Глава 1. Чары и козни дороги

Что ж, – поскучнев, равнодушно сказал прохожий, – почему бы на чёртовой моей дороге, раз на ней случается всё, не произойти и такому.

Асар Эппель. «Чужой тогда в пейзаже»

На «тот свет»

Каждому человеку и всем людским коллективам присущ подсознательный страх перед иным, новым пространством. Там, в другом мире, человек ни в чём не может быть уверен. Там он лишён спокойного самоощущения, которое было ему свойственно в прежнем его жительстве. Возможно, этот страх – явление физиологическое, которое восходит к сильнейшим впечатлениям, связанным с процессом рождения, когда младенца вытягивало из обжитой, уютной утробы наружу, в холодное и пустое пространство[12].

В архаическом мировосприятии народа обжитые, мифологически безопасные места противопоставлялись внешним, чужим и чуждым, землям. В этот неверный, страшноватый мир и вела дорога.

Во внешнем мире запросто можно было встретить демонических существ, ведь дорога – это «мифологически “нечистое” место»[13]. В народном сознании прошлых времён «тема дороги неотделима от области смерти»[14]. Т. Б. Щепанская даже писала о своего рода некросимволизации: «Дороги традиционно маркируются знаками смерти». Так было и в древности, так и сейчас. Ныне это, к примеру, кенотафы и памятные знаки на обочине дороги или даже городской улицы – на месте чьей-либо гибели[15]. У французов есть пословица: «Уехать – это как бы немного умереть» (Partir, c'est mourir un peu)[16]. Конечно, это говорится о разрыве отношений. Но вот как рассуждал об этом французский философ Г. Башляр: «Смерть есть путешествие, а путешествие – смерть. “Уйти значит немножечко умереть”. Умереть же означает поистине уйти, а уйти как следует, смело, окончательно нельзя иначе, как отправившись по течению, как вручив себя потоку большой реки. Все реки впадают в Реку мёртвых. Только такая смерть встречается в сказках. Только такой уход бывает приключением»[17].

Согласно наблюдениям украинского исследователя М. М. Красикова, в традиционной культуре украинцев дорога осмыслялась «как зона повышенной (а то и предельной) опасности», как «место смерти». По его мнению, даже поверье, что дом нельзя строить на том месте, где прежде проходила дорога (мол, люди в нём не будут «задерживаться», а станут «проходить», то есть умирать), связано с таким восприятием дороги[18].

У многих народов человек, умерший в пути (и не подвергшийся всем должным погребально-поминальным обрядам), считался покойником зловредным – наряду с такими категориями покойных, как самоубийцы, некрещёные дети и т. п.[19] Красиков отмечал, что излюбленным сюжетом украинских народных песен о казаках и торговцах-чумаках – этих, так сказать, «профессиональных странниках» – является смерть в пути: «Что характерно – такая гибель отнюдь не воспринимается (в т. ч. самим лирическим героем) как случайность. Где же и умирать страннику, как не в пути?»[20] Однако при этом надо заметить, что, судя по русскому и украинскому песенному фольклору, умирающий на чужбине, в дороге ямщик, казак, солдат или иной «профессиональный странник» бывает весьма озабочен тем, чтобы его товарищи исполнили всё, как полагается – и родных известили, и из его вещей что-нибудь взяли бы себе, а что-то передали бы жене и сыновьям, и похоронили его под ракитовым кустом, под дубом, на кургане, под горою. Всё же неуютно помирать в чужом пространстве.

«Вечной странницей» представлялась очень популярная в народном православии святая Параскева-Пятница. А ей в её блужданиях часто сопутствовала Смерть, и вообще она имела отношение к «иному миру» и смерти[21]. Образ Параскевы-Пятницы схожс мифологизированным олицетворением Масленицы. Масленица также приезжала к людям издалека «погостить», её встречали-угощали, а после «провожали» (сжигали, топили, растерзывали). Причём она явно была гостьей опасной, воплощавшей холод, зиму, смерть. Интересно и закрепившееся в народной речи (а оттуда перешедшее в литературный обиход) выражение «выехать в Ростов», то есть умереть. Этот фразеологизм основан на представлении о том, что Масленица, дескать, уезжала от провожавших её в день Прощёного воскресенья людей в Ростов Великий на тамошнюю ярмарку[22].

И вообще, в архаическом народном мировосприятии наступление какого-либо значимого календарного рубежа (праздника, поста) обычно оформлялось в системе пространственных координат. Календарный срок мыслился как перемещение: приезд, гостевание, отъезд. При этом олицетворение календарной даты могло быть антропоморфным (и чучело, и исполнявший обрядовую роль человек) или подразумеваемым (реализуемым на уровне акциональном и вербальном – в присловьях, поверьях, приметах, поговорках, обрядовых действиях вроде «кормления предков»). Либо же оно воплощалось в демонических существах, которые появлялись и активизировались на определённый промежуток времени (ведьмы и колдуны, русалки, вредоносные святочные духи). Изучение пространственного кода календарных обрядов позволяет увидеть общие ментальные и ритуальные основания внешне не слишком похожих друг на друга календарно-праздничных ситуаций. Такой угол зрения высвечивает важное, даже основополагающее значение представлений о пространственных перемещениях при оформлении мифологизированной картины мира.

