоров, дядька Ефим, – добравшись до двора, Роман распахнул калитку и крикнул, заметив старика, который возился возле баньки, укладывая полешки да толстые ветви возле входа. – Гостей принимаешь?

Лениво гавкнула собака, вильнула метёлкой хвоста, зевнула и улеглась возле будки.

– Кто там? – приложив ладонь к глазам, прищурился сухопарый высокий старик, одетый в серые штаны, сам в галошах, в ватной безрукавке, из-под которой вылезла синяя рубаха и в фуражке на затылке. – Кто пришёл?

Старик положил полено. Разогнулся, держась за поясницу, взял клюку и тихонечко направился к дому, продолжая всматриваться.

– Дядяка, я приехал, – сказал Роман, поставил тяжёлую сумку возле крыльца и поспешил навстречу старику. – Здорово, дядь Ефим! Сколько лет не виделись – ужас! А ты всё такой же: тонкий, худой и звонкий.

И засмеялся, взглянув на старика.

– А, Ромашка приехал, – так называл его в детстве старик. – Помереть можно, тебя дожидаясь, – не удержался, съехидничал он и обнял, похлопывая по спине. – Ох, большим стал, прям не обнять. Молодца, что приехал. Я уж заждался. Заходи в избу, Ромашка, заходи. Нечего возле порога топтаться.

И засмеялся, а сам всё прижимался к нему, всё норовил погладить. Соскучился дядька.

– Иди в дом, дядь Ефим, – Роман подтолкнул старика. – Сейчас отдышусь, осмотрюсь и тоже зайду. Иди, иди…

Дядьку проводил, а сам остался стоять, осматривая заросший двор, собачью будку, в тени которой лежала лохматая невысокая дворняга. За забором виднеются старые яблони, через щели в заборе лезет малина. Закудахтали куры и опрометью бросились в конец двора, к баньке и принялись разгребать мусор. Из сарая выглянул поросёнок. Постоял, похрюкивая, и обратно вернулся. Раздумал. Жарко. Отсюда была заметна речка. Роман частенько вспоминал, как туда бегали с мальчишками и Володькой Соловушкой купаться, а бывало, набирали картоху, огурцы с помидорами, а то прихватывали кусок сала, что бывало редко и уходили на весь день к реке. Купались, пекли картошку, всё подчистую съедали, а Володька – дурачок сидел на берегу, нажимал на кнопки, растягивая меха гармошки, и тянул нескончаемую непонятную песню – это он пел и играл для друзей. А потом, вспомнив про домашние дела, все торопливо бежали обратно, чтобы успеть до прихода родителей всю работу переделать. А вот там был магазин. Сто лет простоял, не меньше, а может и поболее, деревня-то старая-престарая была. Сам тёмно-коричневый, полукружья окон с коваными решётками, толстенные крепкие двери, а замки такие, что в руках не удержишь. Закрылся магазин. Невыгодно стало. А вон там… А там была школа и рядом детский сад. Были когда-то, а теперь пустыри и кучи битого кирпича. Дожили… Роман хмуро посмотрел на редкие дома – до соседа не докричишься, на технику, что ржавыми островками виднелась там и сям и вздохнул: тяжело, обидно, горько…

Роман поднялся по скрипучим ступеням. Постоял на крыльце, продолжая осматривать деревню, некогда большую, казалось, конца и края не было видно, а сейчас всего дворов двадцать-тридцать виднеются, а остальные разрушаются ежесекундно, ежечасно, с каждым днём и с каждым годом всё больше и больше – неминуемо…

Отовсюду знакомые запахи на веранде. Иногда ночами снились. Здесь берёзовые веники висят, а там мята и душица, а тут косы лука, вязанки чеснока (дядька, ох, как любил чеснок!), а там подоткнуты какие-то травы, сами меленькие, а душистые – страсть. Вдохнёшь в себя и стоишь, не хочется выдыхать. Мёдом пахнет. И, правда, две банки стоят на лавке. Видать, дядька Агафон ещё небо коптит, так и занимается пчёлами. Пусть коптит, сколько свыше отпущено… А мёд у него – у, какой вкусный да запашистый!

Роман толкнул оббитую дерматином дверь и зашёл в избу. Дядька Ефим уже хлопотал возле стола. Гремел кастрюлями, чайником, доставал чашки и расставлял на столе. Звякнули ложки. Пахнуло свежим хлебом. У Романа уркнуло в животе. Три дня не емши, пока добирался до деревни. Так, кусок перехватишь и ладно.

– Что задержался-то? – покосившись, сказал дядька Ефим и стал быстро нарезать хлеб. – Вон, умывайся. Утирка на гвозде висит. Чистая.

И опять заторопился, и снова загремел кастрюлями да чугунками.

Роман стоял, осматривая горницу. Казалось бы, ничего не изменилось с той поры, когда был в последний раз, но что-то ещё появилось или не хватало… Он не мог понять. Опять взглядом обвёл горницу. Кровать за занавеской, трюмо в углу, стол и диван рядом, на окнах занавески и горшки с цветами (бедненькие, кто же за вами ухаживает?), лавки вдоль стены. Между окон стоит комод. Всё хранится в нём, начиная от первой распашонки человека и заканчивая его смертной одёжкой. Красивый комод. На нём всегда валялись лекарства, одна-две газеты, книжка, обгрызенные карандаши… И тут дошло, что на комоде стояла небольшая гармошка. Роман взглянул. Нахмурился. Много лет прошло, что-то до боли знакомое мелькнуло или напомнила о себе гармошка. Дядька Ефим не играл. Медведь на ухо наступил. А тут стоит… Почему? Кажется, такая была у Вовки Соловушки, но она же… Хотел спросить, но махнул рукой и подошёл к умывальнику, висевшему возле входной двери. Наклонился над раковиной и, охнув от холодной воды, стал умываться. Вытерся полотенчиком и, приглаживая влажные волосы, подошёл к столу, громыхнул табуреткой и уселся, прислонившись к обшарпанной стене.

– Всё, наконец-то, добрался, – сказал он, и на мгновение прикрыл глаза. – Устал…

– Твой путь долгим был, – покосившись, буркнул дядька Ефим. – Сколько лет, а всё времени не находил, чтобы в родной дом приехать.

– От нашего дома ничего не осталось, – кивнув на окно, сказал Роман. – Давно в землю ушёл, а из всей родни – ты, дядька, и всё на этом. Вот и весь мой дом.

– Не скажи, Ромашка, – покачивая головой, заворчал дядька Ефим. – Ты родился здесь, отсюда в жизнь ушёл и до твоего последнего часа – эта деревня останется родным домом, где всегда тебя ждут… Кто, говоришь? Земля, на которой ты родился и люди, которые тут живут. Они ждут, а ты болтаешь, будто родни нет. Глянь, – старик ткнул пальцем в окно. – Видишь, сколько людей живёт в деревне? Все ждут тебя. Все до единого! Понял, охламон?

Голос повысил и нахмурился, аж брови сошлись на переносице.

Дядька Ефим всегда был таким: чуточку грубым, но в то же время, если присмотреться, у него душа добрая была, всегда хмурым ходил, улыбался ещё реже, а бывало в детстве, мог и крапивой отстегать или подзатыльников надавать, если заслужил. Всякое бывало, разве всё упомнишь…

– Деревню не узнать, – кивнув на окошко, сказал Роман. – Сюда шёл и удивлялся. Всё сравнивал с прошлой деревней. Небо и земля. Почему, дядяка?

Дядька Ефим присел на краешек табуретки. Посмотрел на Романа, потом выглянул на улицу. Нахмурился. Долго молчал, потом опять раздвинул занавески и ткнул, показывая.

– Почему, говоришь… – он растёр тёмное лицо, всё в глубоких морщинах. – А ты у нашей власти спроси. Спроси, почему они закрывают магазины, больницы, школы. Почему люди уезжают – это у нашей власти нужно спрашивать. Вспомни, Ромашка, сколько деревень было по нашей реке. А сейчас ехал, видел, что с ними стало? И так повсюду, куда ни глянь… Ай, ладно, что об этом говорить. Лучше расскажи, как живёшь.

