В Дрездене, возле оперы, когда выходишь из ослепительного, бликующего всеми оттенками пурпурного и золотого зала в прохладный весенний вечер, – на долю секунды можно поймать какое-то ощущение, смутно похожее на счастье. Даже не счастье, а скорее – гармонию. В том, как пустая, мощенная старинным камнем площадь заполняется людьми, которые только что слушали новую постановку «Дон Жуана», как подплывают машины, словно собирая их в свои удобные, баюкающие салоны, в вечернем воздухе, теплом ветре, несущем запах сигар, – есть в этом что-то вечное, что-то от незыблемого миропорядка, от первозданной красоты.
Тогда, тяжело опираясь на трость, по дороге к машине, милейший старый Бауэр, член совета директоров Müller Milch, рассказал мне, что после смерти хочет стать музыкой.
– Раствориться в окружающем, свободно лететь, – говорил он, с трудом ступая, и седая голова клонилась набок. – Стать звуком, может даже одной нотой, которую издает одна из скрипок, когда играет эту божественную, божественную музыку. Знаете, к старости и когда есть деньги, начинаешь ценить простую мудрость, настоящую красоту… Людвиг, скажите, вы помните вашего отца? Я недавно читал о нем, кажется, в Stern. Выдающийся был человек. Помните?
И я некоторое время иду рядом с ним, вглядываюсь в небо, и небо стремительно наливается аквамарином, становится похожим на темную воду.
– Нет, не помню. Я был маленьким, когда моя семья…
– Ах, Людвиг, какого вы года? Я все забываю, что я старше. У меня в календаре отмечен ваш день рождения, но без года. Спокойной ночи! – Он усаживается в машину, трудно засовывает ноги в тесное пространство перед сиденьем. – Наслаждайтесь чудным вечером…
И когда водитель уже отпускает тормоза и выжимает сцепление, когда машина медленно начинает катиться, замечаю, как из кожаного чемоданчика Бауэр достает эту маленькую дрянь, которая в последние годы захватила всех, плоский черный предмет с надкусанным яблоком на задней стенке. Мобильный телефон, айфон. Подумать только, он – тоже…
Я вспоминал это по дороге в аэропорт – в тот вечер я возвращался домой через Цюрих. Я ненамного моложе Бауэра. Наверное, ненамного беднее его. И сейчас, только сейчас я впервые понял, что такое – любовь и что такое – возвращаться домой. Под старость ценишь верность. Незыблемый порядок вещей, который с трудом удается установить. Не иметь телефона, который больше, чем просто телефон, не иметь доступа в интернет. Ждать своего рейса – и знать, что есть Дом, от которого ты можешь отойти на любое количество шагов, отлететь на сколько угодно миль, чтобы потом обернуться и…
Первые самолеты в моей жизни – английские бомбардировщики – появились в немецком небе в мае 1940 года. До них, до того как мне довелось впервые увидеть распластанную в воздухе тушу – у меня было вполне счастливое детство.
Наш дом стоял на берегу Эльбы, в Бланкенезе: большая гостеприимная вилла, сложенная словно из ступенек: западное крыло насчитывало четыре этажа, восточное – только два. Сложные системы переходов внутри дома наподобие эшеровских лестниц, множество уровней, комнаты странной конфигурации, многоугольные, с причудливо скошенными потолками: все это должно было пугать, но не пугало, было естественным – покуда веселый, энергичный голос отца рокотал в коридоре, его тяжелые, полнокровные шаги сотрясали винтовую лестницу и наша семья была в сборе: моя тихая, ласковая мать, мой брат, мой дядя Давид, часто наезжавший из Швейцарии.
Была у нас и прислуга: шофер, который иногда по утрам отвозил меня в гимназию, итальянец-повар и горничная.
«Champagne Socialism» – этот термин я прочел в газете, он был даже популярен несколько лет назад, так же, как «тосканская фракция» – это о тех членах социалистических партий, у кого есть недвижимость в Тоскане. Итальянский язык хорош для опер, от него устаешь через полчаса, когда на нем кричат на итальянских улицах, а итальянская Швейцария и вовсе только своим существованием оставляет легкий привкус нонсенса. Но вот шампанское – это было про нас, про наш дом. Мой отец – cоциалист, глава совета директоров электрического концерна, одного из тех, чьи лампочки занимают не один ряд полок в супермаркетах, ценил шипучие вина.
– Геноссе Ленин утверждал, что коммунизм – это советская власть плюс электрификация всей страны, – говорил он, поднимая бокал золотистого брюта, в котором пузырьки рвались наверх, чтобы на поверхности раскрыться, закончить свою короткую жизнь. – Что ж, пусть tovarishi укрепляют советскую власть, а с электрификацией поможем мы.