Иногда даже пишут, что путь был «никаким локусом», «миром небытия»[23]. Такое, конечно, в известном смысле крайность. Всё же это не совсем «мир небытия» – бытие там, в пути, имеется, и очень даже насыщенное. Дорожные опасности – мифологически осмысляемые, да и вполне реальные – повышают жизненный накал. И уж точно это не провал в пространстве: дорожный «локус» – он вполне себе «какой». Но заострить таким образом мысль об изначальной иномирности пути, о вывороченности дорожной ситуации по отношению к обыденной, домашней, – имеет смысл.

Характерно поверье: «Если больной бредит дорогой (о дороге, о конях), то умрёт»[24]. Конь, между прочим, в древности был главным животным на похоронах, с его помощью добирались до «того света», он вообще считался «нечистым» животным и имел отношение к потустороннему миру[25]. Известно, что поначалу в военном деле на Руси кони почти не использовались – преобладал пеший строй, как и у скандинавов. А. Е. Мусин, исследовавший воинскую культуру Древней Руси, даже высказывал предположение, что слишком медленная адаптация коня на Руси может быть связана с «неоднозначным», как он писал, отношением к этому животному. Имеется в виду, что конь был жертвенным животным. Археологи часто обнаруживают, что черепа молодых коней применялись в качестве строительной жертвы. Конь бывал смертоносен – это явствует хотя бы из легенды о смерти князя Олега. Конь перевозил на «тот свет». Вот и в погребениях он – жертвенное животное. Причём характер погребальных комплексов с конским снаряжением парадно-сакральный, а не повседневный. В летописном рассказе о загадочных событиях 1092 г. в Полоцке, когда «навье» (то есть мертвецы), скача на конях по улицам, «побивало» полочан, эти мёртвые наездники явно воспринимались как всадники Апокалипсиса. Тем более что в 1092 г. на Руси примечали очередное рубежное приближение даты конца света, приходившейся, согласно средневековым представлениям, на 1492 г. Мусин заключал: «Возможно, что именно этот эсхатологический аспект восприятия коня на Руси и тормозил адаптацию его в местной культуре». По его версии, только к XII в., наконец, стали привыкать к коню как к доброму другу и помощнику. Но нашествие конных воинов монголо-татар воскресило апокалипсические ассоциации[26].

Сани в древности тоже применялись в погребальном обряде – не только зимой, но и летом: на них волокли тело покойника к месту захоронения. Этот вопрос исследовал ещё А. Н. Анучин[27]. Позднее и Д. К. Зеленин указывал: сани избирали для этого, по-видимому, потому, что они были древнейшим типом повозки[28]. В. Я. Петрухин писал: «Использование С[аней] в ритуальных процессиях, совершавшихся в разные сезоны, связано как с традиционностью самого транспортного средства, так и с состоянием дорог средневековой Руси…» А применение саней в обрядах плодородия и обновления природы, по его мнению, соотносимо с распространёнными обычаями волочить что-либо по земле, чтобы перенять её плодородие[29]. Вообще заметно, что при погребальных обрядах и используемые предметы, и сами обрядовые действия обычно бывают упрощённого, архаического типа[30]. Сани – именно такой, старинный и традиционный атрибут.

К обычаю везти тело для погребения на санях восходит древнерусский фразеологический оборот, который встречается в «Поучении» Владимира Мономаха (1117), – «сидя на санях», то есть на старости лет, в преклонном возрасте, одной ногой в могиле. Возможно, что этим же объясняется и выражение «с копыльев (копылов) долой». Копыл – это опора в виде бруска, соединяющая полозья саней с верхней их частью. Когда сани срываются с копыльев, то это значит, что они развалились. Но ещё так, с копыльев долой, несут и тело покойного, когда его довезли на санях до места погребения. И это выражение приобрело значение «умереть; упасть; потерпеть жизненную катастрофу». Когда особенности древнего похоронного обряда окончательно забылись, то диалектное слово «копыл» было переосмыслено и заменено на созвучное: стали говорить «с копыт долой»[31].

Интересно, что в речи образованных людей XIX в. проявилась такая метафора: садиться в повозку – умирать. Очевидно, это происходило под влиянием старинного выражения «сидя на санях», да и в соответствии с общеизвестными представлениями о смерти как отправлении в дальний путь. Например, в повести М. Н. Загоскина «Вечер на Хопре» (1834, 1837) явившиеся загулявшему помещику бесы (в обличье нескольких казаков и подъячего) так говорили о председателе уголовной палаты, который был известен как «сущий разбойник»: «…Мы все его приятели и ждём не дождёмся радости, когда его высокородие к нам в гости пожалует». И далее: «Конечно, приехать-то приедет, а нечего сказать, тяжёл на подъём! Месяц тому назад совсем было ужв повозку садился, да раздумал». Когда же помещик на это воскликнул, что ведь месяц назад тот «при смерти был болен», ему поддакнули: «Вот то-то и есть, сударь! По этому-то самому резонту он было совсем и собрался в дорогу»[32].

Уже в древней летописи говорилось, что у восточных славян было принято помещать прах умерших «на путях» – вдоль дорог. В более позднее время, как известно, при дорогах ставились деревянные либо каменные кресты и часовни, а сами дороги (и тем более их перекрёстки) представлялись местами, где могла являться «нечистая сила» – недаром там же обычно и гадали[33]. У славян до сравнительно позднего времени около дороги хоронили самоубийц. В Полесье самоубийц и некрещёных детей погребали на перекрёстках или на обочине[34]. Да и теперь, как уже отмечалось выше, существует обычай ставить на обочинах дорог поминальные кресты по типу надгробных и памятные знаки иной формы, отмечая места гибельных автомобильных аварий.