– Да нормально живу, дядька Ефим, – сказал Роман. – Ребята выросли, отдельно живут. В общем, всё хорошо. А приехал… Знаешь, дядька, ночами стала деревня сниться. Даже запахи, вкус хлеба чувствовал. Друзей видел, с кем росли и играли, и нашего Володьку Соловушку, так и сниться, будто сижу рядом и его песни слушаю, и тебя с тёткой Варварой видел, будто в гости прибегал к вам, а вы угощали меня блинами. До сих пор вспоминаю блины тётки Вари. У, вкусные! Утром проснусь, а на душе светло. И не выдержал. Собрался и помчался сюда, чтобы тебя увидеть, с соседями посидеть и нашу деревню посмотреть.

– Видишь, Ромашка, сам говоришь, что тянуло сюда, значит, ты остался деревенским жителем, а не городским, – ткнув пальцем вверх, подытожил дядька Ефим. – Ладно, хватит болтать. Разговорами сыт не будешь. Давай-ка, по стопке опрокинем и повечеряем.

И дядька Ефим взялся за стопку.

Роман выпил. Огнём полыхнуло внутри. Он закашлялся. Головой мотнул и быстрее стал хлебать жиденький суп. Хрустел луком, солёненькими огурчиками, жевал рыбью мелочёвку, видать, кто-нибудь из соседей принёс, брал кусок хлеба, вдыхал запах и зажмуривался – запах хлеба ночами снился. А потом снова тянулся к тарелкам…

Дядька Ефим сидел. Изредка отщипывал крошку хлеба, медленно катал её во рту, а сам всё смотрел на Романа, то хмурился, брови сразу сходились к переносице, то улыбался и морщинки разбегались по лицу и снова о чём-то думал…

– Здорово, дядька Ефим, – заскрипела дверь, и на пороге появился Андрей, держа в руках несколько буханок хлеба и ещё какие-то свёртки. – На вот, привёз, что ты просил. Всё купил.

– Ай, молодца, Андрюшка! – сразу вскочил дядька Ефим. – Проходи, проходи… Присаживайся, повечеряй с нами. Мой Ромашка приехал. Радость в доме.

– Я же его привёз, – хохотнул Андрей. – На станцию приехал. Гляжу, он стоит и озирается по сторонам, сиротинушка. Пожалел его, бедолагу. Добросил до развилки, а сам дальше помчался.

– О, значит, с меня подарок, – заторопился дядька Ефим. – И не противься! Так принято…

– Ладно, дядька Ефим, я побегу, – сказал Андрей. – Мне ещё к Петровне нужно заскочить, потом к Авдеевым и Гусаковым загляну и домой поеду – устал сегодня, – и взглянул на Романа. – А ты, Ромка, надолго прикатил?

– Пока есть время, – так, неопределённо сказал Роман. – Успею надоесть.

– А, ну ладно, тогда ещё увидимся, – закивал головой Андрей. – Посидим, повспоминаем. Всё, я помчался.

И вышел, захлопнув дверь.

– Ай, молодца, Андрюшка, – покачивая головой, опять повторил дядька Ефим. – Никогда не отказывает. Попросишь его, всегда привезёт. И так для всей деревни старается. Молодца!

И принялся рассказывать про деревенскую жизнь.

Роман сидел за столом, прислонившись к стене, и слушал неторопливый говорок дядьки Ефима, который поглядывал в окошко, говорил, потом надолго умолкал, о чём-то думая и снова начинал прерванный разговор. Громыхал чайником. Наливал в кружки, незаметно пододвигал Роману, сам отхлёбывал и говорил, говорил и говорил…

– Дядяка, тяжело без магазина жить? – перебивая, сказал Роман. – Хлеб, соль, спички – это же самое основное. Помню, хоть каждый день готов был бегать в магазин. Зайдём с пацанами, у всех глаза разбегаются. Так бы и съели все конфетки. А сейчас…

И Роман махнул рукой.

– Андрей привозит, – кивнув, сказал дядька Ефим. – Если уж некогда ему, тогда два-три человека собираемся и потихонечку идём в Леснинку – это пять километров отсюда. Там ещё работает магазин, не успели закрыть. Пораньше выходим, по холодку добираемся, пока всё купим, а берём не только для себя, но и другим, вот и говорю, пока купим, пока посидим возле магазина, новости послушаем да свои расскажем, а потом возвращаемся. Глядишь, уж обед давно прошёл, а мы ещё телепаемся. Летом можно ходить, а вот в слякоть да в пургу не набегаешься. Одна надёжа – это Андрюшка, а без него, хоть ремень туже затягивай. Так и живём…

– Дядька, где сейчас ребятишки учатся? – опять спросил Роман. – Школа-то развалилась, как заметил. Пустыри и груды мусора.

– В нашей деревне ребятишек не осталось, – сразу нахмурился дядька Ефим. – Детей нужно учить, а не закрывать школы. Поэтому люди стали уезжать, чтобы детей на ноги поставить. Что говоришь, Ромашка? Работа… Да работы непочатый край. Вон, выгляни в окно. Поля обрабатывай, выращивай всё, что душе угодно, главное – не ленись, земля заботливых любит, но видать, кому-то это стало ненужным. Ну и… – он махнул рукой, закряхтел, налил стопку, опрокинул и даже не поморщился. – Ну и живём: один живёт и руки потирает, а пятеро с голоду подыхают. Оглянешься, позади жизнь была, вокруг посмотришь, всё разрушается, а вперёд заглянешь, тьма-тьмущая, одна чернота, а не будущее – это наши деревни во тьме стоят. Понял? Эх, заматериться бы, да Боженька осерчает…

Дядька Ефим взглянул на икону и размашисто перекрестился.

Допоздна засиделись за столом. Всё не могли наговориться. Много разговоров скопилось за долгие годы, пока Романа не было в деревне, а сейчас приехал, и решили наверстать упущенное время…

Роман подошёл к комоду. Постоял, посматривая на маленькую гармошку. Нахмурился. Для чего напомнила о себе гармошка – не мог понять…

– Дядяка, откуда она появилась? – он ткнул пальцем в гармошку. – Знакомая вещь. Глянул на неё, аж в груди полыхнуло.

И поморщившись, Роман стал растирать грудь.

– А, гармонь, что ли? – дядька Ефим искоса взглянул, продолжая что-то искать среди фотографий и всяких бумаг. – Это же гармошка нашего Володьки – дурачка. Она много лет тебя дожидалась… – всплеснул руками дядька Ефим. – Ох, голова садовая! Помнишь внука бабки Авдюхи? Ну, который дурачок, его прозвали Соловушкой, если память не изменяет…

– Ну, как же – хорошо помню его. Часто Соловушку вспоминаю, как услышу на улице гармошку, сразу поворачиваюсь. Всё кажется, что Вовка играет. А почему к тебе гармошка попала, да ещё целая? Вовка сломал, вся гармонь развалилась. Сам, своими глазами видел. Я думал, что её выбросили, а она целая… Эх, если бы ты видел, как Вовка убивался по ней! До сих пор перед глазами…

Роман частенько вспоминал старую Авдотью, и внука её, Вовку – друга своего…

Володька Ляпунов появился в деревне где-то весной, перед каникулами. Роман с ребятами играл в футбол на поле возле школы, когда он подошёл.

– Пацаны, я хочу играть, – донёсся пронзительный визгливый голос и на футбольное поле показался парень в галифе, в расстёгнутом кителе, была видна майка, в фуражке с оторванным козырьком, но со звёздочкой на околыше и в стоптанных тапках на босу ногу, а под мышкой держал небольшую гармошку. – Дай мячик, а? – и растерянно затоптался на месте, осматривая поле.

– Пацаны, кто это? – схватив мяч, Роман отскочил в сторону и удивлённо взглянул на парня, на его большую лысую голову, но маленькое морщинистое лицо, словно в кулак сжатое, заросшее клочковатой щетиной, с носом – пуговкой, маленькими глазками, а во рту окурок. – Сейчас мяч отнимет, а потом попадёт от бати.

