Я пишу уже тридцать лет. И давно повторяю эти слова. Я так много раз повторял их, что они перестали быть правдой, потому что сейчас уже пошел тридцать первый год моего писательства. И все-таки приятно говорить: я уже тридцать лет пишу романы, хотя это и не совсем верно. Время от времени я пишу что-нибудь другое: очерки, критические статьи, заметки о Стамбуле или о политике, речи… Но моим главным призванием, тем, что привязывает меня к жизни, является написание романов. Многие блестящие писатели пишут гораздо дольше меня, пишут уже более полувека, не привлекая к этому процессу особого внимания… А творческая жизнь таких великих писателей, как Толстой, Достоевский или Томас Манн, которых я с восторгом и любовью перечитываю вновь и вновь, вообще длилась не тридцать лет, а более пятидесяти… Почему же я придаю так много значения тридцати годам моей писательской деятельности? Я делаю это потому, что хочу говорить о процессе написания книги и в особенности о написании романа как о привычке.
Чтобы чувствовать себя счастливым, мне нужно каждый день получать определенную дозу литературы. В этом я похож на больных, которым каждый день нужно принимать по ложке лекарства. В детстве я узнал, что больным сахарным диабетом нужно каждый день делать укол, чтобы вести нормальный образ жизни, и мне было очень жаль их; мне даже казалось, что они наполовину мертвы. И я тоже живу наполовину из-за моей зависимости от литературы. Раньше, особенно в молодости, я думал, что меня считают оторванным от реальной жизни, а поэтому обреченным на полумертвое состояние. Может быть, правильнее было бы назвать это состояние полупризрачным. Часто мне даже казалось, что я мертв и пытаюсь вдохнуть жизнь в свой труп с помощью литературы. Литература для меня – это лекарство. Лекарство, которое принимают ложками или в виде инъекций, литература, которую мне «необходимо принимать» каждый день – моя «доза», если можно так сказать, – должна обладать определенными свойствами и определенной консистенцией.
Прежде всего, «лекарство» должно быть хорошим. Под качеством я понимаю искренность и силу. Ничто не доставляет мне столько счастья и ничто так крепко не привязывает меня к жизни, как чтение отрывка какого-либо насыщенного, глубокого романа, в мир которого я смог поверить. Я также предпочитаю, чтобы автора уже не было в живых, чтобы ни малейшая тень зависти не омрачала моего восхищения. С возрастом я замечаю, что самые лучшие книги написаны уже умершими писателями. А если они еще живы, то незримо присутствуют среди нас, как призраки. Поэтому, когда мы видим великих писателей на улице, мы волнуемся, словно видим призраков, и, не веря своим глазам, с интересом наблюдаем за ними издалека. Редкие смельчаки осмеливаются подойти к призраку и попросить у него автограф. Иногда я говорю себе, что через какое-то время этот писатель тоже умрет и его книги будут еще сильнее волновать нас. Но конечно же, так бывает не всегда.
Если я пишу, мне ежедневно нужна совершенно иная «доза литературы». Потому что самое лучшее лекарство для тех, кто страдает той же болезнью, что и я, источник самого большого счастья – писать каждый день по полстраницы хорошего текста. Уже тридцать лет я пишу почти каждый день за своим столом, у себя в комнате, не меньше десяти часов. Если посчитать только то из написанного, что оказалось достойным и было опубликовано, за тридцать лет получается в среднем меньше чем полстраницы в день. К тому же то, что я написал, слегка недотягивает до уровня, который я считаю «достойным». Вот вам две важные причины, чтобы чувствовать себя несчастным.
Но я хочу, чтобы вы правильно меня понимали: писатель, который так привязан к литературе, как я, не настолько поверхностен, чтобы чувствовать радость от красоты созданных им книг либо гордиться их успехом или количеством. Литература ему нужна не для того, чтобы спасти свою жизнь, а для того, чтобы спастись от тяжелого дня, который он переживает. А дни всегда тяжелые. Жизнь трудна, если вы не пишете. Трудна потому, что вы не можете писать. И еще потому, что вы пишете, ведь писать очень трудно. Главное заключается в том, чтобы суметь обрести надежду среди этих трудностей и прожить день, и, если книга и ее страницы, которые уносят вас в другой мир, удались, радоваться в тот день и чувствовать себя счастливым.
Хочу рассказать, что я чувствую, когда не удается хорошо поработать или не смог потеряться в какой-нибудь книге. Сначала мир начинает казаться мне неприятным, в чем-то даже отвратительным; те, кто знает меня, сразу это замечают, потому что я становлюсь похожим на этот мир. Например, по тоскливому выражению моего лица вечером дочь сразу понимает, что днем мне не удалось как следует поработать. Я пытаюсь скрыть это от нее, но у меня не получается. В такие черные минуты мне кажется, что нет разницы между жизнью и смертью. Я не хочу ни с кем разговаривать, и те, кто видит меня в таком состоянии, тоже не хотят со мной разговаривать. Вообще-то, я переживаю нечто похожее, но в легкой форме каждый день после полудня, с часа до трех, но я уже знаю, что лучшее лекарство от этого – работа и чтение, и, если я начинаю действовать своевременно, мне удается спасти положение, прежде чем я полностью превращусь в живой труп. Если я долго не принимал свое лекарство из чернил и бумаги из-за поездок, необходимости заплатить за газ, службы в армии (это было давно), политических событий (это было недавно) и каких-либо других помех, я чувствую, что каменею от горя. Тело подчиняется мне с трудом, ноги деревенеют, голова становится квадратной, и даже пот, кажется, пахнет как-то по-другому. И эти страдания могут продлиться долго: жизнь полна наказаний, отдаляющих человека от литературы. Я могу принимать участие в многолюдном политическом собрании; болтать с друзьями в коридоре университета; ужинать с родственниками в праздничный день; пытаться вести беседу с хорошим человеком, у которого голова забита тем, что он видел по телевизору, или с которым мы не совпадаем во взглядах; присутствовать на важной деловой встрече или, как обычно, пойти за покупками, к нотариусу или фотографу за фотографией на визу, – как вдруг внезапно мои веки тяжелеют и я засыпаю среди дня. Когда я далеко от дома, когда я не могу вернуться к себе в комнату и остаться один, моим единственным утешением становится сон среди дня.
Да, наверное, моей главной потребностью является не литература, а уединение в комнате, где я предаюсь мечтам. Когда я один, все эти собрания, семейные и университетские встречи или праздничные ужины, как и присутствующие на них люди, кажутся мне очень приятными. Я дополняю эти праздничные ужины воображаемыми деталями, а людей делаю еще более забавными. В моих мечтах, конечно же, все становится интересным, чарующим, настоящим. Из этого хорошо знакомого мира я создаю новый мир. Теперь мы дошли до самого главного. Для того чтобы хорошо поработать, мне нужно сильно заскучать; а чтобы сильно заскучать, мне нужно оказаться там, где жизнь бьет ключом. Именно там, среди шума и гама, где-нибудь в офисе, где звонит куча телефонов, или на солнечном морском берегу в окружении родных и близких, или на похоронах в дождливую погоду, то есть тогда, когда я вот-вот начну ощущать себя в самой гуще событий, я внезапно начинаю чувствовать, что на самом деле я больше не участвую в происходящем, а смотрю на все со стороны. Я начинаю мечтать. Если у меня плохое настроение, я думаю только о том, как мне скучно. А если нет, то внутренний голос велит мне вернуться в комнату и сесть за стол. Не знаю, как в таком случае ведут себя другие, но такие, как я, только так и становятся писателями. И мне кажется, что в этом случае обычно созидается проза, роман, а не поэзия. Таким образом мы узнаем еще кое-что о свойствах лекарства, которое мне нужно обязательно принимать каждый день. Теперь понятно, что его активными компонентами являются скука, обычная жизнь и сила воображения.
Удовольствие, которое я получаю от этого признания, и страх, который я ощущаю, когда честно рассказываю о себе, ведут меня к пониманию весьма серьезного и важного момента, о котором мне хочется рассказать. Я предлагаю крайне простую теорию процесса написания книги, который начинается с того, что на первом этапе работа является утешением и даже лекарством, по крайней мере для таких писателей, как я: мы выбираем темы и формы своих романов сообразно нашей повседневной потребности мечтать. На создание романа влияют мысли, страсти, гнев, желания, мы все об этом знаем. Радовать наших возлюбленных, унижать наших врагов, хвалить то, чем мы восхищаемся, разговаривать о том, что мы любим, с удовольствием рассуждать о том, чего совершенно не знаем, с наслаждением вспоминать о чем-то либо не вспоминать вообще, желать быть любимым, желать, чтобы тебя читали, интересоваться политикой, желать удовлетворить чьи-то потребности, личные пагубные страсти – эти и множество других неясных, абсурдных желаний тайно или явно направляют нас… Те же самые желания оказывают влияние и на наши мечты, о которых мы хотим говорить. Мы можем точно не знать, откуда появились наши желания и что означают наши мечты, но, когда мы начинаем писать, мы хотим, чтобы они направляли нас, подталкивали, словно неизвестно откуда задувший ветер. Можно даже сказать, что мы подчиняемся воле этих темных сил. Мы походим на капитана корабля, который не знает, куда плыть… Но краешком сознания мы все-таки понимаем, в каком месте мы находимся и куда хотим доплыть. Даже тогда, когда я полностью подчиняюсь воле ветра, я, по сравнению с другими писателями, которых я знаю и которыми восхищаюсь, примерно помню свое основное направление и предполагаю, куда я иду. Перед тем как отправиться в путь, я составляю план: делю рассказ, который собираюсь написать, на части, в зависимости от того, в какие порты предстоит зайти моему кораблю, какие грузы загрузить, а какие – выгрузить и сколько приблизительно времени займет мое путешествие, и отмечаю все это у себя на карте. Но если все-таки мой парус раздувается порывом ветра и решает изменить направление рассказа, я не противлюсь этому. На самом деле кораблю необходимы полнота и целостность, когда он идет под раздутыми парусами. Словно я ищу некое особое место и время, где одно перетекает в другое, где все связано между собой, где все знает обо всем. Между тем ветер потихоньку успокаивается, и я замечаю, что застыл там, где царит полный штиль. И все же я чувствую, что и в этих спокойных водах, покрытых туманом, скрывается нечто, что поможет моему роману медленно плыть вперед… Я больше всего хочу, чтобы поэтическое вдохновение, о котором я рассказывал в романе «Снег», посетило и меня. Это разновидность вдохновения, о котором писал Колридж, пережив его во время создания поэмы «Кубла Хан»… Я страстно желаю, чтобы меня посетило такое же вдохновение (так Колриджу пришла его поэма, а герою романа «Снег» Ка – его стихи), яркое и впечатляющее, желательно уже в виде готовых сцен и ситуаций, которые сразу можно поместить в роман. Если я терпеливо и внимательно жду, то мое желание сбывается. Писать книгу – значит быть открытым этим желаниям, ветрам, порывам вдохновения, темным уголкам сознания и минутам туманной неясности и застоя.