Сама же традиция хоронить покойных при дорогах, то есть по границам, возможно, связана с представлением о том, что умерший тем самым сможет защищать обитаемый людьми мир. Кроме того, находясь при границе, на окраине, мертвец всё же выпроваживался за обычные пределы человеческого обитания.

В прошлом эпитафии (и реальные, и беллетризованные, ставшие литературным жанром) тоже нередко были обращены к некоему «путнику», «прохожему». Они создавались в расчёте на то, что их прочтёт идущий мимо человек – как если бы могилы располагались при дорогах (собственно, так зачастую и бывало). Традиционный мотив древних надгробных надписей включал в себя обращение к прохожему: «sta, viator!» (латинское: «путник, стой!»), после чего уже говорилось о судьбе и достоинствах погребённого здесь. Так и у Марины Цветаевой в стихотворении «Идёшь, на меня похожий…» (1913): «Я тоже была, прохожий! // Прохожий, остановись!» (курсив автора. – В. К.)[35]. С другой стороны, кладбища действительно бывали местами сентиментальных и романтических прогулок – как у О. Э. Мандельштама в начале стихотворения, обращённого, кстати, к Цветаевой: «Не веря воскресенья чуду, // На кладбище гуляли мы» (1916)[36].

Дорога была связана и с мифологизированными образами болезней. Они, подобно смерти, приходили в обжитое пространство людей издалека – по дорогам. Многие болезни представлялись «напущенными», то есть внесёнными в наш мир колдунами и ведьмами. В записанном фольклористом-любителем М. И. Романовым (1886–1956) в Черевковском районе Архангельской области «заговоре от всяких детских болезней» перечислены такие пагубы: «…Уроки, // Здроги, переполохи, // Дорожные уроки…»[37]. Младенец мог заполучить сглаз («урок») в дороге или от тех злых сил, которые при ней обретались.

Интересный образ личностной детской мифологии был у писателя В. Г. Короленко (1853–1921), который в детстве, до 1866 г., жил в Житомире. Он вспоминал о находившейся неподалёку от его дома длинной и прямой улице, что вела в сторону кладбища. Она называлась «шоссе», и по ней часто «пробегали почтовые пары с подвязанными колокольчиками…». Тут же, на выезде из самой оживлённой части города, почтари отвязывали колокольчики. «Тогда дальше почта трогалась уже со звоном, который постепенно стихал, всё удаляясь и замирая, пока повозка, тоже всё уменьшаясь, не превращалась в маленькую точку». Улица же эта была такой: «…Перспектива её заканчивалась вдали купами зелени, свешивавшейся из-за заборов. С одной стороны это было “православное” кладбище, с другой – чей-то обывательский сад. Между этими пятнами зелени всё, что удалялось по шоссе за город, мелькало в последний раз и скрывалось в безвестную и бесконечную даль… Мы с братом часто смотрели от угла нашего переулка или с высоты забора, как исчезали в этой перспективе почтовые повозки, высокие еврейские балагулы, неуклюжие дилижансы, мужичьи телеги. И когда кого-нибудь хоронили, мы не могли уйти с угла до тех пор, пока похоронный кортежне достигал этой предельной точки. Тогда бесформенное пятно людской толпы как будто ещё раз развёртывалось яснее. Хоругви мелькали и наклонялись под воротами и ветвями дерев, выравнивался перпендикулярно катафалк, и всё это втягивалось в кладбищенскую ограду. Тогда мы знали, что “всё кончено”… Первые, наиболее яркие и глубокие впечатления дали связаны у меня с этой длинной перспективой шоссе, и, быть может, их глубине и некоторой мечтательности, которая и вообще сродна представлениям о дали, содействовала эта связь с похоронами и смертью…»[38]

Опасности дальнего пути обострённо воспринимались человеком прошлого времени. Далёкая дорога грозила неизвестностью, там можно было и вовсе сгинуть. А гибель на чужбине казалась особенно страшной. Вятский статистик Н. Н. Романов, изучавший в 1870-х гг. быт и хозяйство разных народов Вятского края, писал о том, что вотяки (удмурты), в отличие от русских, боялись всяких дальних путешествий, у них вовсе не развивался извозный промысел: «…Они не так легко могут приспособиться к чуждой для них обстановке, в чужих местах, как русские, которые чувствуют себя, как дома, за тысячу вёрст от родной деревни». Романов приводил такой пример: «Когда мне рассказывали в Елабужском уезде об извозном промысле крестьян и в то же время прибавляли, что извозом в дальние места занимаются только русские, я спрашивал, отчего же этим промыслом не занимаются и вотяки. Мне отвечали: “смерти боятся”. Снарядится русский в извоз, идёт по вотской деревне, видит его знакомый вотяк и говорит, обыкновенно, что-нибудь в роде следующей фразы: “куда, Семён, пошол – домой не придёшь”»[39].

Может быть, дело в том, что удмурты в те годы просто были, так сказать, более архаичны по своему мировосприятию? Им бывали ближе, понятнее те древние смыслы и ассоциации, которые оказались запечатлёнными в народной культуре. Ведь трудности и опасности – это постоянное, неотъемлемое свойство пути в мифологической картине мира архаических коллективов. Судя по фольклорным текстам, по мере движения героя происходило нарастание хаоса и ужаса. Правда и то, что персонаж, достигший-таки конца сказочного или заговорного пути, всегда имел иной статус, чем прежде, – более высокий[40].

