Итак, мы остановились на том, что, пройдя творческий конкурс, я приехал в Москву сдавать вступительные экзамены в Литературный институт. Профилирующим экзаменом была, естественно, русская литература. Но тут была одна тонкость. Поскольку институт был единственный на весь Советский Союз и поступать приезжали со всех республик, многие абитуриенты окончили не русские, а национальные школы и русским языком владели постольку-поскольку. И вот для уравнивания шансов выпускников русских и национальных школ экзамен по литературе был в двух вариантах: русскоязычники, назовем их так, писали сочинение, ну а, скажем, националы – диктант. Накануне экзамена были вывешены списки, кто какой экзамен сдает. И тут я к своему удивлению увидел, что фамилия моя стоит в списке пишущих диктант. Первая моя реакция – бежать в приемную комиссию и требовать восстановления справедливости, то есть включения меня в число тех, кто сдает сочинение. А потом я решил, что делать это совершенно не обязательно. В конце концов я честно указал в анкете, что окончил русскую школу, а если меня, вероятно, по моей фамилии внесли в список «диктантников», то это не моя вина. Были тут, конечно, и корыстные соображения. Дело в том, что я был золотой медалист – и, значит, мог быть зачислен в институт по результатам одного (профилирующего) экзамена при условии получения отличной оценки. Такой был порядок в те благословенные времена, не знаю, сохранился ли он до наших дней. Если нет, то жаль нынешних отличников. Так вот, естественно, получить пятерку за диктант было куда как легче, чем за сочинение, где оценивалась не только грамотность, с которой у меня был полный порядок, а еще и художественная часть. А оценка последней дело очень субъективное – кто как посмотрит. Так что я поблагодарил судьбу, сделавшую мне такой подарок, и спокойно отправился писать диктант. Как сейчас помню, диктовали нам отрывок из «Капитанской дочки», я с Божьей помощью получил пятерку, а вот мой сосед, почему-то запомнилось мне его имя – Турсун Бостонкулов, парень из Киргизии, – получил двойку и очень возмущался, потому что списал у меня, как он говорил, все до последней буквы. Но, наверно, с киргизским акцентом. Так я стал второй раз студентом и уехал до осени домой, во Львов. А перед первым сентября одолели меня вдруг сомнения – надо ли мне все это. Ведь мне уже двадцать шесть, я бросаю налаженную жизнь, работу, жилье – определенность, одним словом, и уезжаю в совершеннейший туман. В чужой город, в одиночество, в общежитие, в неясные перспективы. И мне стало страшно. Я не спал ночами, мучился – был в полной растерянности. И здесь решительно выступил мой отец, который сказал, что мне дан шанс круто изменить свою судьбу, попробовать жить совсем другой, возможно, более яркой жизнью – и если я упущу эту возможность, то никогда себе этого не прощу. Да, очень может быть, у меня ничего не получится, но я всегда смогу вернуться, а если не попробую, то другого раза уже не будет. Никогда не нужно жалеть о том, что сделал, жалеть надо только о том, что мог сделать – и не стал. Эти слова я запомнил на всю жизнь. И стараюсь свои поступки сверять с этой формулой. Не всегда, правда, получается, но стараюсь я честно. Надо сказать, что отец мой не случайно так настаивал, чтоб я поехал в Москву. Дело в том, что я каким-то образом повторил его судьбу. Когда-то, еще до войны, папа учился в Тбилиси в финансовом институте и во время преддипломной практики подрабатывал грузчиком. А чтобы легче работалось, пел. И вот подходит к нему некто и говорит: «Молодой человек, вы хорошо поете, вы учитесь в консерватории?» На что мой папа ему отвечает, что ни о какой консерватории он и не слыхивал и что через месяц будет бухгалтером. Тогда папин собеседник заявляет, что такая естественная постановка голоса большая редкость и нужно обязательно заниматься пением профессионально, а быть бухгалтером может каждый. Он оставил отцу свой телефон, и через некоторое время они встретились уже около пианино – и папин знакомец, оказавшийся профессором консерватории, прослушав отца еще раз, написал ему рекомендацию на музыкальный рабфак (так в те времена называлось музыкальное училище), окончив которое папа поступил уже в консерваторию и стал профессиональным певцом-тенором. Но это уже другая история, а пока что я поехал-таки в Москву и начал учиться в Литературном институте.