А роман – это история, что идет под парусом, наполненным этими ветрами; она отражает различные формы вдохновения и объединяет общим смыслом то, что мы воображаем и создаем в своем сознании. Но прежде всего роман – это сосуд, заключающий в себе полный жизни воображаемый мир, туда мы хотим иметь возможность попасть в любой момент. Романы состоят из фрагментов наших фантазий, которые помогают нам оказаться в мире книги и как можно быстрее забыть о скучном реальном мире. Чем больше мы пишем, тем богаче становятся эти фантазии, тем просторнее, совершеннее, насыщеннее и прекраснее становится этот воображаемый мир. Мы познаем этот мир, пока пишем, и чем лучше мы его узнаем, тем проще сохранить его в своем сознании. Если я нахожусь на середине романа и работается легко, я с легкостью вхожу в его мир фантазий. Ведь романы – это новые миры, куда мы входим, когда читаем их, и, наверное, существуем, когда их пишем: писатель придает книгам форму, он хочет, чтобы они выражали фантазии, его фантазии. Внимательному читателю они дарят счастье, хорошему писателю они дарят надежный, прочный новый мир, укрывшись в котором он будет счастлив в любой час дня. Если я подхожу к рабочему столу, на котором лежат мои тетради и ручка, и чувствую, что могу создать хотя бы маленькую часть того чудесного мира, я счастлив. Я мгновенно выхожу из привычного, банального мира и оказываюсь в другом – просторном и свободном, и обычно мне не хочется ни возвращаться в реальную жизнь, ни завершать роман, поскольку это будет означать, что я прекращаю созидать мир, который с каждой минутой становится все многограннее. Мои чувства похожи на просьбы некоторых читателей, которые говорят мне: «Пожалуйста, пусть новый роман будет подлиннее!» Я горжусь, что слышу эти слова в тысячи раз чаще, чем вечные слова издателей: «Пожалуйста, пишите покороче!»
Как получается, что привычка, прихоть одного человека рождает то, что вызывает интерес у других людей? Те, кто читал «Имя мне – Красный», помнят, что в конце романа Шекюре говорит о том, что тот, кто пытается все объяснить, является глупцом. Я в данной ситуации разделяю мнение Шекюре, а не моего тезки, маленького героя по имени Орхан, над которым подсмеивается его мать. Но, если позволите, я все же совершу глупость, поведу себя как Орхан и попытаюсь объяснить, почему фантазии, что служат лекарством писателю, могут лечить и других людей: потому что если я целиком погрузился в свой роман и работа идет хорошо – если я сумел отгородиться от телефонных звонков, вопросов, требований и проблем повседневности, – то правила, по которым существует мой рай, где я пребываю со своей книгой и где можно свободно парить в воздухе, напоминают мне правила игр моего детства. Все становится проще, я словно нахожусь в мире, где могу заглянуть в каждый дом, машину, корабль, – все сделано из стекла; все предметы посвящают меня в свои тайны. Единственное, что мне остается делать, – предугадывать эти правила и слушать; с удовольствием наблюдать за тем, что происходит внутри домов; ездить на автобусах и машинах с моими героями и гулять по Стамбулу; а если мне вдруг становится скучно – смотреть на увиденное по-новому, меняя его; все, что мне остается делать, – быть счастливым, не заботясь ни о чем, ведь, пока я веселюсь как ребенок, я узнаю` что-то новое.
Основное преимущество работы писателя, если он одарен воображением, заключается в умении, как ребенок, отвлекаться от мира и забывать о нем, и, радуясь всем сердцем, забывать об ответственности; в умении играть, словно игрушками, правилами обычного мира и, ощущая наивную радость и свободный полет воображения, все-таки испытывать чувство ответственности – ведь через некоторое время в этом мире окажутся читатели. Писатель может играть весь день, но в глубине души он понимает, что должен быть серьезнее всех. Именно ему дано видеть суть вещей так, как видят только дети. И, устанавливая правила своей игры, он чувствует, что читатели тоже поддадутся притяжению его правил, языка, предложений, притяжению рассказа и последуют за ним. Быть писателем – это значит заставить сказать читателя: «Я тоже хотел сказать именно это, но не мог бы выразить так просто».
Этот мир я открываю, создаю и делаю ярче, ожидая, пока неизвестный ветер наполнит мои паруса, и фантазирую, глядя на карту, но иногда детское простодушие этого мира оказывается недоступным для меня. Такое случается с каждым писателем. Иногда я застреваю на каком-либо эпизоде или мне хочется вернуться к какому-нибудь фрагменту романа, но я чувствую, что не могу этого сделать. Подобные ситуации случаются часто, но я, наверное, страдаю от них немного меньше, чем другие писатели, – если я не могу продолжить с того места, где остановился, то я могу всегда повернуть в обратном направлении, попасть в роман другим путем и продолжить его с другой главы: ведь я внимательно смотрю на свою карту. Это не так важно. Однако прошлой осенью, когда я был занят решением некоторых проблем политического характера, я вновь пережил трудные минуты, я понял, что не могу продолжать писать, и я почувствовал, что обнаружил нечто, что тоже имеет отношение и к написанию романа. Постараюсь объяснить.
Судебное дело, открытое против меня, и политическая ситуация, в которой я оказался, сделали меня более «политически активным», «серьезным» и «ответственным», чем я есть. Позвольте, я вспомню об этом с улыбкой – плачевное положение дел и еще более плачевное душевное состояние, поэтому я не мог ощутить в себе детское простодушие, необходимое для работы… Все было понятно, я не очень удивлялся. Когда все пройдет, говорил я себе, я вновь обрету мимолетное чувство «беззаботности», детскую способность играть и способность по-детски смеяться и закончу роман, над которым работаю уже три года. И тем не менее я каждое утро, до того как проснутся десять миллионов жителей Стамбула, садился за стол и в безмолвии сменяющейся утром ночи пытался вновь войти в недописанный роман. Я предпринимал над собой усилия, я старался войти в тот прекрасный мир, который я так любил. В результате мне удавалось извлечь из своего сознания куски романа и увидеть их… Но то был не роман, над которым я работал; то были сцены совсем другой истории. В эти тоскливые, безрадостные дни меня каждое утро все чаще посещали сцены, предложения, герои и странные детали какой-то совершенно другой книги… Вскоре я начал записывать отрывки этого нового романа в тетрадь и замечать детали, которых не замечал раньше. Этот роман должен был рассказать о картинах уже умершего современного художника. Так как я представлял себе этого художника, то воображал и написанные им картины. Через некоторое время я понял, почему не мог вернуться к детскому ощущению беззаботности в те печальные дни. Я не мог вспомнить ощущения ребенка, я мог вспомнить лишь свое детство, те дни, когда я мечтал быть художником (о чем я рассказывал в своей книге «Стамбул») и все время рисовал.
Потом судебное разбирательство против меня прекратилось, и я вернулся к роману под названием «Музей невинности», над которым работал уже три года. И все-таки сейчас я планирую когда-нибудь написать тот роман, который сцена за сценой являлся мне. Этот опыт показал мне, какую роль играют некоторые моменты духовного бытия в загадочном искусстве написания романа.
Я сумею объяснить это, употребив понятие «предполагаемый читатель», появившееся благодаря гению великого литературного критика и литературоведа Вольфгана Изера, слегка изменив его сообразно моим целям. Изер разработал блестящую теорию, касающуюся читателя. Он сказал, что смысл романа, который мы читаем, заключается не в самом тексте и не в среде написания, а в некоем промежуточном измерении. Согласно Изеру, смысл книги возникает тогда, когда ее читают, и, говоря о «предполагаемом читателе», он приписывает именно ему эту важную функцию.