Нечеловеческие тропы

Очень распространёнными были народные поверья о тропах и дорогах леших и прочей нечисти. По этим лесным дорожкам, дескать, время от времени проносились свадьбы леших, так что там лучше не останавливаться и не ночевать[41].

Представления об опасных для человека путях инфернальных мифологических персонажей и мертвецов имелись не только у русских, но и у других народов.

Археолог М. Ф. Косарев, вспоминая известного археолога и этнографа Валерия Николаевича Чернецова (1905–1970), знатока западносибирских поверий и обычаев, писал о своем учителе так: «Его уменье видеть сокровенное, проникать в “душу” вещей и явлений, сжимать и расширять пространство и время было воистину поразительно. Знаменитые чернецовские рассказы вечерами у таёжного костра буквально гипнотизировали слушателей, заставляя путешествовать вместе с ним по мирам Вселенной, общаться с духами, ощущать прошлое как зримую реальность». Затем Косарев приводил такой любопытный эпизод: «Отправляя в 1959 г. группу студентов проверить сведения о культовых пещерах на Северном Урале, он отозвал меня (руководителя группы) в сторону для приватного напутствия. Между нами состоялся примерно следующий разговор:

– Будьте осторожны. Там где-то проходит тропа мёртвых. Если нечаянно наступите на неё, может случиться худое дело…

– Валерий Николаевич, а как я узнаю о ней, ведь она, наверное, невидима?

– Как только встретите людей, идущих с закрытыми лицами, сразу сворачивайте в сторону.

– А если не успеем?

– Могут увести с собою…»[42]

Фигуры с закрытыми лицами – это мертвецы, идущие в «иной мир» по своей заповедной тропе, и горе тому, кто окажется у них на пути. Действительно, в древнерусском сказании «О человецех незнаемых в восточной стране» (предположительно, конца XV в.) о приполярных самоедах – жителях северо-востока Европы и Нижней Оби, – со ссылкой на рассказы «старых людей» говорилось: «Да в той же Самоеди видели, скажють самоедь же, старые люди, зъ горы подле моря, мертвых своих: идут плачющи множество их, а за ними идет велик человек, погоняя их палицею железною»[43]. Иногда указывают: недаром и палица у этого проводника в «иной мир» железная. Ведь железо, в отличие от серебра и золота, у народов Западной Сибири ассоциировалось с загробным миром. Правда, сам мотив толпы умерших, которых великан гонит палицей, – книжного происхождения и, скорее всего, восходит к средневековой «Александрии». Во всём тексте сказания «О человецех незнаемых» заметны книжные мотивы[44]. Поэтому едва ли этот отрывок является ценным этнографическим источником по мифологии самоедов. Другое дело, что представления о «тропе мёртвых» у народов Западной Сибири вполне могли существовать. И как раз тут важны мысли и чувства этнографов-полевиков, пусть даже выраженные в такой, несколько экзотической, мистически окрашенной форме, как у Чернецова.

В рассказе И. С. Тургенева «Живые мощи» (1874), из цикла «Записки охотника», парализованная и ставшая почти святой крестьянка Лукерья как-то раз увидела запомнившийся ей сон: «Вижу я, что сижу я этак будто на большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана – как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко на богомолье. И проходят мимо меня всё странники; идут они тихо, словно нехотя, все в одну сторону; лица у всех унылые и друг на дружку все очень похожи. И вижу я: вьётся, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все другие от неё сторонятся; а она вдруг верть – да прямо ко мне. Остановилась и смотрит; а глаза у ней, как у сокола, жёлтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я её: “Кто ты?” А она мне говорит: “Я смерть твоя”». В тот раз смерть не забрала Лукерью, сказала ей: «Жаль мне тебя, Лукерья, но взять я тебя с собою не могу»[45]. Мёртвые, бредущие в дальний путь, да и сама рассказчица, снаряжённая как странница, готовая двинуться с ними, – это всё вполне типично для представлений о дороге в «иной мир».

А в рассказе Виктора Пелевина «Бубен верхнего мира» (1998) речь идёт о том, как две прагматичные современные девицы при помощи сибирской шаманки Тыймы вызвали на время из «верхнего мира» погибшего на Отечественной войне лётчика, думая, что это немец. Но явившийся лётчик заговорил по-русски.

«– Так вы что, – спросила Таня, – советский?

– Да как сказать, – ответил майор Звягинцев, – был советский, а сейчас не знаю даже. У нас там всё иначе.

Он поднял глаза на Машу; та отчего-то смутилась и отвела глаза.

– А вот вы здесь к чему, девушки? – спросил он. – Ведь пути живых и мёртвых различны. Или не так?»[46]

Похоже, майор Звягинцев, равно как и создавший его писатель, знают сибирско-шаманские способы взаимодействия с «иным миром».

М. Ф. Косарев, изучавший традиционное мировоззрение сибирских народов, приводил такие факты, указывающие на представления об «ином мире» и о пути в него. Покойника выносили не через дверь, а через окно или специально проделанное отверстие – в ту сторону, где находился «нижний мир», обычно на север или на запад. Двигались с кладбища, иногда спиной вперёд, и по новому пути, а не по старому следу. При этом шли не оглядываясь. Поперёк тропинки последний идущий человек клал палку либо проводил черту, символизирующую бездну или глубокую реку. А рядом, преграждая покойному путь обратно, клали камешки, то есть горы. «Во время похорон шаман или особый человек, знаток похоронного ритуала, обращался к покойнику (к его душе-тени, душе-призраку) с вежливой, но настойчивой просьбой идти “своим путём”». Ненцы говорили так: «Ты отправляйся в свою землю, иди своей дорогой и не приходи к нам». Нганасаны: «Хоть ты и близкий нам человек, но мёртвый ты. У нас своя дорога, у тебя своя. Иди своей дорогой, к нам не возвращайся». Энцы намечали вешками «мёртвую дорогу» и кричали: «Не приходи по нашей дороге, вон там твой путь»[47]. Обобщая, Косарев отмечал: «Похоронные ритуалы, связанные с посмертным устройством души-призрака, всячески подчеркивали, что у живых и мёртвых разные пути, которые не должны совпадать»[48].