– Ай, – небрежно махнул рукой пацан, стоявший рядом. – Это же Володька – дурачок. Вчера бабка Авдотья привезла его. Ты, Ромка, не бойся его, он хороший, хоть и дурак. Не бойся. Володь, айда к нам, – крикнул и побежал навстречу. – В нашей команде будешь играть.

– Здорово, пацаны! – закартавил Володька, осторожно положил гармошку позади ворот, оглянулся на неё и, вихляя задом, медленно побежал к мальчишкам. – Дай мячик. Я стукну. Я умею!

Так деревенские мальчишки познакомились с Володькой – большим ребёнком.

…Володьку Ляпунова привезла старая Авдотья, а по-простому, бабка Авдюха. Ему было лет двадцать, может, чуточку поменьше или побольше. Говорили, что бабка Авдюха получила письмо, быстро подхватилась и в тот же день укатила, оставив домовничать соседку, тётку Надю. Недели две-три её не было. Роман этого не помнил, но запомнил разговор дядьки Ефима с тёткой, когда вечеряли. Тётка Варвара стала рассказывать, что бабка Авдюха умчалась к старшей дочке, а доченька подсунула этого Володьку, сына своего. Дурачок. Видать, надоело возиться, вот и сплавила матери, а сама взяла билет и на край земли укатила, поехала деньги зарабатывать. Обещала, что станет Вовке помогать. Говорила матери, что ему лучше в деревне жить, потому что в городе его обижают, издеваются над ним, а она не может с утра и до вечера за ним присматривать. У неё же своя жизнь, которую нужно устраивать. В общем, золотые горы наобещала старой Авдотье, Вовку сплавила, а сама смоталась. Лучше будет в деревне… Многие смеялись над Володькой, когда он в деревне появился. Некоторые издевались. Особенно, подвыпившие. Мальчишки, первое время, когда сталкивались с ним, пальцами показывали на нескладную грушевидную фигуру, на галифе и стоптанные тапочки, на линялую грязную майку и китель с блестящими пуговками. Показывали на него, смеялись над ним и обзывали – дурачком. А старухи жалели, всё конфетку норовили ему сунуть. Убогонький, ласково называли. Володька был слаб умишком, мало говорил, но был добрым, даже слишком добрым, а ещё наивным и безобидным – этим пользовались взрослые и ребятня. Володьку быстро научили материться. И Вовка ругался: долго, всяко, многоэтажно – это деревенские мужики научили. Так ругался, что любой боцман позавидует. Мужики, частенько просили, чтобы он поматерился и Володька вовсю старался и, услышав громкий смех, тоже вслед за всеми смеялся: тоненько, долго и визгливо. Володька, не умея читать и писать, не зная ничего из жизни, не понимая людей, он в то же время умудрялся любить всех и вся, и относился к людям и ко всему живому с добром, потому что, по-другому не умел…

Володькой никто не занимался. Старая Авдотья поднималась утром, потихонечку занималась хозяйством, а Вовка брал свою гармошку и отправлялся на улицу. Садился на скамейку возле двора и, склонив голову к гармошке, нажимал на кнопки и, растягивая меха, тоненьким, пронзительным голосом начинал петь непонятную песню, если это можно было назвать пением. Собаки, первое время, едва услышав его визгливый голос, поднимали разноголосый лай, а соседи ругались, грозили кулаками, чтобы заткнулся, но Вовка никого и ничего не слышал, он играл и пел…

– Здорово! – Володька заулыбался, когда на дороге заметил соседа. – Как дела?

Он здоровался со всеми, кто встречался по дороге и улыбался всем: радостно, искренне. Так может улыбаться лишь человек с чистой душой или малый ребёнок, кем он и был, собственно говоря.

– Здорово, Вовка, – мужик подошёл, протягивая руку. – Что сидишь?

– Песню пою. Хорошую! – Володька улыбнулся. – А я умею на гармошке играть.

– На другом конце деревни слышно, как гармонь мучаешь, – сказал мужик и вытащил пачку папирос. – Ты бы потише горло драл, а то гляди, соседи отлупят, или собаки порвут. Вовка, закуришь?

– Ага, – радостно закивал башкой Володька и быстро оглянулся на дом. – Бабка Авдя ругает, когда курю. Нехорошая она.

– Кури, я не скажу, – мужик протянул папиросы, дал прикурить и засмеялся, когда Володька закашлялся. – Ладно, Вовка, я пошёл на работу. Пока.

– Пока, – шмыгая носом, пробубнил Володька.

Володька смотрел вслед, а потом снова брался за гармошку и начинал беспорядочно нажимать на кнопки и петь. Щекой прижмётся к гармошке, губы вытянет трубочкой и заливается. О чём поёт – этого никто не знал, знал лишь Вовка. Но всегда говорил, что песни хорошие, что поёт для всех. Он любил всех, а вот многие люди избегали его, не здоровались, не протягивали руку, когда он тянул свою. И общаться избегали. О чём можно говорить с дурачком? Он же словно ребёнок. Многие взрослые видели не человека в Володьке, а дурака, над которым можно посмеяться. Старухи жалели его. А вот ребята любили Володьку. Он добрый и хороший, ну, а то, что умишком слабоват… Ну и что? Главное, Вовка такой же, как и они. И мальчишки не смотрели, что с ними играет взрослый парень. Володька стал своим среди ребят…

Роман бросал все дела и бежал ко двору бабки Авдотьи, едва заслышав рвущиеся звуки гармошки и непонятные песни. Прибегал. Садился рядом на лавку, а бывало, что на траву перед Володькой и, обняв колени, всё пытался понять его непонятные песни. А Вовка не замечал его, как не замечал других. Он пел и играл – это главное, а остальное для него не существовало…

– Вовка, пошли с нами на речку, – закричали ребята, подбегая к лавке. – Вода тёплая-претёплая!

Володька поднимался и, держа под мышкой гармошку, вихлясто спешил за мальчишками к реке. Все купались, а Вовка садился на берегу и опять играл и пел песни для них, для своих друзей…

– Что ты орёшь, как оглашенный? – на крыльце появилась бабка Авдюха. – Ни днём, ни ночью никакого покоя не даёшь, ни мне, ни соседям. Ишь, тоже мне, объявился Соловушка из Васильевки! Ну-ка, зайди в избу. Я пшённую кашку потомила. С пенками. Вкусная – страсть!

И Володька уходил, но вскоре возвращался, размазывая остатки каши по лицу, усаживался на скамейку возле двора, осторожно брал гармошку и, склонив голову, опять начинал растягивать меха и петь свои песни.

– Авдюха, уйми своего полоумного, – доносилось с улицы. – Ишь, привезла соловья залётного! Громче радио орёт. Всех кур перепугал. Нестись перестали. Уйми его, говорю! Иначе, заставлю свои яйца отдавать.

– Откуда у меня яйца-то? – всплёскивала руками бабка Авдя, появляясь на крыльце. – Полтора петуха да одна курица. И как же уйму Вовку-то? У него умишко – кот наплакал, – и тут же кричала. – Вовка, зараза такая, хватит орать!

А Володька ничего и никого не слышал. Он играл и пел…

– Ребятки, ребятки, – тогда кричала бабка Авдюха, заметив мальчишек на дороге. – Возьмите с собой Вовку, пусть с вами играется, а то соседи на него жалуются, а я вас карамельками угощу.

И каждому совала по слипшейся конфетке. Мальчишки тормошили Вовку, а потом бежали с ним на речку, в лес или на футбольное поле.