Когда я воображал сцены, предложения и подробности совершенно другой книги – вместо той, над которой я хотел продолжать работать, я вспомнил именно об этой теории и подумал, что у каждой еще не написанной, но уже придуманной и запланированной книги (включая и мою недописанную книгу) должен быть предполагаемый автор. Итак, я сумел бы закончить книгу только тогда, когда сумел бы стать предполагаемым автором! Но в то время, когда я был занят решением политических проблем и бытовых ситуаций, я не мог стать писателем, которого подразумевала придуманная мною книга. И в те полные хлопот, печальные дни, когда шло судебное разбирательство, я тоже не мог стать писателем, которого подразумевала книга, которую я очень хотел написать. Потом все закончилось, я вернулся к своему роману – любовной истории, действие которой происходит между 1975 годом и нашим временем, произошедшей в состоятельной стамбульской семье, или, как выражаются газеты, «в семье из высшего света Стамбула», – и к прежнему состоянию, которое так жаждал вновь обрести. Когда я думаю о том, что скоро закончу этот роман, я чувствую себя счастливым. Но, пережив столь важный опыт, я понял, что на самом деле все эти тридцать лет посвящал себя тому, чтобы быть предполагаемым автором книг, которые я желал написать. Возможно, в моем случае это особенно важно, так как я всегда хотел писать толстые, серьезные, претенциозные книги и так как пишу я медленно. Представить себе книгу нетрудно. Я часто это делаю, так же как и часто воображаю себя другим человеком. Трудно стать предполагаемым автором книги, которую вы вообразили.
Но я не хочу жаловаться. Раз я уже написал и издал семь романов, хотя для этого и потребовались некоторые усилия, я готов с уверенностью заявить, что могу стать автором книг моей мечты. Подобно тому как я оставил в прошлом уже написанные мной книги, так я оставил позади и призраки авторов, которые могли бы их написать. Все семь «предполагаемых авторов», так похожих на меня, за тридцать лет познали, как выглядят мир и жизнь, когда смотришь на них из Стамбула, из окна, похожего на мое, они знают этот мир изнутри, верят в него и могут рассказывать о нем с детской серьезностью и ответственностью.
Я очень надеюсь, что смогу писать романы еще тридцать лет и под этим предлогом сумею прожить другие жизни под масками других людей.
В тот вечер я пришел домой поздно. Мне сказали, что отец умер. Когда прошла первая волна боли, я мысленно увидел его таким, как помнил с детства, каким я видел его дома: тонкие ноги в коротких шортах.
В два часа ночи я пришел к нему домой, чтобы повидать его в последний раз. «Там, в комнате», – указали мне, я пошел туда. Позднее, под утро, когда я возвращался домой по проспекту Валиконагы, улицы квартала Нишанташи, где я живу уже пятьдесят лет, были пустыми и холодными, а огни витрин – далекими и чужими.
Утром, невыспавшийся, я разговаривал по телефону, принимал посетителей, решал организационные и бюрократические вопросы и, пока получал записки, просьбы, поручения, решал мелкие споры и писал некролог, кажется, понял, почему всегда похороны внезапно становятся важнее самого факта смерти.
Под вечер мы поехали на кладбище Эдирнекапы, чтобы выполнить необходимые формальности, подготовить могилу. Мой старший и двоюродный братья ушли в маленькое здание дирекции кладбища, и мы остались сидеть вдвоем с водителем на передних сиденьях. Тогда водитель сказал, что он меня узнал.
– У меня отец умер, – сказал я ему.
И совершенно неожиданно, к своему удивлению, начал рассказывать ему об отце. Я говорил, что он был очень хорошим человеком и, что еще важнее, что я его очень любил. Солнце уже почти село. На кладбище было пусто и тихо. Бетонные городские дома, возвышающиеся за ним, утратили свой обычный унылый вид и излучали странный свет. Пока я рассказывал, бесшумный холодный ветер медленно раскачивал кладбищенские кипарисы и чинары – их вид поразил меня, они напоминали тонкие ноги отца.
Когда стало понятно, что придется долго ждать, водитель, сказавший, что он мой тезка, два раза сочувственно хлопнул меня по спине и уехал. То, о чем я рассказывал ему, я не рассказывал больше никому. Но неделю спустя то, что давило на меня изнутри, слилось с воспоминаниями и грустью. Если бы я не выразил это словами, чувство, возможно, усилилось бы, сделав мне гораздо больнее.
То, что я говорил водителю, моему тезке, что «отец даже ни разу сердито не посмотрел на меня, ни разу не отругал меня, ни разу не ударил», я говорил из эгоизма, думая о себе. Я забыл сказать о его потрясающей доброте. Он с искренним восхищением смотрел на каждый сделанный мной в детстве рисунок; любой написанный мной фрагмент он изучал, как шедевр, и искренне смеялся моим самым плоским и пресным шуткам. Если бы не уверенность, которую он вселил в меня, мне было бы гораздо сложнее стать писателем и сделать это делом своей жизни. Его вера в нас и то, с какой легкостью отец внушил мне и брату, что мы выдающиеся и исключительные, шли от его искреннего восхищения собой и уверенности в себе. И он искренне и по-детски верил, что и мы должны быть такими же блестящими, талантливыми и сообразительными, как он, просто потому, что мы его сыновья.
Да, он был способным: он мог мгновенно запомнить и прочитать наизусть стихотворение из Дженаба Шахабеддина, высчитать число «пи» до пятнадцатого разряда или блестяще предсказать, чем закончится фильм, который мы смотрели вместе. А еще ему нравилось рассказывать истории о своей сообразительности. Он любил вспоминать один случай: когда он учился в средней школе и все еще ходил в коротких штанишках, учитель по математике посреди занятий пригласил его на урок в самый старший класс лицея и похвалил его, сказав: «Молодец!» – после того как маленький Гюндюз решил на доске задачку, которую не могли решить его старшие соученики, а он потом повернулся к остальным и сказал: «Вот вам!» Его сообразительность порождала во мне какую-то застенчивость, я ощущал нечто среднее между завистью и желанием быть таким, как он.
Могу сказать то же и о его привлекательной внешности. Все говорили, что я похож на него, но он был намного красивее меня. Как и наследство, доставшееся ему от отца (моего деда), которое он, несмотря на многочисленные банкротства, все никак не мог потратить, его привлекательность тоже сделала его жизнь легкой и веселой, и даже в самые тяжелые дни его никогда не покидали простодушный оптимизм, невероятная уверенность в себе и доброта, отличавшие его от окружающих. Жизнь для него была не соревнованием, а удовольствием. Он воспринимал мир не как поле боя, а как площадку для игр и развлечений, и с возрастом он стал слегка грустить из-за того, что его состояние, умственные способности и привлекательность, которыми он вволю наслаждался в молодости, не принесли столько славы и власти, сколько ему хотелось. Но, как и все остальное, это тоже не слишком огорчало его. Он мог совершенно спокойно отрешиться от проблемы, так же просто и бездумно, как ребенок, избавиться от причинявших ему боль людей и неприятностей. И хотя его жизнь после тридцати лет стала либо повторением пройденного, либо движением назад, я не слышал, чтобы он много жаловался. Однажды, уже будучи пожилым человеком, отец обедал с одним известным критиком, который, когда мы с ним встретились позже, с легким негодованием сказал мне: «У твоего отца нет никаких комплексов!»
Его оптимизм и веселый нрав, делавшие его похожим на Питера Пэна, удерживали его от злобы и страстей. Он не стал выдающимся литератором, хотя некогда очень много читал, мечтал стать поэтом, перевел немало стихотворений французского поэта Поля Валери, и я объясняю это тем, что он был слишком спокойным и слишком уверенным в своем будущем, чтобы не поддаваться страстям литературного творчества. У него была хорошая библиотека, и ему нравилось, что в годы отрочества я безжалостно разграблял ее. Но он читал книги не так, как я, – жадно, с головокружением, он читал ради удовольствия, чтобы отвлечься, и большую часть книг бросал недочитанными. В то время как другие отцы рассказывали своим сыновьям о великих религиозных или военных деятелях, он рассказывал о том, как гулял по улицам Парижа и видел Сартра или Камю (более близкий ему писатель), и его рассказы производили огромное впечатление на меня. Спустя много лет Эрдал Инёню (друг детства, однокурсник отца по Стамбульскому техническому университету, сын второго президента Турции, Исмета Инёню, ставшего преемником Ататюрка) однажды, на открытии какой-то выставки, рассказал мне с улыбкой об одном ужине в президентском особняке в Анкаре, на котором присутствовал мой отец, которому тогда было двадцать лет. Когда Исмет-паша заговорил о литературе, отец спросил: «Почему у нас нет всемирно известных писателей?» Десять лет спустя после того, как начали издавать мои книги, отец, слегка смущаясь, отдал мне маленький чемодан. Я очень хорошо знаю, почему мне было не по себе читать тетради, стихотворения, литературные опыты и записки, которые я обнаружил там: все мы хотим, чтобы наш отец был не таким, какой он есть на самом деле, а таким, каким мы хотим его видеть.
Я очень любил, когда он водил меня в кино и потом слушал, как я обсуждаю увиденный нами фильм с кем-то другим; я любил его шутки о глупых, злых и бездушных людях; его разговоры о новом сорте фруктов, о городе, в котором он побывал, о последних новостях, о какой-нибудь книге; но больше всего я любил, когда он гладил и ласкал меня. Мне очень нравилось, когда он катал меня на машине, потому что это означало, что я на некоторое время не потеряю его. Я любил эти автомобильные прогулки, потому что, когда он вел машину, он мог свободно говорить со мной на самые щепетильные, трудные и тонкие темы, и мы не смотрели друг другу в глаза. Через некоторое время он начинал шутить, а потом, поймав какую-нибудь радиостанцию, начинал говорить о музыке, которую передавали.
Но больше всего я любил быть рядом с ним и дотрагиваться до него, находиться недалеко от него. Когда я учился в лицее и на первых курсах университета, я проживал самые печальные, «кризисные» годы моей жизни, но мне всегда, несмотря на уныние, очень хотелось, чтобы он пришел к нам с мамой домой и что-нибудь рассказал, повеселил нас. Когда я был маленьким, я любил забираться к нему на руки или лежать рядом с ним, вдыхая его неповторимый запах и дотрагиваясь до него. Помню, как он учил меня, совсем еще маленького, плавать на Хейбели-ада: когда я начинал тонуть, отчаянно бултыхаясь, он подхватывал меня, и я чувствовал себя счастливым не только потому, что опять дышу, а потому, что крепко цеплялся за него и, боясь, что опять начну тонуть, кричал: «Папа, не отпускай меня!»