Эти свидетельства – сибирские, однако у коренных народов Сибири они разве что отчётливее выражены. А вообще-то представления о том, что у живых и мёртвых пути должны быть различными, явно имелись и у других народов.

Крестьяне коми, потеряв свою скотину, писали «прошение» к «лесному царю», поскольку именно леший отвечал за пасшийся в лесу скот. Это «прошение» представляло из себя полуграмотный текст на берёсте. В нём могли быть такие слова: «Есть у вас ваша дорога своя, а крестьянская у нас особенная, куда лошадь пошли». Или так: «Дорога наша. Ежели вы добром не даёте, мы станем с вами ссориться»[49]. А коми, живущие в низовье р. Оби, в наши дни рассказывают о снежном человеке, который почти неотличим от традиционного «лешака». У нового персонажа народной мифологии в лесу имеются свои «заколдованные» тропы, по которым людям ходить не следует. Если кто туда забредёт, то снежный человек станет его пугать, чтоб человек свернул с тропы[50].

Опасные звери, почитавшиеся людьми в качестве лесных «хозяев», тоже должны были проходить по своим собственным тропам в чащобе, не пересекая пути человеческие. Удмурты при случайной встрече в лесу с медведем низко ему кланялись, вставали на колени и просили: «У тебя, большой человек, своя дорога, а у меня своя. Иди своей дорогой, а меня не тронь»[51].

М. М. Пришвин в датированных 1907-м г. художественно-этнографических очерках из жизни русских обитателей одного из уголков европейского Севера – Выговского края, в главе «Полесники» воспроизвёл неожиданную встречу охотника-полесника с медведем. Охотник шёл, проверяя расставленные силки. «Нет ничего мудрёного, что с другого конца путика (лесной тропки. – В. К.) идёт Михайло Иванович и тоже собирает дичь. ‹…› Встретились лицом к лицу. Бежать назад нельзя, потому что медведь, узнав о трусости полесника, сейчас же догонит и задерёт. А медведь рассуждает совершенно так же: и рад бы бежать, но боится.

“Будь ты проклят, нечистая сила, ты мне сейчас не надобен, – думает мужик, – ни ружья, ни собаки нету”.

“Да и ты мне не надобен, – думает медведь, – а стану повёртываться, ты меня и хватишь”.

Так и стоят друг против друга: мужик у сосны, с топором, и против него – медведь на задних лапах.

Стучит мужик неистово топором по сосне, кричит во весь дух: “У, супостат, немытое рыло, уходи!” А медведь стоит на задних лапах, язык высунул – пена бежит изо рта, – хватает лапой пену и бросает в мужика. И долго стоят мужик и медведь, не хотят уступить друг другу дорогу, мужик до половины исколотит обухом сосну. Но бог покорил медведя человеку, он убегает»[52].

Такие вот лесные «хозяева», вроде медведя, наделялись особыми свойствами, подобно мифологическим персонажам. Испуганный охотник ругал медведя как «нечистую силу».

Дорогой пользовались люди, но на ней им также являлись опасные мифологические персонажи. У славян существовало представление, что дорога символически разделена на две части – правую и левую. Правая – для людей, а левая – для потусторонних сущностей и зверей. Полагали, что если при неожиданной, нежеланной встрече с таким существом (например, с волком) занять правую сторону, то противник перейдёт на левую. При встрече с ведьмой говорили: «Я иду своей дорогой, а ты ступай своей»[53]. У коми-пермяков, народная культура которых близка русской, при упоминании лешего говорили: «Пусть не слушает тёплая хоромина, пусть по своей дорожке он ходит». А сам леший мог крикнуть человеку: «Всё, уходи, не мешай на дороге!», «Уйди в сторону, а то плохо будет!»[54]

На Русском Севере во время традиционной крестьянской свадьбы звучали диалоги дружки со стороны невесты, в которых последовательно предлагались и тут же отвергались всевозможные пути и лазейки для жениха, который хотел проникнуть в дом невесты. В конце концов, договаривались о крылечных дверях, то есть о таком входе, которым шествуют почётные гости. Разные окольные дорожки упоминались также в свадебных причитаниях, исполнявшихся для свата или сватьи. Это «собачьи дыры», «кошачьи лазеечки», «тараканьи тропы», «заячьи тропиночки», «хоботы змеиные», «чужие огороды» и т. д. По словам Ю. А. Крашенинниковой, «перечень представителей животного мира (мышь, собака, таракан)… объясняется традиционными представлениями: мышь относится к нечистым животным, в приметах является предвестником смерти или несчастья, ей свойственна хтоническая символика, в народном сознании близка к гадам… таракан и собака в магических обрядах выступают в качестве посредников»[55]. Иначе говоря, пролезающие в лазейки и шмыгающие по огородам твари – «нечистые», хтонические существа. Это так, но похоже, что в первую очередь здесь выражается противопоставление «животное – человек»: хоть жених и явился «издалека», но он – человек, а не «гад» и не зверь. Более того, он «князь», гость почётный – недаром в иных обрядовых диалогах свадьбы ему противопоставлена бабка-повитуха, которая знает «банные двери», да пастух, что знает «стайные двери» («стая» – это старинное диалектное обозначение хлева). В общем, в этих обрядовых текстах тоже заметно различение пути для почётного гостя – человека – и всяких звериных троп. У людей – своя дорога, у «нелюдей» – собственные тропки да лазейки.