Роман помнил, Володька с ними всё лето пробегал. Везде побывал. На рыбалку с пацанами ходил, в колхозный сад лазили за яблоками, а Вовка караулил, горох драли на поле или молодую кукурузу и охапками тащили куда-нибудь на берег речки, а бывало, если попадали на маслобойку, выпрашивали зёрнышки или жмых и делили на всех, а потом мчались на свои места. И Вовка везде был, и всегда с ним была его гармошка. Ни на секунду не расставался. Выдавалась свободная минутка, Вовка усаживался на траву, на бревно, на камень или на голую землю, прислонялся к гармошке щекой и начинал петь свои непонятные песни. И ничего не могло его отвлечь в эту минуту: ни семечки, ни яблоки, ни карамельки бабки Авдюхи…

Не успели оглянуться, а лето ушло. Ребята пошли учиться, а Вовка остался дома. Все уходили в школу, а Вовка усаживался на скамейку возле двора и начинал играть. А бывало, приходил к школе и тогда срывались уроки, учителя начинали ругаться, когда он появлялся перед окнами и тонким голоском начинал петь свои непонятные песни. И все ребята прилипали к окнам и стучали, а Вовка сидел, играл и никого не слышал. Иногда, чтобы ребята не баловались, учителя зазывали Володьку в класс. И тогда он, вихляясь, появлялся в классе, здоровался со всеми и всем улыбался, потом усаживался за последнюю парту и все уроки тянул руку, тоже хотел отвечать, а бывало, что поднимался посреди урока, опять выходил на школьный двор и принимался играть и петь.

С наступлением холодов, Вовка стал пореже приходить. Бабка Авдюха не пускала, и одежды не было. Случалось, появлялся в старой фуфайке-раздергайке, верёвкой подпоясанный, на ногах огромные разношенные ботинки, которые шлёпали и спадали при ходьбе, на голове солдатская фуражка и в руках неизменная гармошка. Сядет на бревно, нахохлится, плечики поднимет и начинает красными пальцами нажимать на кнопки, и снова своё запоёт. А ветра студёные. Посидит, озябнет, оглянется на окна, потопчется и, никого не дождавшись, медленно вихляет по разбитой мокрой дороге в сторону своего дома. А ребята сидели за партами и смотрели ему вслед…

Зимой Володька не выходил. Бабка Авдюха строго-настрого запретила шляться по улице. Околеть можно, как в деревне говорили. Суровая зима была, с морозами да метелями. Как завьюжит, ни зги не видно. По три-четыре дня метели бушевали. По крышу дома заносило. В светлые дни, когда непогодь отступала, ребята выбегали на улицу. Играли в войнушку, с горок катались или крепости строили, а Вовка сидел дома. Не пускала бабка. Одёжки не было, а купить не на что. Дочка, как умотала на край земли и ни слуху, ни духу, ни одного письма не прислала, не то, что деньгами помочь. Вот бабка Авдя и тянула Вовку на свою пенсию.

По весне, едва потеплело, и снег стал подтаивать, а дороги превратились в сплошное месиво из снега, грязи и воды, Вовка вырвался на улицу. В последние дни криком исходил, никакого покоя бабке Авдюхе не давал, всё на улицу просился. И бабка Авдя не выдержала, отпустила его. Видать, самой уж до чёртиков надоело слушать всю долгую зиму Вовкины песни, и она махнула рукой – иди. И Вовка подхватился. Напялил растрёпанную фуфайку, сунул ноги в сбитые огромные ботинки, на голову свою неизменную фуражку, в руках гармошка и пошлёпал по деревне. К ребятам заторопился, к друзьям. Соскучился за зиму. И ребята загалдели, к окнам бросились, когда услышали рвущиеся звуки гармошки и протяжный Вовкин голос. Соловушка появился. Он сидел на своём месте, на толстом бревне напротив окошек и, прислонившись щекой к гармошке, тонким пронзительным голосом пел свои непонятные песни. Уроки были сорваны, а может, сами учителя отпустили. И Роман с мальчишками выскочили на улицу, заталкивая учебники под ремень, и помчались через пустырь к речке. Вовка бросился за ними. Завихлял, заторопился за пацанами и споткнулся, не удержался и во весь рост растянулся в глубокой залитой колее. Пацаны смеялись, и Володька вслед за ними закатывался, стараясь подняться, а потом неожиданно вскрикнул и, стоя на четвереньках, стал руками шарить в грязном месиве. Заплакал, когда достал из залитой колеи гармошку с оторванными мехами. Видать, на неё упал. Сидел в глубокой колее, в весенней слякоти и плакал, словно маленький ребёнок. Хотя, если взглянуть, Володька был большим маленьким ребёнком. А Роман с ребятами стояли возле лужи и не знали, что им делать. Весенний ветер – промозглый, до костей пробирает. А на Вовке одёжка насквозь мокрая. И он, заливаясь слезами, медленно поплёлся домой, и всё продолжал обнимать свою гармошку. А ребята стояли и смотрели ему вслед…

А вечером прибежала бабка Авдюха. Роман сидел за уроками. Услышал, как бабка Авдя запричитала. Володька огнём заполыхал. В бреду заметался. Всё плакал, что гармонь не сберёг, что для друзей играть не сможет.

Вовка не смог оклематься, сожгла его простуда. Он помер на майские праздники. Последние дни бредил, в себя не приходил. Даже воду не пил. Всё бормотал про гармошку и пытался петь свои непонятные песни. Роман заходил к нему. Подолгу сидел возле него. Сказки читал. Вовка сказки любил. Разговаривал с ним, но Володька не отвечал, не слышал его. Он был в своём мирке. Частенько Роман сидел и слушал, как Вовка в бреду поёт и казалось, что Ромка стал понимать его песни, но понимал не слова, а душой чуял, о чём Вовка поёт…

День ясный был, солнечный, когда Вовку похоронили. Всем миром в последний путь собирали. И Роман впервые увидел его в поношенной, но чистой рубашке, в потёртом пиджаке, видать, кто-то из деревенских мужиков отдал, полоска на лбу, а на лице была улыбка, казалось, что Вовка сейчас откроет глаза, поздоровается и улыбнётся, а потом возьмёт гармошку и начнёт играть. Играть и петь для своих друзей. За телегой шла бабка Авдюха, рядом деревенские старухи, несколько мужиков, а чуть поодаль, чуть в сторонке, тянулись за телегой пацаны и девчонки, с кем Вовка дружил, кому песни свои непонятные пел… Старухи вытирали редкие слезинки. Мужики покряхтывали, хмурились, взглядывая на Вовку, и отводили глаза. А девчонки плакали, не скрывая слёз. И мальчишки толкались, смотрели под ноги, не поднимая головы, и нет-нет, незаметно уходили за кусты, а потом снова возвращались и опять взгляд в землю.

Тихо стало в деревне. Непривычно тихо. Некому надрывно рвать гармошку, некому стало петь. Мальчишки перестали играть в футбол. Всё казалось, что сейчас подойдёт Володька, осторожно положит гармошку на траву и скажет: «Пацаны, я тоже хочу играть. Дайте мячик». И люди, проходя мимо двора бабки Авдюхи, невольно взглядывали на лавку, где всегда сидел Вовка и играл на гармошке, никого не слыша, никого не замечая. И люди отводили взгляды, словно какую-то вину чувствовали перед ним, перед Вовкой – дурачком. А может, и была вина – кто знает…

Бабка Авдюха сильно убивалась по Володьке. Каждый день собиралась и уходила на кладбище. Садилась возле простенького крестика, где стоял небольшой венок, да лежали несколько маленьких букетиков. Сидела, раскачиваясь из стороны в сторону, поглаживала холмик земли и не плакала, видать, все слёзы уже выплакала, а смотрела вдаль и шептала.

– Володенька, соловушка мой, я пришла, а ты молчишь. Прости меня, что на улицу отпустила… Моя вина, что занемог. А ныне… Я должна лежать в земле, а ты раньше меня туда ушёл… Прости, соловушка…

Бабка Авдюха сидела, гладила морщинистыми пальцами холмик, уголком платка прикрывала впалый рот, всё прощения просила у Володьки, а бывало, начинала заунывно тянуть какую-то непонятную песню. Казалось, что она Володьке подпевала, а остальное вокруг неё не существовало.