Но он нас бросал. Он уезжал куда-то далеко, в другие страны, в другие, неизвестные нам края. Когда он читал, лежа на диване, я видел по его глазам, что его мысли где-то далеко. И тогда я чувствовал, что в человеке, которого я знал как своего отца, живет совершенно другой мир, куда мне не попасть, и я беспокоился, предполагая, что отец мечтает о другой жизни. Иногда он говорил: «Я чувствую себя напрасно выпущенной пулей». Почему-то я сердился на него за эти слова. И на многое другое сердился. Кто из нас был прав, я не знаю. Может быть, к тому времени я тоже уже хотел убежать в другие края. И все-таки я любил смотреть, как он дирижирует воображаемой палочкой воображаемым оркестром, включив запись Первой симфонии Брамса. Меня раздражало, что он ищет, на кого можно взвалить вину за то, что, прожив счастливую жизнь в поисках удовольствий или разумно стремясь убежать от проблем, он не получил от этих удовольствий ничего, кроме самих удовольствий. В двадцать лет я, бывало, говорил себе: «Пожалуйста, не становись таким, как он». А иногда я расстраивался, что не могу жить так же счастливо, спокойно, беззаботно и красиво, как он.
Годы спустя все это осталось в прошлом, зависть и гнев на отца, никогда не ругавшего и не обижавшего меня, забылись, и я вынужден был смириться с тем, что мы во многом схожи. Так что теперь, когда я ворчу или жалуюсь официанту, когда закусываю верхнюю губу или бросаю в угол недочитанные книги, когда целую мою дочь, вынимаю деньги из кармана или весело с кем-то здороваюсь, я ловлю себя на том, что подражаю ему. И не потому, что мои руки, плечи, запястья или родинка у меня на спине похожи на его. Именно это сходство пугает меня, приводит в ужас и напоминает о том, как я страстно желал в детстве быть похожим на него. Смерть каждого мужчины начинается со смерти его отца.
Французский еженедельник «Ля Нувель Обсерватёр» попросил различных писателей рассказать, что они делали 29 апреля 1994 года, в каком бы уголке мира они ни находились. Я был в Стамбуле.
ТЕЛЕФОН. Вытащив, как всегда, телефонный шнур из розетки, я сел писать свой хороший или плохой роман и на мгновение представил, что именно сейчас мне кто-то звонит по очень важному, жизненно важному вопросу и не может дозвониться, но телефон в розетку не включил. Спустя какое-то время я включил телефон, несколько раз с кем-то поговорил, о чем тотчас забыл. Журналист из Германии, приехавший в Стамбул, хочет поговорить со мной об активности фундаменталистов в Турции и об успехах исламистской Партии благоденствия на выборах. Я переспросил, с какого он телевизионного канала. Он назвал мне какие-то буквы.
БУКВЫ, ЛОГОТИПЫ, ТОРГОВЫЕ МАРКИ. Меня опять атаковали буквы реклам джинсовых фирм и банков, которые я видел в газетах, по телевизору и на уличных вывесках. Я встретил на улице приятельницу, профессора университета, она вытащила из сумки списки с названиями фирм и марок, каждую из которых я вижу ежедневно. Ей сказали, что владельцы этих фирм поддерживают исламистскую Партию благоденствия. Она сообщила мне, что теперь многие люди решили перестать покупать печенье и йогурты этих марок и никогда больше не посещать магазины и закусочные, указанные в списке. Как всегда, в лифте моего дома я начал от скуки смотреть не в зеркало, а на металлическую табличку: Wertheim. На калькуляторе «Casio» я выполнил простые математические расчеты, приведенные внизу этой таблички. На улице я увидел «плимут» 60-й модели и «шевроле» 1956 года, все еще использовавшиеся как такси.
УЛИЦЫ, ПРОСПЕКТЫ. Хотя из-за экономического кризиса турецкая валюта обесценилась за последние пару месяцев в два раза, на улицах и проспектах людей, как всегда, много. Мне стало интересно, куда все идут, а это, в свою очередь, напомнило мне о том, каким несерьезным занятием является литература: я увидел женщин с детьми, разглядывавших витрины, стайки хохочущих лицеистов, выстроившихся вдоль стены мечети торговцев контрабандными сигаретами, растворимым кофе, китайским фарфором, старыми любовными романами и зачитанными иностранными журналами мод; продавца огурцов с трехколесной телегой, забитые битком автобусы. Мужчины, столпившиеся у кафе напротив пунктов обмена валюты, сжимали сандвичи, сигареты или полиэтиленовые пакеты, полные денег, следя по электронным табло за колебанием курса доллара. Мальчик-продавец из какого-то магазина разгружал контейнер с бутылками воды, таская их на спине. Я еще раз увидел сумасшедшего, недавно поселившегося в нашем квартале, и заметил, что он единственный в толпе, кто не несет полиэтиленовый мешок. В руках у него был настоящий автомобильный руль, и он крутил его вправо и влево, проходя через толпу. В полдень я, выпив апельсиновый сок, возвращался в маленькую квартиру, где я работаю, и увидел в толпе, расходившейся с пятничного намаза, старого приятеля, с которым мы немного поболтали и пошутили.
ШУТКИ, СМЕХ, СЧАСТЬЕ. Мы с другом-художником смеялись над некоторыми знакомыми богачами, вложившими средства в обанкротившийся две недели назад банк и потерявшими все. Почему мы смеялись? Потому что оказалось, что они вовсе не такие ловкие и сообразительные, как считалось. В тот вечер, довольно рано, еще один мой друг, переводчик, позвонил мне и позвал попить пива на улице перед пивными «в знак протеста» против мэра Стамбула из Партии благоденствия, и мы тоже с ним долго смеялись. Так как новый мэр приказал убрать с улиц столики и терроризировал всячески пивные, сотни интеллигентов собирались выйти на улицы и напиться там до потери сознания. Раньше те, кто был близок к политике, весьма скептически относились к алкоголю, но сейчас выпивка, похоже, стала символом зрелых политических реакций. Когда я приласкал перед сном мою двухлетнюю дочь Рюйю, она засмеялась, и я смеялся вместе с ней. Может быть, мы оба смеялись не потому, что были счастливы, а потому, что мечтали послушать тишину, – именно об этом мечтаешь в Стамбуле, где днем никогда не смолкает шум.
СТАМБУЛЬСКИЙ ШУМ. Даже если я почти не обращаю на него внимания в минуты глубокого одиночества, я слышу этот шум весь день – как и остальные десять миллионов стамбульцев: сигналы автомобилей, рычание автобусов, треск моторов, стук строек, крики детей, вопли громкоговорителей на машинах и минаретах, гудки кораблей, сирены полицейских машин и «скорой помощи», повсюду музыка из магнитофонов, хлопающие двери, поднимающиеся с металлическим лязгом ставни витрин, телефоны, дверные звонки, ссоры автомобилистов на улицах, свистки полицейских, школьные автобусы… Под вечер, незадолго до наступления темноты, как обычно, ненадолго наступило затишье, и в саду, над кипарисами и шелковицами, куда выходят окна дальних комнат моей рабочей квартиры, пролетели стаи отчаянно щебетавших ласточек. Из-за стола, где я сидел, я видел в окнах мерцающий отсвет телевизоров и ламп.
ТЕЛЕВИЗОР. Искусственные, неестественные цвета, светившиеся в окнах, постоянно менялись, и я понял, что многие люди, как и я, смотрят после ужина телевизор, переключаясь с канала на канал: крашеная блондинка-певица пела турецкую песню, мальчик из рекламы ел шоколадку, женщина премьер-министр говорила, что все идет к лучшему, на зеленом поле гонялись футболисты, пела какая-то турецкая поп-группа, журналисты обсуждали курдский вопрос, мельтешили машины американских полицейских, мальчик читал Коран, вертолет, охваченный огнем, взрывался в воздухе, какой-то человек со шляпой в руках под аплодисменты появлялся на сцене; снова женщина премьер-министр, домохозяйка сбивчиво рассказывает в микрофон о порошке, развешивая белье, слушатели хлопают женщине, правильно ответившей на вопрос в интеллектуальной викторине… В какой-то момент я посмотрел в окно и заметил, что, кажется, весь Стамбул смотрит на эти сценки в ночи, кроме пассажиров идущих по Босфору теплоходов, огни которых виднелись вдалеке.
НОЧЬ. Шум города изменился, он превратился в глухой гул, сонное бормотание. Поздно вечером я возвращался к себе в рабочую квартиру, полагая, что, может быть, смогу еще немного поработать, и увидел бродивших по пустым улицам четырех собак, сбившихся в стаю. В кофейне на цокольном этаже еще сидели припозднившиеся посетители – смотрели телевизор и играли в карты. Я увидел семью: было ясно, что они возвращаются из гостей, наверное от родственников, – отец нес уснувшего маленького мальчика, рядом шла беременная мать; они прошли мимо меня молча и торопливо, будто что-то их напугало. Среди ночи, после того как я сел работать, внезапно зазвонил телефон, и я испугался.