Должен заметить, что, конечно, в смысле литературного кругозора институт меня поднял, но вот что касается стихотворчества, то, по-моему, этому делу обучить нельзя. То есть версификацию освоить можно, но вот стать не графоманом, а поэтом, если этого не дано, невозможно. Наверно, это звучит банально, но поэт в первую очередь определяется мироощущением и отношением к слову и образу, а не способностью рифмовать и ритмически организовывать текст. Но вот чему Литинститут научил меня точно, так это тому, без чего существовать вообще и в шоубизнесе в особенности практически невозможно. Он научил меня держать удар. Дело в том, что у нас по вторникам были обсуждения работ друг друга. Раз в несколько месяцев очередь доходила до каждого – и вот тут начиналось сведение счетов. Если ты не входишь в ту или иную литературную или товарищескую группировку, твои однокашники по семинару поэзии, с которыми ты общаешься ежедневно и вроде нормально, накидываются на тебя (на твою работу, естественно) с таким ожесточением и уничижением, что ты начинаешь ощущать себя совершеннейшей бездарностью, коей не то что в Литинституте делать нечего, а вообще жить не стоит. И выходишь ты побитой собакой и ищешь ближайшее дерево, чтобы свести счеты с жизнью, потому что такой бездари нечего делать на белом свете – и только огромным усилием воли или порцией алкоголя заставляешь себя повременить с этим делом. Ну а через несколько дней появляется сначала желание жить, а потом и работать – и все возвращается на круги своя. И снова жизнь прекрасна. Так вот, именно этот навык держать удар очень помог мне, когда я делал первые шаги в песенном творчестве сначала как автор, а позже и как исполнитель. Впрочем, это еще впереди, а пока я учусь в Литературном институте, подрабатываю ночным сторожем, потому что негоже взрослому дяде брать деньги у родителей, которые, кстати говоря, уже выучили его в политехническом институте. Я сторожил склад электрооборудования около Киевского вокзала, там хранились огромные катушки с кабелем, которые, по-моему, никаких злоумышленников заинтересовать не могли, ибо в советские времена не было еще пунктов приема цветных металлов и частных ЛЭП тоже. Но тем не менее семьдесят рэ я получал плюс сорок рублей стипендии – жить можно. Так существовали многие мои однокашники, и это было нормально. Мне как сторожу была положена собака, она и была. Вернее, он. Звали его, естественно, Рекс, а как еще могут звать дворнягу, и ему ужасно не нравилось, когда я его выгонял из сторожки заниматься прямыми служебными обязанностями, а именно – сторожить. Он отворачивался, делал вид, что я обращаюсь не к нему и, по-моему, обижался, если я настаивал на своем. Но все же он меня уважал и в моем присутствии был очень храбр в собачьих разборках, а если вдруг меня не оказывалось поблизости, Рекс благоразумно ретировался с поля боя, делая вид, что не имеет ко всему этому никакого отношения. Кормили его раз в несколько дней – приносили ведро отходов из ближайшей столовой, и он моментально проглатывал все, от чего его пузо становилось похоже на средней величины арбуз, а настроение делалось благостным и умиротворенным. Правда, ненадолго… Мне нравились часы, проведенные с Рексом, он был хорошим и терпеливым собеседником, думается, я даже любил этого пса и свою сторожку, несмотря на то что однажды чуть не сгорел в ней. Дело в том, что зимой для дополнительного тепла была там самодельная электроплитка, которую я ставил около двух кресел, служивших мне ложем, – и вот однажды рукав дубленки, которой я укрывался, попал в разогретую спираль. Слава Богу, дубленая овчина не горит, а тлеет – и когда я проснулся (а просыпался я много раз за ночь, будили проезжавшие мимо поезда), то увидел, что рукав мой светится в темноте, а в сторожке стоит тяжелый дух паленой овчины. Потом я просто выкрошил истлевший край и ходил с подвернутым рукавом, а все решили, что на меня напал Рекс. Стоила моя дубленка примерно три месячных оклада сторожа, но я не унывал, потому что уж очень хорошие бывали ночи в сторожке. И стихи писались хорошие…
Пустынно.