Уже лето прошло. Рябина заполыхала. А бабка Авдюха продолжала ходить на кладбище. Садилась на своё место возле креста и начинала просить прощения, поглаживая холмик, а потом начинала тянуть одну и ту же непонятную песню, и всё вдаль глядела, словно хотела что-то рассмотреть, а может и видела то, чего остальные люди не замечали. Кто её знает…

Давно уж бабки Авдюхи нет. Рядом с Вовкой похоронили, как она просила. Всё дочку ждали, а она не приехала. Даже ни одного письма не прислала. И ей некуда было написать. Адрес не оставила, когда на край земли умотала. Двери и окна заколотили. Тоскливо стало ходить мимо избы бабки Авдюхи. Крыльцо обвалилось, следом крыша просела, обнажая стропила, двор в зарослях крапивы да репейника. Забор давно обвалился, а скамейка, на которой всегда сидел и играл Володька, до сих пор стоит. И тоска накатывала, когда люди проходили мимо пустого дома. Всем слышались рвущиеся звуки гармошки и тоненький пронзительный голос Володьки Соловушки, который пел свои непонятные песни…

– Забыл сказать, гармошку принёс дядька Николай – он мастер на все руки был. Бабка Авдюха попросила починить, и сказала, когда её похоронят, чтобы гармошку отдали тебе, Ромашка. Это память о твоём друге, Володьке – дурачке или Соловушке, как его прозывали в деревне.

Роман взял гармошку. Долго сидел, о чём-то думал, может, Вовку вспоминал, а потом прислонился щекой к гармошке, разнеслись рвущие звуки и Роман затянул непонятную для других песню. Песню, которую всегда пел Вовка – дурачок, в которой нужно понимать не слова, а её надо чувствовать душой…

И Роман понял душой.

Соловушка вернулся…


Чужая жена


На улице смеркалось. Там и сям зажигались фонари. Запестрели вывески на магазинах: яркие, цветные, зазывающие. Юрий Борисыч засобирался, взглянув в окно. Поздновато. Пора домой. Сегодня ездил к племяннице. День рождения отмечали. Своих детей не было. Как-то не получилось. Всё времени не было на детей: работа, переезды, снова работа и карьера, а оглянулся, время упущено, как сказала жена и добавила, что в наше нелёгкое время заводить детей – это лишняя и никому ненужная обуза, и друзья не поймут. И Юрий Борисыч смирился, а может уже привык к размеренной жизни, где не нужно было ни о чём думать, потому что всё расписано на долгие годы вперёд. Смирился, но привязался к племяннице, к Ларочке и всё, что было в душе, отдавал ей, словно родной дочери.

Они весь долгий летний вечер просидели за столом. Веселились так, будто в свою давнюю молодость вернулись. Давнюю… Неужто в старики записался, Юрий Борисыч мотнул головой. Недавно был молодым, а уж списал себя. Он хмыкнул и расхохотался, когда брат стал вспоминать Ларочкины проделки в детстве и в школьные годы. Казалось, девчонка росла, но такая шкода была – это ужас! Мальчишки во дворе опасались с ней связываться, а в школе учителя жаловались на неугомонную Ларочку. А сейчас сидит за столом и глазки в пол, видите ли, она стесняется, видите ли, она повзрослела, а у самой нет-нет, бесенята в глазах мелькают. Вот уж кому-то достанется жена – не соскучишься…

Юрий Борисыч сидел за столом, от души смеялся и, как обычно, напрочь забыл про жену, которая выискивала любые предлоги, лишь бы не ходить в гости к его родственникам. С самого начала семейная жизнь не заладилась. Прошла свадьба, гости поразъехались, и жена стала избегать общения с ними, особенно не любила застолья, где выпивали, а бывало, вылетало крепкое словцо. Все смеялись, а она хмурилась, сразу бровки к переносице, губы полосочкой сжаты и цедит, что шагу не сделает в гости, пусть хоть обзовутся. И не делала, всё причины искала, лишь бы дома остаться, а то к подругам уходила, к таким же, как сама: холодным, неприступно-гордым и холёным. Не было в ней тепла. Чужой оказалась. Первые годы это тяготило Юрия. Всё не мог смириться, как же можно так жить, а потом привык. У неё своя жизнь, которую он тоже избегал, где было скучно и сухо, словно на официальном приёме, где только и приходилось с дежурной улыбкой расшаркиваться, да ручки лобызать. А у него была своя жизнь, когда он отправлялся в гости к родственникам. Пусть не такая яркая и светская, как называл, но более тёплая, где ему всегда были рады. И до сих пор не мог понять, почему они живут вместе, хотя никто и ничто не связывает. Казалось бы, муж и жена, а на деле два чужих человека под одной крышей…

Юрий засобирался домой. Долго прощались в прихожей. Всё наговориться не могли. Потом вышел на улицу. Помахал рукой племяшке Ларочке, которая стояла на балконе, его провожала, и неторопливо зашагал в сторону остановки.

На улице теплынь. Позднее время, а по тротуарам неторопливо прогуливаются люди. Старики не спешат. Останавливаются, подолгу разговаривают и снова куда-то неспешно шагают, а некоторые сидят на многочисленных скамейках. Лишь молодёжь торопится. Ну, ей положено торопиться. Годы такие, когда хочется обнять необъятное, когда хочется нестись куда-то в дали дальние, хочется всю землю перевернуть и показать, глядите, мол, вот я какой! И молодёжь мчалась по улицам. Мчались в сторону центра, где вовсю полыхали разноцветные витрины и вывески, зазывая прохожих. Там кипит жизнь, там молодёжь бежит впереди времени, его обгоняя, а здесь, на лавочках, где сидят старики, время замедлило бег, стало тягучим, да и куда торопиться, если позади прожитая жизнь, а впереди всего лишь маленький отрезок времени остался. Не успеешь оглянуться, а твоё время ушло…

Юрий Борисыч вздохнул. Вроде ещё не старый, а мысли стариковские, словно долгую жизнь прожил. Да и какая долгая, если всего лет пятнадцать, а может и поменее, прошло с той поры, как в город перебрался. Служил в армии, собирался на дембель, мечтал, когда вернётся, сразу женится, а тут письмо принесли, что Алёнка выскочила замуж. Не дождалась, а почему – не захотел спрашивать, потому что гордый. Алёнка всегда писала, что скучает, всё про любовь говорила, а сама замуж вышла. И Юрий вместо того, чтобы домой вернуться и поговорить с ней, понять, что произошло, взял и уехал на край земли и мотался по стройкам и городам, по тайге и тундре, а потом в город перебрался. По улицам ходил и в каждой девчонке видел свою… нет, уже чужую Алёнку. Не выдержал. В деревню поехал. Неделю пожил и вернулся в город. А вскоре женился. Не думая, назло женился, всё доказать хотел, что счастлив будет. А стал ли счастлив – он пожал плечами…

На остановке несколько человек дожидались автобуса. Одни стояли, а другие сидели на скамье, а возле ног тяжёлые сумки и корзины – это огородники. Весь день на работе, а потом ещё торопятся на садовые участки и до позднего вечера ковыряются там. Работа найдётся, а времени как всегда не хватает. И поэтому они припоздняются. До последнего работают, а потом с полными сумками и корзинами тащатся на остановку. В автобус усядутся, не успеешь оглянуться, а они задремали и вздрагивают, когда водитель объявляет следующую остановку. И так, пока не закончится дачный сезон…

Подъехал полупустой автобус. Юрий пропустил вперёд огородников, которые неторопливо уселись на свободные места, а сам остался на задней площадке, возле последнего сиденья, в уголочек забился. Он всегда, когда ехал на автобусе, там вставал. Никому не мешает и выход близко. Юрий Борисыч прислонился к стенке, схватившись за поручень, и стал осматриваться. Огородники сидели, поклёвывая носом. Видать, уже дремлют. Умаялись на своих участках. Другие ехали, вполголоса разговаривали. Кто-то стал возмущаться, что из-за этих корзин не пройти по автобусу, весь проход заставили. А молодёжь веселилась. Шумно говорили, тут же знакомились с девчонками, а некоторые уже и в любви успевали признаться. Автобус, как жизнь – всё рождается на глазах и проходит перед глазами…

Автобус останавливался. Одни выходили, следом поднимались другие пассажиры. Суетились возле входа, а потом каждый находил для себя место, кто-то усаживался на сиденья, а другие хватались за поручни и автобус трогался.