В недавнее время М. В. Жуйкова по славянским лингвистическим материалам попыталась реконструировать традиционные представления о путях опасных мифологических персонажей[56].

Подобные верования сохраняются и развиваются и среди горожан. От туристов, спелеологов, альпинистов можно услышать множество легенд и быличек об особенных тропах и бродящих по ним мифологических «хозяевах». Вот один такой рассказ, в котором говорится примерно о начале 1970-х гг., то есть о времени, когда власти всё ещё пытались бороться со всяческими суевериями. Причём речь идёт о московских интеллигентах из знаменитого Физтеха: «Её родители были “физтехами” и увлекались водным туризмом. Её ещё совсем маленькой они брали с собой в походы. И говорили, что делают это потому, что она лучше взрослых чувствует невидимые тропы. На байдарке её всегда сажали на руль, потому что тогда они не попадали никогда на опасные места. А в лесу она безошибочно находила дорогу и никогда не плутала. Они рассказывали, что на лесном перепутье (это где две тропы пересекаются) иногда можно увидеть самого себя, идущего наперерез, по другой тропе. И это очень для человека опасно. Тот, кто появится, будет иметь твой облик и обязательно постарается с тобой заговорить. Самое главное – не ответить, не обернуться, пройти мимо. С ней один раз это произошло. Она как-то увидела, что шла по лесу девочка – такая, как она, и пыталась с ней заговорить. Но она прошла мимо и не ответила ей»[57]. Ребёнок, который лучше взрослых чувствует подстерегающие на пути опасности, лесные дорожки и «перекрёстки» на них, явление призрака на таком лесном «перекрёстке» – всё это типичные мотивы современных рассказов. В них явны отголоски традиционных старинных поверий и быличек. Хотя, судя по всему, на них влияли также книжные представления: привидение в собственном облике того человека, что видит его, – это ведь и сюжет городских легенд. Такое рассказывали, например, про монархов, и это бывало знаком их скорой кончины.

Дорожные грёзы

Человек, находившийся в пути, и ощущал-то себя не так, как в обычной для него, привычной обстановке своего дома или родной деревни.

На остановке в тамбовском имении своих знакомых, по пути из Москвы в Астрахань, И. С. Аксаков 8 января 1844 г. записал в своём дневнике о том, каково в дороге зимою. Отправляешься с очередной ямской станции, и разговор с попутчиком поначалу идёт живо. «Но до новой станции долго, колокольчик так однозвучен, вид так однообразен, всюду белая равнина, сливающаяся с серым горизонтом, – что разговор мало-помалу прерывается, наконец пресекается совсем и каждый задумывается Бог знает о чём. Всякая дума становится неопределённою и неясною, в голове мелькают смешанные образы, сначала те, которые ближе к сердцу, потом, по какому-то, часто чудному сближению, за ними выходят и другие… И как-то привольно это состояние, это пребывание в переливе мыслей и образов. И это забвение, эти сновидения наяву так отрадны, что, кажется, всё бы тонул в них глубже и глубже, и эти минуты вознаграждают за претерпеваемые физические неприятности»[58].

А его отец, С. Т. Аксаков, в автобиографической книге о своём детстве «Детские годы Багрова-внука» (1857) писал: «Дорога – удивительное дело! Её могущество непреодолимо, успокоительно и целительно. Отрывая вдруг человека от окружающей его среды, всё равно, любезной ему или даже неприятной, от постоянно развлекающей его множеством предметов, постоянно текущей разнообразной действительности, она сосредоточивает его мысли и чувства в тесный мир дорожного экипажа, устремляет его внимание сначала на самого себя, потом на воспоминание прошедшего и, наконец, на мечты и надежды – в будущем; и всё это делается с ясностью и спокойствием, без всякой суеты и торопливости»[59].

Лаврецкий, герой романа И. С. Тургенева «Дворянское гнездо» (1859), возвратившись в родные края из-за границы, где он провёл несколько лет, ехал в тарантасе в своё имение, меланхолично поглядывал по сторонам. «…Вся эта, давно им невиданная, русская картина навевала на его душу сладкие и в то же время почти скорбные чувства, давила грудь его каким-то приятным давлением. Мысли его медленно бродили; очертания их были так же неясны и смутны, как очертания тех высоких, тоже как будто бы бродивших, тучек». Потом он решил поспать. «Заснуть он не мог, но погрузился в дремотное дорожное онемение. Образы прошедшего по-прежнему, не спеша, поднимались, всплывали в его душе, мешаясь и путаясь с другими представлениями. Лаврецкий, бог знает почему, стал думать о Роберте Пиле… о французской истории… отом, как бы он выиграл сражение, если бон был генералом; ему чудились выстрелы и крики… Голова его скользила набок, он открывал глаза… Те же поля, те же степные виды; стёртые подковы пристяжных попеременно сверкают сквозь волнистую пыль; рубаха ямщика, жёлтая, с красными ластовицами, надувается от ветра…»[60]

В общем, это не настоящий сон – разве что лёгкая дремота. И навеваются дорожные грёзы.