Сосны.
Мелкая вода.
Ручей в ладони ткнулся по-щенячьи.
А горизонт еще не обозначен,
и осторожно светится звезда,
переплетая светом дым рыбачий.
И волны вновь касаются песка,
как тысячу судеб назад касались,
и рыбаки целуют жен-красавиц,
как целовали в прежние века.
И ожиданье тягостно, как встарь,
и, Боже мой, как далеко до ночи,
когда рыбак единственный хохочет
и голосит: «Хозяйка, куховарь!» —
красивый черт, как на рассвете кочет.
И связку рыбин спелых тянет ей:
– Хорош улов?
– Давай домой, бродяга…
Рыбачка мужа встретит у дверей,
вмиг позабыв про день тревог и тягот.
И уплывает древняя вода,
И тысячи судеб – как не бывало…
Рыбачка убирает покрывало,
И осторожно светится звезда.
В миг равенства дождя и синевы
зашелестит тугая ветка клена —
и вспыхнет каждый лист огнем зеленым,
и мокрые очнутся соловьи.
Оказывается, уже закат
себе гнездо свивает в поднебесье.
Давайте, соловьи, включайте песню —
чтоб цветомузыкой был этот миг объят!
Полнеба – для дождя, полнеба —
для заката,
и тишины всего чуть громче соловьи…
Так что – приобретенье, что – утрата
в миг равенства дождя и синевы?
Освобождалось небо от грозы,
от ветра дерева освобождались,
хотелось быть счастливым и босым,
как этот сумасшедший мокрый аист,
который, в небеса разинув клюв,
взмахнул крылами, радугою брызнув.
И женщина, из-под руки взглянув
на радугу, повисшую так близко,
освобождала плечи от плаща,
и с каждым мигом становились глуше
воспоминания воды, притихшей в луже,
о времени стремительном дождя.
Напишу Вам смешное письмо,
чтобы Вы, прочитав, улыбнулись.
Напишу, с кем бываю в кино, —
и ни слова о том, что люблю Вас.
Отыщу я такие слова,
чтобы Вам на мгновенье взгрустнулось.
Напишу, что желтеет листва, —
и ни слова о том, что люблю Вас.
Я попробую так написать,
чтоб волнение к Вам прикоснулось…
Обо всем я сумею сказать —
и ни слова о том, что люблю Вас.
Поцелуи – словно выстрелы,
мы с тобой смертельно ранены,
наши танцы будут быстрыми,
мы танцуем не по правилам.
Ничего, что ночь – случайная,
лучше так, чем в одиночестве.
Может, снова повстречаемся,
если музыки захочется.
Тает дымка сигаретная,
опустели рюмки узкие…
Не шепчи слова запретные —
все равно, утонут в музыке.
Две улыбки на прощание —
и розетка обесточена…
Может, снова повстречаемся,
если музыки захочется.
Пьяный пианист, пьяный контрабас
ночи напролет нам играют вальс.
Этот пьяный вальс так на жизнь похож:
где тут раз-два-три, разве разберешь…
Давай станцуем вместе пьяный вальс,
и, может быть, он снова сблизит нас…
Щекой слезу мою сотри,
и пусть не слышно раз-два-три,
давай попробуем последний раз.
Обними меня, чтобы свет погас…
Вечность напролет мы танцуем вальс,
только пьяный вальс все сбивает счет:
то ли раз-два-три, то ль наоборот…
Ты склонись над огоньком свечи
и молитву тихо прошепчи,
чтобы Бог
вам помог
и его не оставил:
в день, когда случится черный час,
чтобы пуля мимо пронеслась —
и вернулся он домой
живой.