Юрий закрыл глаза, держась за поручень. Устал. Тяжёлый день выдался. Вымотался на работе, а потом ещё поехал через весь город на день рождения. Нет, не жалеет, что поехал. Посидели с роднёй, пообщались, вволю наговорились и повеселились, и всё это под обильную выпивку и хороший стол. Так было всегда, когда собирались у брата. Полный стол простенькой еды без всяких деликатесов, но глаза разбегаются от изобилия и столько выпивки, что пугало, как казалось, но оттуда расходились не пьяные, а именно весёлые, потому что от хозяев зависит, каким уйдёт гость. А брат и его жена, Танечка, всегда отличались хлебосольством, чего не было в доме у Юрия и его жены. Юрий вздохнул… Не хочешь, а всегда сравниваешь. Он взглянул в окно. Темно. Изредка мелькали освещённые витрины закрытых магазинов. Устал… Разморило после выпитого. Ещё несколько остановок и он будет дома. Сполоснётся в душе, а потом отдыхать. Время позднее, а завтра на работу…

Он нахмурился, когда в проходе начали ругаться, и кто-то стал пробиваться к выходу, толкаясь локтями, а следом ещё пассажиры заторопились. Юрий не любил суету. Хоть и пришлось помотаться по свету, многое успел повидать, но так и не привык к суете. И, перебравшись в город, где свои порядки, утром, едва поднявшись, ему приходилось торопиться. Доберётся до работы, весь издёргается в переполненном автобусе или в трамвае, где все торопятся, все стараются обогнать время. Не успеет появиться на работе, и началась беготня до самого вечера, пока не закончится рабочий день. То авралы, то совещания или заседания, то остановка цеха или запуск новой линии и всё бегом, и все торопятся и подгоняют друг друга. И так беспрерывно: каждый день, недели, месяцы, годы… И однажды он заметил, что в этой непрерывно-суматошной жизни начинают стираться лица и люди, превращаясь в какие-то расплывчатые маски, перед глазами мелькают неуклюжие бесформенные фигуры, даже события стираются, тускнеют на фоне этой суматошно-хмурой жизни. Словно ластиком провели, и жизнь любого человека получается смазанной, незапоминающейся. Так, промелькнула перед глазами и всё, а оглянись и ничего из неё не вспомнишь. Всё серо, тускло и уныло, и люди такие же: суетливые и безликие, а потому и незапоминающиеся, потому что суетная и скоротечная городская жизнь со своими законами и привычками превращает людей в серые маски-лица. И торопятся по городским улицам безликие люди, забегают в магазины и автобусы, выходят и снова торопятся, растекаясь по улицам и переулкам, дробясь на ручейки, и капельками-живчиками исчезают в подъездах своих домов. Смотришь на них, а перед тобой сплошные серые и невзрачные лица-маски, которые не запомнишь, а встретишь – не узнаешь…

Юрий Борисыч ехал в автобусе и вспоминал детство. Он родился и вырос в деревне. И всегда, хотелось ему или нет, но перед глазами вставали яркие картинки из далёкого детства. Он вспоминал, как с друзьями, начиная с ранней весны, едва сходил снег, но в ложбинах ещё лежали сугробы, они брали картошку, краюшку хлеба с солью и мчались к реке. Лед только сошёл, кое-где на берегу лежали грязные льдины, вперемешку с поваленными и принесёнными течением деревьями, и всяким мусором, который по весне приносило половодьем. Они прибегали на берег и разводили костры. Пекли картошку, потом выхватывали озябшими руками и ели её, полусырую, всю чернущую, но такую вкусную, аж… Юрий звучно сглотнул, вспоминая картошку из детства. Наступал вечер, и они возвращались домой. Получали нагоняй от родителей за порванные штаны и грязную одежду, за то, что без спроса убежали на речку, где могли утонуть, где могло с ними что-нибудь случиться, и тогда что делали бы без них, без своих ребяток… Родители ругались, даже ремнём могли отходить, но потом остывали, заставляли мыться и усаживали за стол: голодных, озябших, но счастливых…

А сейчас, помотавшись по белу свету, Юрий остепенился: строгий костюм с галстуком, начищенная обувь, серьёзно-озабоченное лицо-маска, словно великую думу думает, хмурый взгляд, как на работе, так и дома, тяжёлый характер, словно в панцире держал его душу, не впуская никого в неё и не показывая другим свои слабости и ежедневная суетливо-бегущая жизнь, в которой он должен был изображать серьёзного, довольного жизнью успешного человека. Даже на день рождения поехал и купил для племяшки чопорно-красивые красные розы, а самому в душе хотелось принести простой букет полевых цветов, какие он любил, но…

Он всегда вспоминал огромный луг с хмельным разноцветьем, что был за деревней. Бывало, бежишь по нему, а вокруг запахи: немного сладковатые, казалось, даже вкус чувствуешь, с небольшой горчинкой и такие густые, что казалось, будто запахи можно почувствовать под руками, и тогда Юрий падал в цветы и лежал, раскинув руки, а вокруг него были цветы: ромашки с клевером, льнянки и медуницы, гвоздика и васильки. А дух такой, что кругом шла голова…

А вокруг был такой запах, что Юрий Борисыч вздрогнул и повернулся, непроизвольно осмотрелся, взглядом выискивая букет полевых цветов. Наверное, кто-нибудь из огородников собрал и везёт домой. И, правда. Он не заметил, когда в автобус зашла женщина, держа в одной руке корзину, а в другой у неё был огромный букет цветов. Она сидела, отвернувшись к окну, и прижимала к себе цветы: простенькие, полевые, с терпким и немного горьковато-сладким запахом, они напомнили далёкое время и тот огромный луг, на котором они…

Юрий невольно взглянул на женщину. Она сидела, отвернувшись к окну, на плечах косынка, волосы собраны в пучок, лёгкое летнее платье, вроде бы простенько одета, но в то же время, с каким-то особым вкусом, который присущ лишь женщинам. В ней было что-то такое, что отличало её от всех других…

Юрий нахмурился, опять взглянул на цветы, потом на женщину. И отвернулся. Странно, ему показалось, что знаком с ней. Давно знаком, ещё оттуда, из далёкого прошлого. Казалось, уже раньше видел этот небольшой поворот головы, волосы, собранные в пучок и перевязанные простенькой ленточкой и этот нос с горбинкой, да редкие веснушки… Всё знакомо до мелочей. А может, всё же ошибся и мимолётное чувство исчезнет? Может, запах полевых цветов вернул его в далёкое детство и юность, и этот запах напомнил ему ту девчонку, из-за которой он решил не возвращаться в деревню после службы в армии и уехал, куда глаза глядят, а потом всё же приехал на неделю, но снова вернулся в город и назло женился, а теперь он живёт, но память то и дело возвращает его туда, где, как казалось ему, он был счастлив и несчастлив – одновременно…

Задумавшись, Юрий не заметил, как женщина поднялась и направилась к выходу. Заскрипели старые рессоры. Автобус остановился. Лязгнули дверцы и распахнулись, она оглянулась и долгим взглядом посмотрела на него и едва заметная насупинка пролегла над переносицей, нахмурилась, хотела что-то сказать, но быстро спустилась по ступеням и исчезла…

– Алёнка, я заждалась тебя, – донёсся женский голос, и было видно, как она махнула рукой и скрылась за остановкой.