Он нес свой бокал за тонкую ножку к центру стола, чтобы соединить его в общем «дзынь» с гостями. С обратной стороны стола «дзынькали» советский посол Юренев, Карл Радек, который, помню, разрешал мне и подергать бороду, и посмотреть на мир через его круглые очки, рассказывая при этом на своем смешном немецком какие-то похабные сказочки. Отец умел пить так, чтобы бокал оставался девственно чистым, сияющим, будто его только что принесли из лавки, куда наших слуг отправляли покупать столовый хрусталь. Бокал Радека быстро становился мутным – пальцы и следы губ. Потом, на процессе во время чистки 1937 года, губы Радека произнесли имена всех тех, кого хотел услышать Сталин, в том числе многих гостей моего отца и нашей гамбургской виллы. Губы отца в подвалах гестапо остались сомкнутыми и не запятнали его чести, как не запятнали бокала. Участь обоих была одинакова.
Отец любил принимать гостей, водить их по своей вилле – и в этом мы с ним не сходимся. Он хоть и предпочитал полумрак и темные коридоры и атмосферу, которая ему, вероятно, напоминала его любимую викторианскую Англию, – но виллу он строил для себя и друзей семьи, в доме было бесконечно много гостевых комнат. Отец охотно показывал все помещения, включая чердаки, и винный погреб, и даже странную комнату в подвале, стены и дверь которой были обиты черным бархатом, – там он делал какие-то опыты с маленькими лампочками, для которых нужна идеальная темнота.
Лампы отца вспыхивали в прожекторах берлинской студии UFA, а наш дом посещали киноактрисы и режиссеры. Отец с матерью всегда следили за тем, чтобы на наших «вечерах» (именно «вечерах» – слово, которое после войны превратили в огрызочное «вечеринки») в правильной пропорции присутствовали бизнес, политика и богема.
Юная Марика Рёк приходила в сопровождении отца, строительного магната Эдварда Рёка. Танцовщица-вертихвостка, она кружила меня, маленького увальня, поднимая вихрь юбками, потом бросала и мгновенно забывала – как раз в тот момент, когда я начинал пищать от удовольствия, от воздушной струящейся ткани, от запаха парижских духов. Лилиан Харви, темноволосая роковая красавица, на которую мне указывали родители, объясняя, как надо держать спину. Поле ужина, прогуливаясь с гостями в саду, спускаясь к Эльбе, отец частенько брал ее под руку и переходил на свой старомодный английский: мать Лилианы была англичанкой, и детство она провела в Лондоне.
По Эльбе шли пароходы и баржи, пахло илом и водой, воздух вспарывали гудки – мужчины в костюмах-тройках, одни с трубкой, другие с сигарой, кое-кто – опираясь на трость, спускались к берегу, где у нас имелись пристань и небольшой прогулочный катер.
– Вон там, слева, на холме, обратите внимание, – указывал отец, – виноградники. Да-да, существует такая вещь, как гамбургское вино – из тех трех кустов. Оно кислое и совершенно, между нами говоря, негодное, но безумно редкое.
Дамы смеялись, а мужчины спрашивали, есть ли среди винных запасов моего отца образчик.
– Увы, да, – отвечал он, смиренно наклоняя голову, – хоть это и глупо, но согласитесь, так же глупо каждый день видеть из окна виноградник и не иметь с него вина. И потом, это занятно – преподнести господину послу или даже господину министру в подарок бутылку чего-то, что он полагает несуществующим…
Моя мать махала на него рукой в белой перчатке, дамы ступали на мостки, гулко вышагивая по ним каблуками.
И полная, круглолицая шведка Кристина Сёдербаум опускала пухлую руку в воду, ее кудрявые волосы взбивал ветер, край платья опасно свисал, грозя намокнуть, – она словно предчувствовала все свои будущие роли в нацистском пропагандистском кино, где она будет красиво лежать в воде, изображая безвинно утонувшую, за что и получит пожизненное прозвище Reichswasserleiche – «государственная утопленница рейха».
Все это могло быть, а могло не быть, присниться, домыслиться потом. Что способен помнить мальчишка, который в те годы свободно помещался под стол и бегал между шуршащих нижних юбок и стянутых сложными ремешками туфель Лилиан, Кристины, Марики, Хильдегард?
– Надо быть верным себе, – говорил мой отец, когда мы сидели на южной террасе нашей виллы с видом на реку, откуда пристань была похожа на декорацию для моей игрушечной железной дороги, а наш колышащийся на мелкой волне катер – на мыльницу с бортиками и ярко-медной, но ненастоящей машинерией. – Господа национал-социалисты хотят утверждать превосходство арийской расы – флаг им в руки. Но покуда мы имеем пакт с Россией, покуда Сталин совершает там индустриальную революцию, покуда, наконец, эти, в сапогах и с буквами SS на рукаве, по воскресеньям жрут икру в советском посольстве на Линден – нашему бизнесу ничто не грозит. А я – я всегда буду при своем мнении, что бы ни придумал наш бесноватый рейхсканцлер. Смотрите, пароход! – говорил вдруг он, указывая пальцем туда, где горизонт сходился со спокойной водой Эльбы.