СТРАХ, ПАРАНОЙЯ, ФАНТАЗИИ. Это был какой-то сумасшедший, который звонил мне каждую ночь и молчал в трубку. Я вытащил телефонную вилку из розетки и долго работал, но краешком сознания понимал, что в глубине души паникую и предчувствую какую-то беду: может, люди опять станут убивать друг друга на улицах или начнется гражданская война, а может, предстоящее лето будет невероятно засушливым, как обещают газеты, или, наконец, в Стамбуле случится сильное землетрясение, которого все ждут уже много лет, и Стамбул исчезнет с лица земли. После полуночи, когда все телевизоры наконец были выключены и огни почти всех домов погасли, по улице с грохотом проехал мусоровоз. Как обычно, перед грузовиком быстро и решительно шагал человек, обыскивавший уличные мусорные бачки, и, торопливо выбрав из них бутылки, которые можно сдать, жестяные банки и бумагу, бросал их к себе в мешок. После этого по пустой улице, где я живу уже сорок лет, с бряцаньем проехала тележка старьевщика, груженная стиральной машиной и старыми газетами. Я сел за стол и вытащил калькулятор.
ИТОГ. Я выполнил простые подсчеты: умножил дни года на количество прожитых лет. Если полученная цифра верна, я прожил ровно 15 300 дней. Прежде чем лечь спать, я подумал, что буду считать себя везучим человеком, если проживу еще столько же.
В 1996–1998 годах в Стамбуле выходил тонкий политико-юмористический журнал под названием «Окюз» («Бык»), и я каждую неделю писал для него короткие лирические статьи и иллюстрировал их в стиле этого журнала.
Я не люблю послеобеденное время весной. То, как выглядит город, как бьет в глаза солнце, не люблю толпы людей, витрины, жару. Мне хочется сбежать от жары и света. Из высоких дверей каменных и бетонных жилых домов струится прохлада. В домах прохладнее, чем на улице, и, естественно, темнее. Там задержались зимний холод и сумрак.
Если бы можно было войти в один из этих домов и вернуться назад, в зиму. Если бы у меня был ключ в кармане, я открыл бы знакомую дверь и, вдыхая привычный запах прохладной полутемной квартиры, прошел бы в дальнюю комнату, радуясь, что избавился от солнца и скучной толпы.
В дальней комнате стояли бы кровать, комод с газетами – чтобы полистать, – книгами и любимыми журналами, а еще телевизор. Я бы бросился на кровать прямо в одежде и был доволен, что остался наедине со своей убогой жизнью, со своими страданиями, отчаянием. Нет большего счастья, чем остаться наедине с собственной грязью и убожеством. И нет большего счастья, чем не показываться никому на глаза.
Ладно была бы еще девушка: нежная и мягкая, как мать, умная и опытная, как деловая женщина. Она бы очень хорошо знала, что мне нужно делать, и я бы доверял ей.
Она бы спросила:
– Что тебя беспокоит?
– Ты же знаешь, – ответил бы я. – Эти весенние дни…
– Тебе просто скучно…
– Это хуже, чем скука. Я хочу исчезнуть. Мне все равно, буду я жить или нет. Или пусть мир исчезнет. И как можно скорее, будет лучше. Если бы мне пришлось остаться в этой прохладной комнате на несколько лет, то я бы остался. Я бы мог курить. Я бы ничего не делал, только курил долгие годы.
Но я перестаю слышать этот голос внутри себя. Самый трудный момент. Я остаюсь один на многолюдных улицах.
Я не знаю, случается ли такое с другими, но иногда весной, после полудня, мир словно тяжелеет. Все превращается в камень, становится бессмысленным, и, покрываясь потом, я недоумеваю, почему другие продолжают жить обычной жизнью.
Они шагают по улице, глядя в витрины, рассматривают меня из окон автобусов. А автобус испускает мне в лицо выхлопные газы. Они тоже горячие. Я убегаю.
Я вошел в какой-то торговый центр. Внутри прохладно и темно; я успокоился. Люди здесь, кажется, поспокойнее, их легче понять. Но все-таки у меня нехорошие предчувствия. Шагая в кинотеатр, я смотрю на витрины.
Раньше в хот-доги и в пирожки с сосисками, то есть в саму сосиску, добавляли собачье мясо. Не знаю, добавляют сейчас или нет.
В газетах писали, что поймали людей, делавших лимонад в ведрах, в которых они моют ноги.
Они живут здесь, видят друг друга, любят, а потом женятся на девушках, выкрасивших волосы в мерзкий белый цвет.
Бумажные деньги в наших карманах раскисли от влаги.
Мне бы сейчас пошел на пользу какой-нибудь американский фильм: парень с девушкой от кого-то убегают в другую страну. Они любят друг друга, но все время ссорятся, и эти ссоры делают их еще ближе. Мне нужно сидеть в кинотеатре в первом ряду. А фильм должен быть таким, чтобы были видны поры на коже девушки; и она, и фильм, и машины из фильма должны выглядеть более реальными, чем жизнь вокруг. Потом они начнут убивать людей, а я буду сидеть и смотреть.
Вечером я, смертельно усталый, иду домой. Гляжу перед собой, на дорогу, на тротуар. Я злой, обиженный, сердитый. Хотя воображение продолжает работать, созданные им образы проносятся в моем сознании, словно мелькающие кадры киноленты. Время проходит. Ничего нет. Уже настала ночь. Гибель и поражение. Что на ужин?..
На столе горит лампа, рядом с ней стоят тарелка с салатом и все та же корзинка с хлебом; скатерть в клетку. А еще?.. Тарелка! Еще?.. Тарелка и фасоль. Я воображаю фасоль, но этого недостаточно. На столе горит та же лампа. Может быть, немного йогурта? Может быть, немного жизни?
Что по телевизору? Нет, я не буду смотреть телевизор; разозлюсь еще больше. Я очень рассержен. Я и котлеты люблю – ну и где котлеты? Вся жизнь здесь, за этим столом.
Ангелы призывают меня к ответу.
Что ты делал сегодня, милый?
Всю жизнь… я работал. По вечерам приходил домой. По телевизору… Но я не смотрю телевизор. Отвечал на телефонные звонки, на кого-то сердился, потом опять работал, писал… Я стал человеком… А также – да, пожалуй – животным.
Что ты делал сегодня, милый?
Ты что, не видишь? У меня салат во рту! Мои зубы крошатся во рту. Мозг плавится от горя и сочится в горло. Где соль, соль где, соль? Мы пожираем нашу жизнь. А еще немного йогурта. Торговая марка под названием Жизнь.
Потом я осторожно протянул руку, раздвинул занавески и заметил месяц в небесной тьме. Другие миры – лучшее утешение. Они смотрели телевизор на Луне. Напоследок я съел апельсин – он был очень сладким, и я повеселел.
И тогда все миры стали моими. Понимаете меня, да? Я пришел вечером домой. Я пришел домой целым и невредимым со всех войн – за добро или зло – и вошел в теплый дом. Там меня ждал накрытый стол, я наелся; светил свет, я поел фруктов. Я даже начал думать, что все, наверное, будет хорошо.
Потом я нажал на кнопку и посмотрел телевизор. Вот тогда мне точно стало хорошо.
На столе лежит маленькая уродливая рыбка: широко раскрыла рот, нахмурила брови, страдальчески закатила глаза. Это пепельница в виде рыбы. В огромный раскрытый рот рыбы стряхивают пепел. Наверное, рыбка так бьется потому, что ей в рот то и дело впихивают сигарету. А между тем – ш-ш-ш… – пепел падает рыбке в рот, но тому, кто курит, до этого нет дела, потому что с ним такого никогда не случится. Кто-то сделал фарфоровую пепельницу в виде рыбы, и сигареты будут жечь бедную рыбу долгие годы, рот у нее открыт достаточно широко – чтобы внутрь запросто попадал не только грязный пепел, но и сигареты, спички и другой мусор.
Сейчас рыба лежит на столе, но в комнате никого нет. Войдя и увидев рот рыбы, я заметил, что пепельница замерла в ожидании, страдая в ночной тишине уже несколько часов. Я не курю и не буду ее беспокоить, но я знаю, что скоро я забуду о несчастной рыбе – когда буду беззвучно идти босиком по ночному, темному дому.
На ковре стоит детский трехколесный велосипед; колеса и седло синие, багажник и брызговик над передним колесом – красные. Брызговик, конечно, сделан для красоты: велосипед-то предназначен для маленьких детей – чтобы они медленно катались по дому, где нет грязи. Но все-таки брызговик придает велосипеду некую целостность и законченность. Он будто скрывает недостатки «трехколесника», делает его старше и взрослее на вид и, приближая его к образу обычного взрослого велосипеда, придает серьезность. Но когда я посмотрел на «трехколесник» в ночной, неподвижной тишине еще раз, я сразу увидел то, что привлекает меня к детскому велосипеду и делает возможным наш контакт и с обычными велосипедами, и с трехколесными: руль. Из-за руля велосипед напоминает мне какое-то животное. Руль – это голова велосипеда, лоб, рога. Чтобы составить впечатление о велосипеде, я всегда смотрю на руль – так я смотрю в лицо человеку, которого встречаю впервые. Этот коренастенький крошка-велосипед склонил головку; повернулся чуть вбок – как все грустные велосипеды. У него нет особых надежд на будущее, как у всех печальных созданий. И все-таки в его форме, в том, как он стоит на ковре, ощущается спокойствие, которое прогоняет печаль.
В тишине я иду на темную кухню. В холодильнике много фигур и света – как и на бульварах далеких счастливых городов.
Я взял пиво, сел за пустой обеденный стол и торжественно его выпил. Там, в ночной тьме, со стола на меня смотрела прозрачная пластмассовая мельничка для перца.
Иногда, когда я просыпаюсь ночью, я никак не могу понять, почему линолеум на полу так выглядит. На каждой клеточке по нескольку линий. Почему? И все плиточки линолеума отличаются друг от друга.