Юрий Борисыч вздрогнул, когда услышал её имя – Алёна. Он растерянно взглянул вслед. В темноте мелькнуло светлое платье, захлопнулись дверцы и автобус взревел, трогаясь с места. Алёнушка… Неужели, правда, это Алёнка, ради которой готов был на всё, которая любила полевые цветы, а он тайком собирал для неё и каждое утро оставлял на подоконнике…

А может, ошибся. Юрий мотнул головой. Неужели эта женщина, и есть Алёнка, та неугомонная и шустрая девчонка, с постоянно ободранными коленями и локтями, которая не дождалась его и вышла замуж. Казалось, немного прошло времени, всего каких-нибудь пятнадцать лет, а она так изменилась, что встретившись, не признал её. Он помнил её оттуда, из далёкого прошлого, когда его забрали в армию, а она осталась в деревне, всё письма ему писала, что скучает и ждёт его, а потом вышла замуж, не дождавшись, а он приехал в деревню, но через несколько лет, немного побыл и вернулся в город. И больше с той поры не ездил туда. Ни к чему лишний раз теребить прошлое, оно и так покоя не даёт. А сейчас увидел её и не мог понять, как она очутилась в городе, от которого всегда отмахивалась. Там же была семья и муж, а сейчас встретились… Неужели она перебралась в город? Почему, что толкнуло её бросить деревню и уехать оттуда. Он смотрел вслед и не мог поверить, что из взбалмошной девчонки, какой была в далёком прошлом, Алёнка стала степенной, спокойной и чуточку гордой женщиной, как показалось, когда она посмотрела на него…

Доехав до своей остановки, Юрий вышел и, задумавшись, вспоминая Алёнку, неторопливо направился домой. Супруга уехала. Отпуск. Взяла путёвку и укатила на море принимать солнечные ванны, как сказала. Она уехала, а Юрий в душе радовался. Радовался тому, что сейчас вернётся и ему не придётся рассказывать, как прошёл день рождения у Ларочки. И так было всякий раз, когда Юрий отправлялся в гости. Первое время, как поженились, обижался на супругу, что не ходит, а потом привык. И даже наоборот, он радовался, что жена оставалась дома. Тогда можно было расстегнуть свой панцирь, можно было позволить себе немного больше, чем было бы при ней. И тогда он веселился, слушал гостей и сам что-нибудь рассказывал, и всё это под рюмочку-другую да хорошую закуску. Уходил из гостей, а домой не хотелось возвращаться. Потому что снова начнутся бесконечные придирки, правильно ли себя держал при чужих людях, а не многовато ли выпил со своим-то положением в обществе… А с каким положением, если он считал себя обычным человеком и не более того, но супруга старалась навязать своё мнение…

Он неторопливо шагал по тротуару и радовался, что жена уехала. Сейчас вернётся, завалится на диван, будет лежать, и смотреть телевизор или читать газеты, а ещё будет курить в зале, чего очень не любила его супруга и всегда по пятам ходила и каждую пылинку-соринку вытирала и подбирала за ним. Помешана на стерильной чистоте. Лучше бы детей нарожала…

Что ни говори, жена была красивой и хозяйственной, но в ней было что-то такое, немного отталкивающее… Холодная была и расчётливая, если уж правду сказать. Юрий Борисыч вздохнул. Сколько лет прожили, а она такой же осталась – чужой и неприступной. Ничуть не изменилась. Наоборот, даже холоднее стала. Словно стену перед собой поставила. Стену не только для людей, даже для него и бывало, что он утыкался в неё и не мог пробить, не мог растопить проклятущий лёд. Она отгородилась от всех и от него – тоже…

Юрий Борисыч неторопливо шагал тёмными, вечерними улицами и вспоминал эту нечаянную встречу. А кто был на остановке, чей голос донёсся из темноты, когда автобус затормозил, и она стала спускаться по ступеням. Наверное, сестра… Он помнил, что у Алёнки была старшая сестра, а вот имя позабыл… Наверное сестра перетянула Алёнкину семью в город и они живут хорошо и счастливо. Всё может быть… Наверное, Алёнка давно уж позабыла его, никогда не вспоминает. А зачем, всё уж давно быльём поросло. Для чего тревожить прошлое, если его не вернёшь. И зачем возвращать, если она счастлива. У неё была семья, когда он приезжал в деревню, когда встретились возле речки под осокорями, где всегда вечерами сидели. Он вернулся в город. Вот уж сколько лет прошло с той поры, а он чего в жизни добился? Семья есть, и хорошая работа и, как говорит жена, положение в обществе. Всё у него есть, но почему же так ноет душа? Столько лет прошло, как расстались, а до сих пор вспоминает деревенский луг в хмельном разноцветье, простенькие букетики и сладковатый запах с небольшой, едва заметной горчинкой. Скорее всего, цветы напомнили ему далёкое прошлое, что потерял в нынешней жизни…

Юрий Борисыч частенько вспоминал худенькую голенастую Алёнку, больше похожую на подростка, чем на взрослую девушку. Она в коротеньком выцветшем платьишке, длинные волосы в пучок, перевязанные ленточкой, редкие веснушки на лице и поэтому они были милы, всегда хотелось до них дотронуться, и он тянулся и неловко касался, словно гладил, а Алёнка смеялась, а потом вспыхивала и опрометью мчалась по лугу, а он бежал вслед за ней. И радовался, и был счастлив. И всё, что их окружало – это было настоящим счастьем. Да всё, что вокруг, что было в их душах – это для них и только для них одних, и ни для кого более. Они были счастливы…

Наступал вечер, и они мчались на необъятный луг, собирали цветы, а вокруг был терпкий запах влажной земли, чуть сладковатый и немного с горчинкой запах цветов, который казался таким густым и хмельным, что однажды Юрий не удержался, и вырвались первые слова этой первой любви. Сказал и запнулся. А Алёнка расплакалась. И Юрий растерялся. Только что она смеялась, а сейчас сидела среди цветов, прижимала букетик к лицу и плакала. Юрий помнил, как прижимал её к себе, а она такая худенькая, такая беззащитная уткнулась в плечо и плакала, а он не знал, что делать. Он сидел, крепко обнимая, а потом…

А потом были проводы в армию. Все сидели в автобусе, а они продолжали стоять возле него. Юрий торопился, говорил, что вернётся и они поженятся, а Алёнка молчала. Смотрела на него, всё в глаза заглядывала, словно в душу, будто пыталась что-то рассмотреть или понять – он не знал, и кивала головой, соглашаясь с ним, прижалась крепко-крепко, а потом толкнула его к автобусу и, не дожидаясь, когда он уедет, повернулась и медленно направилась по улице. А Юрий сидел в автобусе, вспоминал Алёнку и думал про армию. У него начинается самостоятельная жизнь. И началась жизнь от письма и до письма. Радовался, когда приходили коротенькие письма. Читал и перечитывал, а иногда она присылала в конверте какой-нибудь засушенный цветок. И тогда казалось, что вся казарма пропахла запахами огромного луга с хмельным разноцветьем. И частенько, когда на душе была тоска, он доставал письма, читал и опять возвращался в то далёкое прошлое, где они были счастливы. И он был счастлив, уже собирался на дембель, когда пришло письмо, а в нём коротенько сообщалось, что его Алёнка вышла замуж. Больно на душе, обидно и непонятно, почему она вышла замуж, а не дождалась его возвращения. Что случилось, пока его не было. Она же всегда писала, что скучает и ждёт его, а тут письмо… И Юрий не выдержал. Не захотел возвращаться в деревню, чтобы понять, что произошло, и укатил на край света, лишь бы заглушить эту боль, лишь бы позабыть Алёнку, выбросить все мысли из головы, калёным железом выжечь, как говорят…

И выжигал… Мотался из города в город, с одной стройки на другую, водкой глушил свою боль, девки менялись одна за другой, но никто из девчонок не смог его остановить, ни одна не затронула сердце. Так, одноночки и не более того… Утром продерёт глаза, взглянет на девчонку, которая рядом лежит, поднимется и уходит. Не успел за дверь выйти, уже забыл про неё. И так с каждой, и так каждый раз, когда приводил к себе, или сам уходил к девкам…

А душа болела, вспоминая Алёнку. Пора бы забыть, а не получалось. И Юрий не выдержал. Взял билет и махнул в деревню, чтобы хоть одним глазком взглянуть на Алёнку. Думал, может, увидит и поговорит с ней, тогда станет полегче и снимет этот груз с души…

– Господи, наш Жорка приехал! – вскрикнула мать, когда он зашёл во двор, и кинулась к нему, повисла. – Отец, что спишь? Сынок вернулся.

Взглянула на Юрия и снова прижалась. Крепко обняла и повисла, расплакалась.

– Ну вот, распустила слёзы в три ручья, – забубнил отец, появляясь на крыльце, и стал неторопливо спускаться. – Ну, здравствуй, сын!

И, как был босиком, прошлёпал по двору, взялся за плечи, всмотрелся в лицо, а потом обнял, похлопывая по спине.