В одном из ранних рассказов Л. Н. Толстого – «Метель» (1856) – подробное описание кружений вьюжной ночью в ямщицких санях по заснеженной степи. Основой рассказа стало реальное происшествие, случившееся с Толстым 24 января 1854 г. в донских степях. Герой рассказа, офицер, долгое время не отдыхавший во время дальнего пути, то дремал, то просыпался, то впадал в странное забытьё и, наконец, свыкнувшись с мыслью об опасности замёрзнуть и погибнуть, крепко заснул. «Воспоминания и представления с усиленной быстротой сменялись в воображении», – писал Толстой[61].

В начале лета 1879 г. приговорённый к ссылке В. Г. Короленко ехал с наёмным ямщиком из Костромы в Вятку. «Помолчали. Выехали из волоки (леса. – В. К.), полем поехали. Ямщик думал; я тоже; вслушивался в звон колокольчика да ещё всегда, когда приходится на лошадях ночью ехать, мне всё сзади голоса какие-то смутные слышатся. Всё кто-то говорит, будто, – несколько голосов, далеко, далеко – сзади в сумраке. И такое знакомое что-то хорошее, да не разберёшь – что. И слушаешь, слушаешь, а тут и картины пойдут одна за другой, лица знакомые, дорогие люди, что осталось там сзади по разным местам, далеко. И не сплю я ночью в дороге от этого»[62].

Родившийся в 1852 г. прозаик Д. Н. Мамин-Сибиряк, детство которого прошло на Урале, вспоминая те годы, писал: «Есть неизъяснимая прелесть в простой русской гужевой езде, несмотря на все присущие ей недостатки… ‹…› Неудобства как-то забываются, а остаются воспоминания лучшие…» И добавлял: «Я лично особенно люблю зимние поездки в открытой сибирской кошёвке, только не по открытым степным местам, а горами и лесом, где картины чередуются одна за другой, как в панораме». На малопроезжей зимней дороге по лесистым горам – «дремучие ельники», «саженный снег», «синеющая даль»: «В таком лесу зимой какая-то особенно торжественная тишина, как в пустой церкви. ‹…› И хорошо, и жутко, и хочется ехать по этой лесной пустыне без конца, отдаваясь специально дорожным думам»[63]. Встречаются у Мамина-Сибиряка выражения несколько неуклюжие, но суть схвачена: тишина и покой на зимней дороге, её убаюкивающая, навевающая грёзы власть – и всплывающие у путника особенные, дорожные думы.

В одной из заметок некрасовского журнала «Современник» за 1864 г. можно было прочесть: «Впрочем, когда едешь хорошенько закутанный, то и зимой выходит иногда хорошо. Ноги не коченеют; в теле не чувствуется никакой неприятной боли; уединение сообщает мыслям сосредоточенность; пение ветра, проходя через поднятый воротник шубы, утрачивает свои резкие, визгливые тоны; медленное плавание повозки по пушистым сугробам разнеживает и ниспосылает на душу благодатные мечтания. Бог знает, об чём тут не припомнишь, об чём не передумаешь, в какие уголки видимого и невидимого мира не заглянешь. И, что всего лучше, исполняешь всё это без всякой системы, переходишь от одного предмета к другому бессвязно, отрывочно. Эта отрывочность, это, так сказать, мление мысли есть самое драгоценное и любезное её качество. Не знаю, знакомы ли с ним люди худородные, осуждённые на вечные телесные упражнения, но людям рождения деликатного и притом досужим оно известно в совершенстве»[64]. Финал тут явно ироничен, как разв стиле народолюбивого журнала…

Дорожные грёзы, «мление мысли» – это, говоря по-нынешнему, своеобразный медитативный транс (разумеется, в психологическом, а не в обыденном смысле). Такой транс похожна дремотное, предсонное состояние. Тем более что на мягкой дороге усталые путешественники обычно и задрёмывали. Да и мелькание перед глазами однообразных предметов (например, древесных стволов) производит тот же эффект. И. С. Аксаков – человек тонко чувствующий и впечатлительный, образованный и культурный – ценил такие мысли, чувства и образы, эти дорожные думы: «Вечно вращаясь в кругу скучной и пошлой действительности, я, по воспоминанию, чувствовал потребность в таких ощущениях, которые очищают душу. О, если бы у меня было в это время всё легко на сердце!..»[65] Однако же чаще дорожные впечатления и ощущения бывали не столь приятными.

Поэт П. А. Вяземский уже пожилым человеком, в 1860-х гг., в стихотворении «Дорогою» писал, что прежде, в давние годы, ему даже нравилось лететь по зимней дороге: «Тут коляски лёгкой качкой // Разыграется мечта…» Мечта эта поэтическая – наперегонки с повозкой мчатся рифмы[66]. Недаром Вяземский так много написал о российских дорогах.

Ну, а в более раннем стихотворении «Кибитка» (1828) он судил о зимней езде хоть и не без улыбки, но всё же как о злоключении: «Нет, нет, путь зимний не по мне: // Мороз, ухабы, вьюги, снеги».