Господи, пусть жизнь его спасет любовь,
ведь вернее нету амулета…
Жизнь его спасет любовь,
только им двоим известно это —
и поэтому она
над свечой в ночи молитву шепчет
и верит в сны…
Господи, пусть жизнь его спасет любовь,
ведь вернее нету амулета…
Жизнь его спасет любовь,
только им двоим известно это —
и поэтому она
обязательно его дождется
с этой войны.
Ни разрывов не слыхать, ни птиц…
Ввысь душа рвалась, а тело – вниз…
Слышал он
тихий звон —
это ангелы пели…
Но вдруг вспыхнул огонек свечи
от ее молитвы в той ночи —
и глаза он смог открыть,
чтоб жить.
Апрель – и стрелки переводятся вперед,
и недоволен заспанный народ,
и в организме витаминов не хватает,
и под ногами черный снег не тает.
Мы существуем из последних сил,
и, как соломинку, зеленый лук хватаем,
и космос обживаемый ругаем,
считая, что он климат изменил.
Мы ссоримся без видимых причин
и по утрам в трамваях не молчим,
и стекла вроде громче дребезжат,
чем это было день всего назад.
Так трудно просыпаться в темноте,
и мысли в голове совсем не те —
нам кажется, что самый лучший час
реформа времени отобрала у нас.
Нам не хватает утреннего сна,
и хмурится рассветная планета…
«А где весна?» – вы спросите, да это
уже давным-давно и есть весна!
Как хорошо целоваться весной!
Сад возвратился, и дождь, и улыбка,
и, накрывая горячей волной,
юные губы парят надо мной
в небе лица твоего.
Сад истомившийся бредит грозой:
нет ни секунды без птиц или ветра,
и, заслоняя порядок былой,
юные очи летят надо мной
в небе лица твоего.
Темное небо покинул закат…
Может быть, все это мне только снилось?
Но озаряет бушующий сад
неповторимое, как звездопад,
небо лица твоего.
Как хорошо жить на этой земле,
быть молодым и увидеть однажды
как, словно синяя птица во мгле,
новое небо откроется мне —
небо лица твоего.
Швыряла осень в наступленье
дожди и ветры, и всю ночь
о крышу билась в исступленье,
и уносила листья прочь.
Забытый ставень гулко хлопал,
старинный сотрясая дом
и заглушая шепот стекол,
озвученных ночным дождем.
Ломилась осень в двери, в окна,
хмельна от удали своей,
и брызжа суриком и охрой,
сминала зелень тополей.
…А утром небо стало чистым,
окончился кутеж ночной —
и осень, зарываясь в листья,
похмельной мучилась тоской.
Этой осенью осень сошла с ума,
в желто-красный огонь одета,
ей бы думать о том, что вот-вот зима,
а она все флиртует с летом.
То заглянет в глаза ему с хитрецой,
то совсем от рук отобьется
и подставит веснушчатое лицо
загулявшему в небе солнцу.
А оно тепло из горячих губ
ей вливает, словно наркотик, —
и растерянно птицы летят на юг,
и остаться совсем не против.
Ну а женщина смотрит и смотрит вдаль,
что ей проседь, раз в небе – просинь!
И пускай огнем горит календарь,
как горит сумасшедшая осень…
Деревья осенью пугливы.
Куда там ветер – страшен ветерок.
К ногам ложатся огненные гривы:
Все листья – вместе,
каждый – одинок.
Как день ноябрьский постарел…
Слезится неба мутный глаз,
и лист, как волос, поредел,
и будто бы в последний час
без птиц и листьев, опустев,
трясутся руки у дерев.
Угловатость лишней встречи,
угловатость ноября.
Да, я знаю, время лечит —
Только как же без тебя.
Угловатая улыбка,
угловатые слова…
Значит, было все ошибкой,
значит, осень позвала.
Угловато прячешь плечи,
лист осенний теребя.
Да, я знаю, время лечит —
только как же без тебя?
Угловатое прощанье
с горьким привкусом беды…
Что-то время обещает?