– Возмужал, возмужал, – сказал он и взглянул на мать. – Видишь, что армия с ним сделала? Да на жизнь посмотрел, узнал, почём фунт лиха. Глянь на руки. Кирза!

И схватив Юркину руку, рядом раскрыл свою ладонь, сравнивая.

– Да у тебя уж не кирза, отец, – махнула рукой мать. – Подошва от сапога, а не голенище.

И засмеялась. Радостно. Радовалась, что сын наконец-то домой вернулся. А потом потянула его за собой.

– Не стой на пороге, не стой, – заторопилась она. – Заждались тебя. Все глазоньки проглядели, все жданки съели, а тебя нет и нет. Где ж тебя носило, сынок?

Сказала, а сама старалась в глаза заглянуть и всё норовила прижаться. Соскучилась.

Хорошо-то как! Юрий стоял посреди горницы, осматриваясь. Казалось, ничего не изменилось с тех пор, как ушёл в армию, а потом ещё несколько лет мотался по стране, а вернулся и такое чувство, словно никуда не уезжал. Всё как и прежде, всё на своих местах, лишь дом стал поменьше что ли… И низкий потолок давит, того и гляди, головой зацепишься. На столе старые журналы и стопочка газет – это отец читает. Присядет возле окна и начинает вслух читать, а потом окликивает мать, снова повторяет. В углу трюмо между окнами, зеркало потускневшее. Рядом на комоде телевизор стоит. Включали по вечерам, и хватит, а вот радио частенько слушали. Мать любила. Включит, найдёт какой-нибудь спектакль и слушает, а бывало, плакала. Смахнёт слезинки исподтишка, чтобы никто не заметил, и снова застыла, не шевельнётся, пока передача не закончится…

– Ну чего застыл, сынок? – раздался голос матери. – Отец, за стол садитесь. Не ждали, не гадали, что приедешь, так уж не обессудь, сынок, чем богаты, тем и рады.

И опять закружилась на кухоньке, снова захлопотала, а сама нет-нет, но мимоходом погладит его по вихрам, а то прижмёт голову к себе и чмокнет в маковку, как в детстве бывало.

– Не сиди сиднем, – кивнул отец на полную рюмку. – Поднимай. Мать, что стоишь? Ну-ка рюмашку взяла! – и, дождавшись, когда они подняли рюмки, сказал. – Ну, Жорка, за приезд! Уж не чаяли, что появишься. Уехал и, как в воду канул. Хотел уж на розыски подавать, да мать сдерживала. Не верила, что с тобой что-нибудь случилось. Сердце матери – вещун.

Сказал и выпил. Мотнул головой и невзначай вытер глаза. Может, самогонка крепкая, а может и…

И мать пригубила. Замотала головой, сморщилась, прикрывая рот ладошкой, а потом отчаянно махнула рукой и опрокинула рюмку.

– Эх, провались земля и небо, мы на кочках проживём! – сказала она. – За тебя, сынок! Уж как мы рады, что вернулся…

И отвернулась, а потом поднялась и опять захлопотала возле плиты.

– Давай-ка, сынок, ещё по одной опрокинем, – потянулся отец с бутылкой, налил и поднял рюмку. – Успеешь закусить. Вон сколько мать наставила запасов. На неделю хватит. Пей!

И снова выпил, затряс головой, шумно выдохнул и опять передёрнулся.

И, правда, на столе чего только не было. У матери всегда так было. Тарелки и тарелочки, блюдца, пиалки, а в них: картошка в мундирах, огурцы и помидоры, сало отменное, так только мать могла солить, грибочки всякие, с десяток варёных яиц, пучки лука на столе и краснеет редиска, немного колбасы – это видать в магазин завозили, и крупный лук, разрезанный на четвертинки – так любил отец. На столе было всё и даже больше, чего всегда не хватало Юрию в жизни…

Вскоре мать ушла, сказала, что нужно заняться по хозяйству. Они продолжали сидеть за столом. Отец изредка наливал в рюмки. Выпивали. И опять разговаривали. Обо всём говорили. Вспоминали Юркино детство, отец рассказывал про свою молодость и сравнивал эту жизнь с прошлой, а Юрий сидел, прислонившись к стене и слушал его да редкий раз отвечал на вопросы. Хорошо было на душе, покойно. Домой вернулся, где его столько лет ждали. Он тянулся к тарелкам, что-нибудь брал и не мог наесться. Что ни говори, а дома и сухарь сладок, и простая карамелька шоколадкой кажется. Слушал отца, поглядывал в окно, за которым изредка проходили соседи, ещё реже проезжали машины или тарахтели мотоциклы. С криками пробежала ребятня. Наверное, на речку помчались. А там, на другой стороне улицы, возле дома сидел дед Шкворень, как его прозвали в деревне. Сколько лет прошло, а он всё такой же, ничуть не изменился. Лето на дворе, а он в тёплом пальто, на голове шапка, очки с толстыми стёклами на носу, в вороте расстёгнутого пальто видна рубаха, штаны заправлены в носки, а сам в галошах. Сидит, опёршись на кривую клюку, и думает о чём-то, а может, дремлет…

Давно уж мать вернулась, а они всё сидели, всё наговориться не могли. В горницу перебрались. Юрий на диване пристроился, а отец за стол, поближе к окну. Сидел, теребил журнал в руках, а сам посматривал на сына и говорил. Казалось, разговоры ни о чём, так, с пятого на десятое прыгали, но в то же время, успевали обо всём поговорить. Мать принялась рассказывать про деревенскую жизнь. Кто умер, кто родился, а, тот женился, а этот, дурень, разошёлся, а баба у него – золото, а он умотал к какой-то шалаве и решил, что жизнь мёдом будет казаться. А у Кольки с Танькой уж трое ребятишек бегают, а у Верки, соседки нашей, старшего пацана в армию забрали, а сама Верка ещё одного мальчишку родила, уж семеро по лавкам, а они остановиться не могут. Видать, за всю деревню стараются. Обо всём говорили, а вот про Алёнку ни слова не было сказано. Юрий сидел, всё ждал, а потом не выдержал и ткнул в окошко.

– А где Алёнка Рощина? – так, словно невзначай сказал он и увидел, как мать запнулась. – Замуж выскочила и уехала? Как она живёт?

– Почему – уехала? – пожала плечиками мать. – В деревне живёт. Помнишь, Нюрка Килявая жила на отшибе, неподалёку от осокорей? Ну, вы ещё за яблоками лазили к ней. Вот Алёнка с мужем купили этот дом. Там они живут, а как живут – не ведаю. Чужая семья – потёмки. И ты не суйся к Алёнке. Не вздумай ворошить прошлое. Ты уедешь, а ей здесь жить. У них, какая-никакая, но семья. Не лезь!

И она погрозила пальцем.

Юрий посмотрел в окно. Задумался. Потом поднялся и направился к выходу.

– Ты куда, сынок? – сказала мать вслед. – Куда собрался?

– Пройдусь по деревне, – сказал Юрий. – На луг схожу. Посижу немного. По ночам запах снился.

И вышел, захлопнув дверь.

– Не задерживайся, – запоздало крикнула мать. – Я баньку затопила. Попаришься с дороги.

Юрий вышел. Остановился на крылечке. Закурил, оглядывая двор. Возле калитки, что вела в огород, возле будки лежала лохматая псина. Подняла голову, когда он появился, недовольно рыкнула, показывая, что она отвечает за порядок и охрану, потом лениво вильнула хвостом с прицепившимися репьями, и снова положила голову между лап. Жарко. Лень гавкать.

Вдоль забора высокие поленницы. Лето на дворе, а отец уж вовсю готовится к зиме. Так было принято. Бельё полощется на ветру. Видать, мать стирку затевала. На штакетинах посверкивают боками банки, белым пятном мелькнул бидончик, а возле бани, на покосившемся заборе целый ряд модельной обуви. Какой только тут нет! И кирзовые сапоги, и резиновые, галоши любого размера, драные красные кеды, невесть откуда взявшиеся, а там голубенькие тапки виднеются, кирзовые опорки в разные стороны глядят. Обувь на любой вкус и цвет…

Загрузка...