Даже дремота в кибитке на зимней дороге навевает кошмары:

Дремота липнет ли к реснице,

Твой сон – горячки бред шальной:

То обопрётся домовой

На грудь железной рукавицей;

То хочешь ты без крыл лететь,

То падаешь в пучину с моста,

То вдруг невиданного роста

Идёт здороваться медведь…[67]

Ещё одно стихотворение Вяземского, «Дорожная дума» (1830), уже без иронии, оно серьёзно и грустно. Это стихотворение сходно со многими иными стихами других русских авторов – немало подобных строк в нашей литературе.

Колокольчик однозвучный,

Крик протяжный ямщика,

Зимней степи сумрак скучный,

Саван неба, облака!

И простёртый саван снежный

На холодный труп земли!

Вы в какой-то мир безбрежный

Ум и сердце занесли.

И в бесчувственности праздной,

Между бдения и сна,

В глубь тоски однообразной

Мысль моя погружена.

Мне не скучно, мне не грустно, –

Будто роздых бытия!

И не выразить изустно,

Чем так смутно полон я[68].

О дорожных дремотных мыслях и самоуглублённых грёзах у Вяземского имеется также стихотворение с названием «Ещё дорожная дума» (1841): «…Обратным оком // В себя я тайно погружён, // И в этом мире одиноком // Я заперся со всех сторон»[69].

Вот пример таких дорожных грёз, когда отчего-то накатывает тоска-печаль. Писатель и публицист В. А. Слепцов (1836–1878) совершил путешествие (пешком и на попутных подводах) из Москвы по печально знаменитой дороге Владимирке во Владимирскую губернию. Сразу же вслед за тем, в 1861 г., он опубликовал свои очерки. «Часу во 2-м пополудни купил я сайку у Рогожской заставы и пошёл по Владимирскому шоссе. День был ясный, сухой и холодный» – так вот запросто начинает он повествование[70]. Дело происходило осенью 1860 г.

Путнику было как-то не по себе на пустынном шоссе. Подступила дорожная тоска, обострённо ощущалось одиночество. И в самом начале своих очерков Слепцов поместил выразительное описание этой неясной дорожной тоски.

«Тут только стал я замечать, что я один. Это чувство одиночества удивительно странное чувство. После я к нему привык, но сначала оно мне показалось как-то очень ново, и даже тяжело стало. Одиночество среди белого дня, на большой дороге, – это вовсе не то, что одиночество в комнате или в лесу.

Дорога – это такая вещь, которую всегда себе представляешь с людьми и лошадьми; дорогу всегда видишь только в дороге, а потому когда смотришь на неё из экипажа, так всё и хочется поскорее её проехать, чтобы её оставалось как можно меньше; и видишь, как она бежит всё назад и назад, и чем скорее едешь, тем легче становится. Сидя в экипаже, особенно во время скорой езды, не чувствуешь почти этого тяжёлого, подавляющего влияния, которое производит большая дорога, и особенно шоссе, на пешехода, и притом одинокого пешехода; когда ни спереди, ни сзади не видишь ни души. Пока ещё идёшь и думаешь о разных разностях, а ветер однообразно шумит в ушах, тупо смотришь вдаль и считаешь себе бессознательно телеграфные столбы, ещё всё ничего: и не заметишь, как пройдёшь версту; но когда остановишься и посмотришь назад, а потом опять вперёд, удивительно странное чувство вдруг охватит душу. Особенно поразит эта необъятность кругом и над головой, а ветер кажется такою грозною, поглощающей силой, что как будто исчезаешь перед ней. И сознаёшь только, что вот что-то движется и заливает тебя, и какая-то невозможная для человека власть скрыта в этом движении. Идёт ветер громадною, неизмеримою массой, и ничем его не остановишь, и будто видишь даже это движение – мёртвое, окоченелое движение. А дорога лежит впереди скучная, бесприютная… и ей конца тоже не видно; и вдруг она до такой степени опротивеет, что просто бы не глядел на неё, тоска смертная нападёт, и нестерпимо захочется ехать и ехать, так бы вот скорее, скорее… а тут иди!»

И затем писал он про новые, не слишком привычные ещё для того времени придорожные звуки – про заунывный скулёж телеграфных проводов под осенним пронзительным ветром: «Ещё вот эта проволока, так решительно невыносима становится под конец. Никогда в жизни не слыхивал я такой адской музыки: бог знает, что за странные звуки издаёт она, особенно в ветреную погоду. То будто благовестят где-то очень далеко, то вдруг подымется визг, жужжание, точно пчёлы вьются над головой, то загремит оркестр трубачей, шмель бьётся по стеклу, пение какое-то пронесется струёй, чей-то голос жалобно завоет, и всё в одном тоне, – диссонансу ни малейшего. А если приложиться ухом к столбу, – тут таких звуков наслушаешься, что передать невозможно: гром, колокола, пушки… чёрт знает что такое!»

Попутчик, вообще любой прохожий и проезжий, казался ему на подмосковной дороге желанным – ведь каждый мог избавить его от этих тягостных чувств: «Но все эти страхи, на первых порах так назойливо встречающие одинокого пешехода, как сон разлетаются всякий раз, как только завидишь вдалеке по дороге чёрное пятнышко: медленно покачиваясь, плывёт и разрастается оно шире и шире, из круглого становится сначала продолговатым, а потом понемногу начинает вырастать на нём голова с ушами и дугою, и ужвидно, что это лошадь, а за лошадью ещё что-то мелькает, – должно быть, баба: так и есть – поп»[71]. Заключительная шуточка могла бы стать эпиграфом к уже опубликованному исследованию В. Ю. Макаровой о том, кем всё-таки является поп – мужиком или бабой[72]

Загрузка...