Аналогичная история со змеевиком батареи. Кажется, он извивается, потому что ему этого хочется, он словно говорит: «Мне скучно, я хочу побыть чем-то другим».
Лампа тоже странно выглядит. Если не видеть саму лампочку, то кажется, что на самом деле свет излучают ее цинковая ножка и атласный абажур. Видели, как у человека лицо светится? Примерно так. Я знаю, с вами иногда это тоже бывает: представьте, что у меня в черепе загорелась лампочка, где-то очень глубоко, между глазами и ртом. Как красиво лился бы свет из пор моей кожи! Вам бы понравилось. Свет струится с наших щек и лба, когда вечером вдруг гаснет электричество…
Но вы никогда не признаетесь, что думаете об этом.
Я тоже. Я никогда не говорю.
Что пустые бутылки, оставленные перед дверью, не гармонируют ни друг с другом, ни с миром. Что двери на самом деле никогда не закрываются и не открываются до конца. И это вселяет надежду.
Что всю ночь, до утра, нарисованные на покрывале кресла улитки бормочут: «Мы извиваемся как можем, а нас никто не замечает».
Что где-то совсем близко, прямо под моей ногой или в потолке, странные червячки медленно, как муравьи, гложут бетон и железо.
Что ножницы на столе внезапно начинают двигаться и резать что ни попадя, но эта кровавая драма длится не дольше пятнадцати минут.
Что телефон разговаривает с другим телефоном и поэтому давно молчит.
Я никому не говорю обо всем этом. Раньше меня расстраивало и даже слегка беспокоило то, что я не делюсь ни с кем этими слишком уж реальными видениями: говорить об этом не принято, и именно поэтому все это вижу только я. И я ощущаю ответственность, огромную ответственность, которая вынуждает задуматься, почему великая тайна бытия открыта кому-то одному. Почему пепельница рассказывает одному мне о своих страданиях и боли? Почему задвижка на двери такая грустная? Почему один я думаю, что, открыв дверцу холодильника, попаду в тот же мир, каким он был двадцать лет назад? Почему я должен слушать в этот час крики чаек и их малышей-птенцов?
Вы когда-нибудь смотрели на бахрому ковров?
На знаки, скрытые в их узорах?
Разве можно спать, когда в мире вокруг столько странностей и знаков? Я пытаюсь успокоиться, говорю себе, что многие люди замечают эти знаки. Скоро, когда я усну, я тоже стану частью какой-нибудь истории.
С тех пор, как я бросил курить, прошло 272 дня. Похоже, я уже привык и не мучаюсь, как раньше, – иногда мне казалось, что я лишился какой-то части тела. Нет, мне по-прежнему чего-то не хватает, нет какой-то составляющей, очень важной, и нет ощущения целостности. Сейчас я уже привык к этому состоянию; точнее говоря, уже смирился с горькой реальностью.
Я больше никогда в жизни не буду курить.
Я говорю это себе, а потом опять представляю, что курю. Живут же в нас потаенные, постыдные желания, которые мы скрываем даже от себя… И вот, представив, что я курю, я внезапно вдруг замечаю, что опять счастлив так, будто только что и правда покурил.
Вот главная функция сигарет в моей жизни: они помогают мне видеть удовольствие и боль, желание и поражение, горе и радость, настоящее и будущее; и среди череды медленно мелькающих кадров я нахожу новые дороги и короткие пути. Если вдруг эта возможность исчезает, я чувствую себя голым. Беспомощным и безоружным.
Однажды я сел в такси – водитель курил, в салоне чудесно пахло дымом. Я стал вдыхать дым.
– Извините, – сказал водитель и хотел открыть окно.
– Нет, – сказал я. – Не открывайте. Я только что бросил курить.
Сейчас я реже ощущаю, что мне чего-то не хватает, но это чувство не исчезло, а стало гораздо глубже.
Иногда я вдруг вспоминаю, что я – другой человек, которого просто заставили забыть себя, обманули, пригрозив лекарствами и смертью. Я хочу быть тем человеком, тем прежним Орханом-курильщиком, – ему лучше удавалось сражаться с шайтаном.
Проблема не в том, что мне хочется покурить, когда я вспоминаю прежнего себя. Я больше не чувствую химической зависимости, как раньше. Я скучаю по прежнему самоощущению, как по старому любимому другу, и больше всего мне хочется вернуться к прежнему себе. Меня вынудили стать другим человеком, вынудили надеть одежду, которая мне не нравится. Если бы я курил, я опять смог бы почувствовать глубину ночи и глубину себя.
Когда я мечтаю стать прежним, я вспоминаю, что в те дни у меня была смутная надежда на бессмертие. В те дни и время не текло: когда я курил, я иногда чувствовал себя таким счастливым или несчастным, а мир казался вечным. Я весело курил сигарету, а мир оставался неизменным.
Потом я начал бояться смерти. Тот курильщик мог в любой момент умереть; газеты писали о смерти от курения весьма убедительно. Чтобы не умереть, мне надо было избавиться от курильщика и заменить его кем-то другим. Что мне с успехом удалось. И теперь тот покинутый я, объединив усилия с шайтаном, манил меня в те дни, где время застыло и никто не умирал.
Этот призыв не пугает меня.
Если ты доволен тем, что пишешь, можно забыть о любом горе.
Чайка как ни в чем не бывало стоит на крыше под дождем. Словно дождя нет. Стоит себе неподвижно, как обычно. А может быть, чайка – великий философ и на дождь внимания не обращает. Так и стоит. На крыше. Дождь льет. А чайка стоит и, наверное, думает так: «Я знаю, знаю, что дождь идет; но ничего не поделаешь». Или: «Да, дождь идет, но какая разница?» Или, может быть, так: «Я привыкла к дождю, мне все равно».
Я не говорю, что они очень стойкие, эти чайки. Я вижу их, когда смотрю в окно, когда пытаюсь что-нибудь написать, когда шагаю по комнате; даже чаек иногда тревожит что-то, что не имеет никакого отношения к их жизни.
У одной из них появились птенцы. Серенькие комочки пуха, они пищат, два испуганных и растерянных малыша. Они решаются сделать несколько шагов по когда-то красной, а теперь побелевшей от испражнений их и их матери черепице, а потом останавливаются и отдыхают. На самом деле отдыхом это назвать нельзя: они просто стоят. Просто существуют, и ничего больше. Большинство чаек, как, впрочем, и люди, и другие живые существа, часто просто стоят. Это можно назвать своего рода ожиданием. Стоять на месте, ожидая предстоящую еду, смерть, сон. Я не знаю, как они умирают.
Стоять ровно птенцы тоже не умеют, да и ветер качает их. А они все стоят и стоят. У них за спиной живет город, под ними – двигаются корабли, машины и деревья.
Их встревоженная мать время от времени что-то где-то добывает и приносит птенцам корм. Тогда начинается движение, даже суматоха – бурная деятельность, активность, переполох. Кишки дохлой рыбы, похожие на макароны, – давай-давай, тяни! – разделяют и съедают. После еды – тишина. Чайки стоят на крыше. Просто стоят. Мы ждем вместе. На небе – свинцовые тучи.
Но есть кое-что, что скрыто от моих глаз. Я внезапно почувствовал это, когда ходил взад-вперед перед окном: ведь жизнь чаек не проста. Как их много! Чайки стоят на каждой крыше, предрекая горе, и думают о чем-то. Задумывают что-то коварное, как мне кажется.
Как я это понял? Однажды я заметил, что они смотрят на желтоватый свет на горизонте. И вдруг налетел ветер, потом пошел желтый дождь. Во время дождя сотни чаек развернулись ко мне задницами – перекрикиваясь между собой, они явно чего-то ждали. Внизу, в городе, бежали люди, пытаясь спрятаться в домах и машинах, а наверху неподвижно, молча стояли чайки и ждали. Тогда я подумал, что понял их.
Иногда чайки стаей медленно взмывают в небо. И шум их крыльев напоминает шум дождя.
Чайка умирает на берегу. В одиночестве. Уронила клюв на гальку. Глаза печальные и больные. Волны бьются о скалы. Ветер раздувает ее длинные перья – они уже мертвы. Какое-то время глаза чайки следят за мной. Раннее утро, дует прохладный ветер. Наверху продолжается жизнь, в небе кружат другие чайки. Умирает птенец.
Увидев меня, чайка пытается встать. Она беспомощно перебирает ногами. Тельце поднимается, клюв – нет. В ее глазах появляется нечто осмысленное. А тело умирает, оседая на гальку. Глаза стекленеют, тонут в забытьи. Никаких сомнений. Чайка умирает.
Я не знаю, почему она умирает. Перья у нее растрепаны. Каждый год в это время я уже вижу множество родившихся или подросших птенцов чаек, которые пытаются летать. Вчера один весело летел над самой водой, сопротивляясь ветру и волнам, смело вычерчивая в воздухе бесконечные круги, – так чайки учатся летать. А у этого птенца – я только потом заметил – сломано крыло. И вообще кажется, что сломано не крыло, а все тело.
Наверное, тяжело умирать в прохладе летнего утра, когда над тобой весело и яростно кричат другие чайки. Мне кажется, что птенец не умирает, он защищается от жизни. Может, он что-то чувствовал, а может, чего-то хотел, но ему не повезло. О чем думает чайка, что она чувствует? Вокруг глаз у нее – печаль, как у стариков, готовых к смерти. Умереть – все равно что внезапно забраться под одеяло. Словно сказать: пусть все будет как будет, я хочу уйти.