И мы с матерью и дядей Давидом доверчиво поворачивали головы, а наш отец, остававшийся невидимым, отец в крахмальной рубашке, при галстуке и жилетке, по которой сбоку шла легкая серебряная цепочка от часов, ловким движением поднимал тарелку своего кремового супа и быстро, почти бесшумно выпивал через край остатки.
Он остался верен себе и в тридцать седьмом, когда расстреляли Радека, и в тридцать восьмом, когда вызвали в СССР и казнили посла Юренева, поставив на его место зловещего Деканозова, и в сорок первом, когда он сам предстал перед коротким, с заранее известным приговором военным судом как социалист и спонсор антифашистского подполья. И часто потом, совершая мои сделки, становясь тем, чем я стал, я вспоминал его, думал, что надо оставаться верным себе и мир – мир тоже станет тебе верным.
И больше чем полвека спустя я иду по резиновому коридору на посадку мимо прелестных улыбающихся стюардесс, с таким тревожным вниманием приветствующих нас, пассажиров первого класса, и думаю, что очень долго, дольше, чем следовало, оставался молодым и глупым. Какое миру дело до тебя? Мир забудет о тебе в следующую секунду, как эти стюардессы, – даже если тебе казалось, что он тоже был к тебе внимателен.
Холодок из вентиляции. Демонстрация мер безопасности, электронные картинки на экране – я больше любил, когда стюардессы сами показывали все руками, преувеличенными жестами, и еще – кокетливо дули в трубочки на спасательном жилете. Нет, мир меняется, и с этим ничего не поделать.
Сейчас самолет поднимется, небо возьмет нас в свои ватные, облачные руки, будет укачивать…
Мы можем только надеяться, что останется нечто незыблемое. Моцарт и Вагнер. Рембрандт и Дюрер. Белые альпийские вершины и синий журавль на белом хвостовом оперении моих самолетов. Любовь. Наша с ней любовь – она будет вечной.
Но вот отцу – отцу в сорок первом, скорее всего, было уже все равно. И даже не столько потому, что годом раньше меня эвакуировали в Швейцарию, нет. Просто мой отец очень любил маму.
Что бы ни писали потом газеты, как ни спекулировали насчет моего отца, его вложений в кинематограф и, как следствие, романов с актрисами – все это ложь. Отец, сидящий во главе стола, гуляющий по нашему чудному саду, подающий руку дамам, помогая взойти на шаткий борт катера, – он смотрел на них равнодушно-учтиво…
Несколько раз, проснувшись раньше будильника, я видел его в окно, в белой рубашке и простом костюме, в котором он обычно выходил к завтраку, торопливо идущим по нашей сонной улочке. Чуть выше, дальше от берега Эльбы, была цветочная лавка из дорогих, где делали штучные, индивидуальные букеты, где составляли вместе редкие цветы с лепестками, похожими на крылья тропических бабочек, и могли поинтересоваться цветом волос дамы, ее пристрастиями в нарядах, ее темпераментом – а также тем, по каким дням и в какие часы букеты лучше доставлять. Но отец ходил сам, считая доставленный букет ненастоящим подарком, не знаком внимания, а имитацией.
Мать же ждала его каждый вечер, чувствовала приближение его автомобиля, и, когда он в сумерках заходил в холл, сбрасывал и отдавал служанке пальто или плащ и произносил нежно, но достаточно громко, чтобы она услышала из зала: «Дорогая, я дома», тогда мать расцветала, шла навстречу, так что ярко-рыжие волосы летели по ветру, и они встречались у лестницы, где она задавала один и тот же вопрос: «Дорогой, тебе чай или кофе?»
Но часто, возвращаясь к обеду раньше обычного, отец переглядывался с матерью весело и значительно. А потом удалялся в свой кабинет, и мать начинала торопливо ходить по комнате, надолго исчезала в гардеробной, требовала слуг. И если я, ускользнув от внимания няни, забредал по лабиринтам нашей виллы в ее комнаты, то мог в щелочку неплотно закрытой двери увидеть, как она, замедленно и мечтательно, как балерина в гипнозе, поворачивается у зеркала – в легких туфлях, во взлетавшем от движения, раскидывающем по ветру многие юбки платье, иногда – уже с вуалью, из-под которой ее зеленые с поволокой глаза вспыхивали и исчезали, чтобы снова отразиться в зеркале.