В голом в небе – ни звезды.
Что-то будет – чет иль нечет?
Угловатость бытия.
Да, я знаю, время лечит —
только как же без тебя?
Что осталось от осени?
Так, пустяки…
Пара листьев шальных на обветренном
клене,
пара птиц невеселых на мокрой колонне
да озябшая пара у вспухшей реки.
Впрочем, так ли уж пусто под небом
пустым —
что-то все же осталось и теплится,
брезжит,
что-то медлит уснуть в этих парах
мятежных,
и дождется мороза – и встретится с ним.
Дай же силы им выстоять, перетерпеть —
как бы ты ни звалось, непокорное
пламя —
и уж если от холода оцепенеть,
то хотя бы обнявшись – руками,
крылами.
Еще не снег, уже не дождь,
отхлынул осени кутеж —
предзимье.
Безвременье спустилось к нам
и хворый по утрам туман
в низины.
Не пропусти, не пропусти
дрожащей лампочки огонь,
когда неверною ногой
ступеньку ищешь.
Ах, зачерпнуть бы января,
чтоб снег летел с календаря,
густой и пышный.
Но утешенье есть и в том:
когда уже предзимним льдом
накрыты лужи,
поднять повыше воротник,
пусть ветер мчит на вороных —
не выдуть душу.
Полутона предзимних чувств,
ограбленный рябины куст
и бывших листьев слабый хруст —
все это с вами.
Бог с ним, с безвременьем таким,
в себе мы время сохраним —
а там уже и снег повалит.
Посольство севера, старинная зима
опять неспешно по Руси шагает,
к медлительности дум располагает —
приволье для ленивого ума.
Густая ночь так медленно течет
среди деревьев, городов и судеб,
что кажется, предела ей не будет,
и времени еще невпроворот.
И можно, никуда не торопясь,
подслушав музыку в одышке самовара,
искать судьбы неведомую связь
с туманной вязью гаснущего пара.
И быть счастливым в медленном тепле
хотя бы потому, что до рассвета
так далеко и – добрая примета —
веселый чай вскипает на столе.
Закипает чайник
или дождь идет?
Музыка прощаний…
Скоро Новый год.
Скоро, скоро, скоро —
ходики стучат.
К мокрому забору
жмется листопад.
Скрипнет пол дощатый,
двери заскрипят.
Музыка прощаний,
музыка утрат.
В омут лета канул
ялтинский бульвар…
Чай налью в стаканы,
Темный, как загар.
В темень дверь открою —
кто там? Заходи…
Но стучат о кровлю
зимние дожди.
Бежишь…
Упала.
У калитки
снег тронут настом, словно лаком, —
я насмотреться не могу:
ты улыбнулась – и улыбка
твоя, как след от птичьих лапок
теперь осталась на снегу.
Видишь, солнце попало в яблочко:
раздирая кургузый снег,
из зимы, как из куколки бабочка,
появилась весна на свет.
Я один стою на пристани,
мой корабль оставил порт…
Я теперь на берег списанный,
вроде как не первый сорт.
И у моря на окраине
я слоняюсь просто так —
и такой же неприкаянный
жмется к берегу маяк.
Я бросаю в море камушки,
мимо ходят корабли —
все мои подруги замужем,
все друзья мои вдали.
И ни имени, ни отчества
у печали нет моей —
просто это одиночество
стало к вечеру сильней.
Мы на фото получились очень мило:
ты с улыбкой, я с усами, как гусар,
а за нами – белоснежный куст жасмина…
Так пускай же будет вечным этот кадр.
Он напомнит, как стояли мы в обнимку,
и на темном фоне как белел жасмин…
Этим скромным черно-белым фотоснимком
дорожить мы будем больше, чем цветным.
Нужно сделать, чтоб за кадром оставались
все невзгоды, что подстерегают нас,
и чтоб мы всегда друг другу улыбались,
как на этой фотографии сейчас.
Пронесутся наши годы золотые,
цвет жасмина обернется сединой —
а пока что мы с тобою молодые,
и фотограф нам попался молодой!