И все-таки я радовался, что я рядом с ней, в отличие от бесстыдных чаек в небе. Я пришел на этот пустынный берег моря искупаться; я тороплюсь, я задумчив, у меня в руке полотенце. И вот я стою и смотрю на чайку. Молча, с уважением. В гальке под босыми ногами притаился целый мир. О смерти чайки мне говорит не сломанное крыло, о смерти говорят ее глаза.
Она уже многое повидала, многое замечала, изведала. И за несколько месяцев она устала, как устает от жизни старик, и она этим расстроена. Она медленно уходит. Я не уверен, но мне казалось, что чайки в небе кричат из-за нее. Наверное, шум моря делает смерть легче.
Позднее, шесть часов спустя, когда я вернулся на галечный пляж, чайка уже умерла. Развернула крыло, будто собираясь взлететь, повернулась набок и, открыв глаз, смотрит пустым взглядом на солнце. В небе не было ни одной чайки.
Я как ни в чем не бывало побежал в прохладную воду.
Стыдно ли быть счастливым? Я часто об этом думал. И сейчас часто об этом думаю. И даже часто говорю, что тот, кто умеет быть счастливым, – человек злой или глупый. Но иногда я думаю и так: «Нет, быть счастливым – не стыдно, это проявление ума».
Когда мы с моей четырехлетней дочерью Рюйёй идем на море, я превращаюсь в счастливейшего человека на земле. Что больше всего хочет счастливый человек на земле? Естественно, и дальше быть счастливейшим человеком на земле. И поэтому он знает, насколько важно всегда следовать раз и навсегда заведенному ритуалу. И мы всегда следуем.
1. Сначала я ей говорю: «Сегодня мы во столько-то пойдем на море». А потом Рюйя пытается ускорить события. Но представления о времени у нее своеобразные. Например, она внезапно подходит ко мне и говорит:
– Еще не пора?
– Нет.
– А через пять минут будет пора?
– Нет, пора будет через два с половиной часа.
Через пять минут она может опять подойти и с невинным видом спросить:
– Папа, а мы сейчас на море идем?
А еще она может внезапно, чтобы обмануть меня, спросить уверенно:
– Ну что, идем?
2. А потом наконец наступает время, которое, казалось, не наступит никогда. Рюйя, надев купальник, усаживается в четырехколесную коляску марки «Сафа». Я ставлю ей на колени корзинку с полотенцами и плавками и привычным движением качу коляску к пляжу.
3. Когда мы спускаемся к берегу по вымощенной плитками лесенке, Рюйя кричит: «Аааа!» Коляска подскакивает на ступеньках, и ее крик звучит как «Аа-аа-аа!». Камни заставляют Рюйю петь! Мы оба слушаем и смеемся.
4. Внизу, в конце тропинки, маленький безлюдный пляж. Всякий раз, когда я оставляю коляску у лестницы, ведущей к пляжу, Рюйя говорит: «Здесь воров не бывает».
5. Мы, быстро сняв с себя одежду и разбросав ее по камням, заходим в воду по колено. И тогда я говорю:
– Смотри плавай здесь и глубже не заходи. Я поплаваю и вернусь, будем играть. Хорошо?
– Хорошо.
6. Я плыву на глубину, оставляя мысли позади. Потом, остановившись, я оборачиваюсь к берегу посмотреть на Рюйю, которая в своем купальнике выглядит издалека красным пятном, и думаю, как я сильно люблю ее. Мне хочется смеяться – здесь, посреди моря. Она плещется у берега.
7. Я возвращаюсь. Когда я выхожу на берег, мы начинаем: а) лягаться; б) брызгаться; в) пускать фонтан изо рта (папа); г) изображать, что плывем; д) кидать в море камни; е) разговаривать с говорящей пещерой; ж) учиться плавать – давай плыви, не трусь, – так мы веселимся и играем в игры, в которые мы уже играли и будем играть.
8. «У тебя губы посинели, ты замерзла». – «Нет, не замерзла». – «Замерзла, выходим». Этот спор продолжается какое-то время, потом аргументы иссякают, и мы выходим, и тогда я вытираю Рюйю и переодеваю ей купальник…
9. Она вдруг вырывается у меня из рук и с хохотом бежит голая по пустому пляжу. Я пытаюсь бежать за ней по камням босиком, но начинаю хромать, а голенькая Рюйя хохочет еще громче. «Сейчас вот надену ботинки и поймаю тебя», – говорю я. И пока она кричит и хохочет, делаю то, что сказал.
10. На обратном пути, когда я толкаю коляску Рюйи, мы оба чувствуем себя усталыми и довольными. Мы думаем о жизни, о море позади нас и молчим.
Свои первые часы я начал носить в 1965 году, когда мне было двенадцать лет. Потом, в 1970 году, я перестал ими пользоваться, они совсем состарились. Они были какой-то неизвестной, простой марки. В 1970 году я купил «Омегу» и пользовался ими до 1983 года. Сейчас у меня третьи часы, «Омега». Они не очень старые; их купила мне жена в конце 1983 года, через несколько месяцев после выхода «Дома тишины».
Часы для меня – часть тела. Когда я пишу, они лежат передо мной на столе, и я немного нервно поглядываю на них. Когда я снимаю их и кладу перед собой на стол, я чувствую себя как человек, который снимает рубашку перед игрой в футбол, как боксер, готовящийся к бою, особенно когда прихожу с улицы. Для меня это жест, символизирующий подготовку к борьбе. Мне нравится надевать часы, когда я ухожу из дома, особенно если удалось хорошо поработать пять-шесть часов, – это придает мне ощущение успеха. Я быстро встаю из-за стола и, положив ключи и деньги в карман, выхожу из дома – часы надеваю не сразу, держу в руке; я надеваю их, когда уже иду по тротуару. Я получаю огромное удовольствие. Мне кажется, что я одержал победу и борьба закончена.
Я никогда не говорил себе: «Как быстро пролетело время!»
Я смотрю на циферблат часов, и мне кажется, будто часовая и минутная стрелки прибыли туда, куда должны были прийти, но я не воспринимаю это как ход времени. Вот почему я никогда не буду пользоваться электронными часами, они показывают ход времени, его частицу. А между тем циферблат часов – это загадочный рисунок. Мне нравится на него смотреть. Он – само время; он создает в воображении некий метафизический образ.
Мои самые лучшие часы – самые старые, к которым я больше всего привык. Я привязан к своим часам, как к любимой вещи.
Это метафизическое влечение, это очарование часами я пережил в годы учебы в средней школе, когда впервые надел их. Но позднее часы стали ассоциироваться у меня со звонком с урока, так продолжалось много лет.
Я всегда полон оптимизма относительно времени. Обычно, если я знаю, что на какое-то дело мне требуется двенадцать минут, я делаю его за девять. А если требуется двадцать три минуты, я сделаю все за семнадцать. В случае неудачи я все равно не расстраиваюсь.
Когда я ложусь спать, я снимаю часы и кладу где-нибудь рядом. Первое, что я делаю, проснувшись, – я протягиваю руку и смотрю на часы. Мои часы – мой очень близкий друг. Мне даже не хочется менять потрепанный ремешок – в него впитался запах моей кожи.
Раньше я начинал писать около полудня и работал до вечера. Но лучше всего мне работалось между одиннадцатью вечера и четырьмя часами утра. В четыре я ложился спать.
Пока не родилась моя дочь, я работал по ночам, до утра. Пока все спали, циферблат моих часов наблюдал за мной. А потом этот порядок изменился. С 1996 года у меня появилась привычка вставать в пять часов утра и работать два часа. Потом я будил жену и дочку и, позавтракав с ними, отводил дочку в школу.
Я не пойду в школу. Потому что очень хочу спать. Мне холодно. В школе я никому не нравлюсь.
Я не пойду в школу. Потому что там два мальчика. Старше меня. Сильнее меня. Когда я прохожу мимо них, они вытягивают руки и не дают мне пройти. Я боюсь.
Я боюсь. Я не пойду в школу. В школе время останавливается. Все остается на улице. За дверями школы.
Например, моя комната. Мама, папа, мои игрушки, птицы на балконе. Когда в школе я думаю о них, мне хочется плакать. Я смотрю из окна на улицу. Там облака на небе.
Я не пойду в школу. Потому что мне там все не нравится.
На днях я нарисовала дерево. Учительница сказала: «Настоящее дерево, молодец». Нарисовала еще одно. У него не было листьев.
А потом пришел один из этих мальчишек и стал надо мной смеяться.
Я не пойду в школу. Когда я вечером ложусь спать и думаю, что на следующий день пойду в школу, мне становится очень грустно. Я говорю: «Я не пойду в школу». А мне отвечают: «Разве можно так говорить? Все ходят в школу».
Все? Тогда пусть все и идут. Подумаешь, что случится, если я останусь дома? Я и так вчера уже ходила. А может, и завтра не пойду, пойду послезавтра.
Вот была бы я дома, в кровати. Или у себя в комнате. Одна. Была бы я где-нибудь, только не в школе.
Я не пойду в школу, я заболела. Разве вы не видите? Меня тошнит от слова «школа», у меня живот болит. Я даже молоко выпить не могу.
Я не буду пить молоко, не буду ничего есть и в школу не пойду. Мне очень грустно. Меня никто не любит. В школе те два мальчика. Вытягивают руки и не дают мне пройти.
Я пошла к учительнице. Учительница сказала: «Почему ты за мной ходишь?» Я тебе скажу кое-что, только ты не сердись. Я всегда хожу следом за учительницей, а она всегда говорит: «Перестань за мной ходить».
Я больше не пойду в школу. Почему? Потому что я не хочу идти в школу.
И во двор не хочу выходить на перемене. Перемена начинается именно тогда, когда про меня все забывают. Тогда начинается тарарам, все начинают бегать.
Учительница сердито смотрит на меня, она почти всегда так на меня смотрит. Я не хочу идти в школу. Только один мальчик, который в меня влюблен, хорошо на меня смотрит. Только ты никому не говори об этом. Но я этого мальчика тоже не люблю.
Я сажусь и сижу. Чувствую себя очень одинокой. По щекам текут слезы. Терпеть не могу школу.
Говорю, я не хочу идти в школу. Потом наступает утро, и меня отводят в школу. Я не могу даже улыбнуться, смотрю перед собой, мне хочется плакать. Я шагаю по улице с огромным рюкзаком за спиной, как солдат, смотрю на свои маленькие ноги, поднимающиеся на холм. Все такое тяжелое: рюкзак за спиной, горячее молоко в желудке. Мне хочется плакать.
Я вхожу в школу. Железная калитка школьного сада закрывается за мной. Я плачу: «Мамочка, смотри, ты оставила меня здесь».
Потом вхожу в класс, сажусь. Мне хочется стать облаком на небе.
Ручки, тетради, резинки – пропади оно все пропадом!
1. Каждое утро мы идем в школу вместе. Смотрим на часы, на сумку, на дверь, на дорогу… В машине всегда делаем одно и то же. А. Машем рукой собакам в маленьком парке. Б. Подскакиваем, когда такси делает резкий поворот. В. Всегда в одном и том же месте говорим водителю: «Теперь направо и вниз» – и, засмеявшись, переглядываемся. Г. Смеемся, когда говорим: «Теперь направо и вниз», хотя водитель точно знает дорогу, потому что мы всегда садимся на одной и той же стоянке такси. Д. Выйдя из такси, идем, держась за руки.
2. После того как я довожу ее до школы, я, повесив ей сумку на плечо и поцеловав, смотрю ей вслед. А Рюйя знает, что я смотрю ей вслед. Я помню наизусть ее походку, и мне приятно смотреть, как она идет к школе. Я знаю, что она знает, что я на нее смотрю. И то, что она знает об этом, словно придает нам обоим уверенности. Есть мир, в котором она сейчас идет, который она каждый день для себя открывает, а есть мир, где мы с ней живем вместе. А когда я смотрю на нее и она поворачивается, чтобы посмотреть на меня, мы продолжаем хранить наш мир. Но потом она заворачивает за угол и входит в другой мир, который мне не виден.
3. Позвольте мне немного похвастаться: моя дочь умна и знает, что ей нравится. Она, ни минуты не сомневаясь, уверенно говорит, что я рассказываю самые лучшие сказки, и утром по выходным ложится рядом со мной, требуя рассказать ей что-нибудь. Она волевая и поэтому знает, чего хочет: «Пусть опять будет ведьма, она должна сбежать из темницы, но не должна ослепнуть и состариться, а в конце она не должна поймать маленького мальчика». Она просит, чтобы я помедленнее рассказывал ту часть, которая ей понравилась. Она откровенно говорит мне, пока я рассказываю, что ей нравится, а что – нет. Поэтому я чувствую, что, рассказывая ей сказки, я пишу их и одновременно читаю написанное глазами ребенка.
4. Как и любые близкие, нежные отношения, наши отношения – это еще и борьба за власть. Кто будет решать: А. Какой канал по телевизору смотреть. Б. Когда ложиться спать. В. В какую игру играть или не играть никогда, что выбрать, а также как, после долгих политических переговоров, разрешатся все споры, ссоры, обманы, милое жульничество, истерики со слезами, упреками, плохим настроением, примирениями и раскаянием. Все эти действия утомляют нас, но делают счастливыми и в конце концов накапливаются, составляя историю наших отношений, нашей дружбы. И мы договариваемся, потому что не собираемся отказываться друг от друга. Мы будем думать друг о друге, а в разлуке будем вспоминать запах друг друга. Когда ее нет, я ужасно скучаю по запаху ее волос. А когда я в отъезде, она нюхает мою пижаму.
Знаешь что, милая моя? Когда ты грустишь, я тоже грущу. Я чувствую, что где-то во мне, не важно где, зародился некий инстинкт: когда я вижу тебя грустной, я тоже начинаю грустить. Как будто внутри заложена программа, она велит мне: КОГДА УВИДИШЬ РЮЙЮ ГРУСТНОЙ, НАЧИНАЙ ГРУСТИТЬ.
Так что и я без всяких причин, ни с того ни с сего, тоже начинаю грустить. А я ведь собирался пошарить в холодильнике, в газете, в голове, в волосах.
Пытаюсь поймать образ… эта жизнь… как вдруг – стоп! Смотрю: Рюйя свернулась на диване с мрачным лицом и лежит, поглядывая краем глаза на мир и на своего отца, который поглядывает, как она смотрит на мир.
В одной руке у нее синий заяц.
Другая рука засунута под щеку вместо подушки.
Я все-таки пошел на кухню порыться в ящиках холодильника и у себя в голове. Интересно, что могло случиться? Живот у нее болит, что ли? А может, она постигает прелесть печали. Ну и пусть грустит, пусть познает свой запах и свое одиночество. Умение быть несчастным среди счастливых – первый признак ума. Скорее даже не ума, а проницательности. Я раньше так думал. Мне нравятся слова Борхеса: «Я, конечно, насколько это возможно, как и все молодые люди, стараюсь быть несчастным». Хорошо, только она не «молодая», она еще ребенок.
Молчание.
Я открываю холодильник, беру огромное ярко-красное переспелое яблоко и кусаю его изо всех сил. Выхожу из кухни. Лежит, как лежала. Я задумался.
Подойди к ней медленно. Скажи: «Пойдем поиграем в кости! Где коробка?» Найдите вместе коробку, а когда будешь открывать крышку, спросите друг у друга: каким цветом будешь играть? Я – зеленым. Хорошо, а я тогда красным. Потом брось кости, посчитай, сколько выпало, сделай так, чтобы она выиграла. Если ей понравится и она немного развеселится, она весело скажет:
– А я тебя обыгрываю!
Обыгрывай меня. Выигрывай всегда.
Но иногда мне это надоедает, я думаю: надо и мне выиграть хотя бы разочек, пусть девочка узнает, что такое поражение.
Не получается. Она разбрасывает кости. Портит всю игру. Садится в углу, надувшись.
Может, поиграть в «Не касайся пола»? Ты можешь шагать со столов на стулья, со стульев на кресла, на диван, на другой стол, на батарею. Можешь наступать везде, но, если я тебя запятнаю, когда коснешься пола, ты будешь водить. Только не прыгай слишком далеко.
Лучше всего побегать. По дому, вокруг столов, из комнаты в комнату, вокруг стульев, пока телевизор рассказывает о недавних происшествиях, военных переворотах, восстаниях, долларе, бирже и конкурсах красоты; смотрите на нас, смотрите, как мы бегаем и не обращаем внимания на вас и вашу ерунду. Мы бегаем как сумасшедшие, переворачивая журнальные столики и роняя лампы, круша зáмки из кип старых газет, купонов и картона, потея, бегаем с криками, но почему мы кричим, мы сами не знаем; мы бегаем как сумасшедшие, иногда стаскивая с себя одежду. Знали бы вы, как мы быстро бегаем по пакетам с шоколадом, книжкам-раскраскам, сломанным игрушкам, бутылкам с водой, старым газетам, разбросанным полиэтиленовым пакетам, тапкам, коробкам.
Но и этого я не стал делать.
Я сел в сторонке и стал смотреть на цвет пыли, беззвучно оседающей на шумный город. Телевизор был включен, но звука не было. По крыше медленно шагала одна из неугомонных чаек. Это я понял по легкому стуку. Мы оба молчали и долго смотрели в окно – я сидя в кресле, а Рюйя лежа на диване, – мы подумали – она с грустью, а я с радостью, – как же прекрасно существовать в этом мире.
Я собирался поговорить о мире, о том, из чего он состоит.
Почему я начинаю рассказывать все это, я не знаю. Однажды в жаркий день мы были с моей пятилетней дочерью Рюйёй на Хейбели-ада и поехали покататься на повозке. Я сел спиной, а дочка – напротив меня. Лицом по ходу движения. Мы проехали мимо садов с цветами и деревьями, низких заборов, деревянных домов, огородов. Пока повозка под цокот лошадиных копыт, покачиваясь, медленно ехала вперед, я смотрел на лицо пятилетней дочери, пытаясь разглядеть на нем отражение увиденного ею мира.
Вещи: дома, деревья, заборы, афиши, объявления, улицы, кошки. Асфальт. Жара. Ужасная жара.
Потом начался подъем в гору, лошади, напрягаясь, зафыркали, возничий подстегнул их кнутом. Повозка поехала медленнее. Я посмотрел на какой-то дом. Мир словно проплывал перед нами, мы с дочкой видели одно и то же. Мы видели все: лист, мусорный бачок, мяч, лошадь, ребенка, дом, велосипед, зелень листа, красный цвет мусорного бачка, прыжки мяча, взгляды лошади, лицо ребенка. Потом все уходило; на самом деле мы ничего не рассматривали; взгляд наш ни на чем не задерживался. Мы не смотрели по-настоящему на составляющие этого жаркого послеполуденного мира. Он медленно проплывал мимо нас, расплавляясь и испаряясь на наших глазах. И мы впали в забытье! Мы смотрим, но не видим. Мир окрашен в цвет жары, мы видим этот цвет своим сознанием.
Мы проехали лес, но в нем не было прохлады. Казалось, он излучает жар. По мере того как подъем становился круче, лошади замедляли ход. Мы слушали пение цикад. Повозка ехала очень медленно, дорога, казалось, вот-вот исчезнет между соснами, как вдруг мы увидели пейзаж.