Потом выходил отец, в крахмальной рубашке, с платочком в кармане смокинга, стуча деревянными каблуками туфель по паркету, брал маму под руку, и они спускались по лестнице, освещенной неяркими огнями, чтобы исчезнуть в черном нутре отцовского автомобиля: папа с мамой пошли в театр.
А еще изредка, в полумраке гостиной (они любили полумрак, и вся наша вилла была, как я уже говорил, несмотря на внешнюю сахарность, несколько темноватой), они вдруг обменивались одним им понятным взглядом – и через несколько минут приходила няня и уводила меня прочь, в темные коридоры, в переходы и лестницы. Уходя, я еще мог видеть, как между отцом и матерью на столе появляется новая бутылка вина, как отец кладет свою ладонь на ее маленькую руку, потом сам открывает бутылку – и все: темные повороты и винтовые лестницы поглощали меня, в моей комнате я укладывался в постель – но долго не мог заснуть, потому что сквозь щель мне мерещился наблюдавший за мной рыбий широко открытый зрачок. И я никак не мог отделаться от мысли, что позже, когда папа с мамой неверной походкой отправятся в спальню, где происходило что-то, о чем можно было только догадываться, бессонный зрачок будет маячить и там, вглядываясь в смутную игру теней за неплотно прикрытой дверью.
Но утром – утром мрак рассеивался, в окна сквозь ставни проникало солнышко, утренний гудок первого парохода ревел, и я, быстро схватив за лапку любимого зайчика, путаясь в пижаме и замирая от страха, бежал по темному коридору. Дальше – по винтовой лестнице, через безлюдный зал, отражаясь в мебели и зеркалах, поднимая тонкий перезвон подвесок в огромной люстре в зале, люстре, похожей на крону плакучей ивы, – подбегал к дверям спальни, быстро стучал и, услыхав сонное «да-да», – вбегал, плюхался на перину между папой и мамой и только потом переводил дыхание. И отец, который всегда просыпался рано, щекотал меня, подбрасывал, потом уходил, а мама – она тихо лежала на боку, ее сонные зеленые глаза наполнялись нежностью, теплели, рыжие пряди стекали по подушке – она укрывала меня толстой, как в сказках про матушку-метелицу, периной с головой, получалось только окошко, в которое я смотрел на нее.
– Окошечко, – нежно говорила она, – маленький домик…
Потом мы вместе укладывали спать моего зайчика, серого, с большой головой, наивными глазками и крестиком вместо носа. Зайчик укладывался на подушку, ушки трогательно скрещивались, будто заплетались. Он тихо засыпал с краешка, а в его глазках-пуговичках отражалась крохотная лампа на золотой ножке, туалетный столик у кровати, и на нем, совсем малюсенькие – мамины бриллиантовые серьги-подвески, нитка жемчуга и несколько гребней для волос.
– Мама, а что будет на день рождения? – спрашивал я.
– Большой сюрприз, – ее глаза лучились, она медленно поворачивалась на кровати. – Большой сюрприз, но пока мы тебе ничего-ничего не скажем. – Она поднимала со столика колокольчик, и тот коротко мелодично звонил. – Вставай одеваться к завтраку!
Мир меняется, в мире остается мало нежных, приятных звуков. Не звонят трамваи, не звонят автобусы, а телефоны, которые прежде трезвонили требовательно и строго, теперь мерзко пищат. Когда самолет заходит на посадку, над головой пикает будто бы мелодично, но откуда им, с их электронной музыкой и виртуальной любовью, знать, как это – мелодично. В аэропорту Цюриха я выбираю букет – несколько роз, больших, едва распустившихся, на одном из листьев – божья коровка. К старости становишься сентиментален. Я посмотрел на нее, невинное создание, яркое, как детское платьице – мне захотелось, чтобы она так и осталась на листе, чтобы дожила до того, как я преподнесу ей букет. Я всегда сам покупаю для нее цветы. Сюрприз, большой сюрприз… Я не люблю мой автомобиль. Он большой, в нем много места сзади, есть стенка, которой можно отгородиться от шофера. В конце концов, он той же марки, что и тот, на котором ездил мой отец, – главный автомобиль Германии, романтичное женское имя. Но внутри – нет, внутри он не женский, что-то есть в нем холодное, безличное и пластиковое, – что-то, в чем не чувствуешь единственно верную руку художника, а чувствуешь – множество рук безымянных азиатских рабочих, молчаливой темной толпой окруживших конвейер.
Цюрих плывет за окнами, летнее солнце умирает над низкими крышами. Лето – время, когда происходит больше всего непоправимых вещей.
Летом, в тот самый год, накануне дня рождения, в наш дом приходили рабочие – они несли огромный, обитый деревом ящик с английскими надписями. Отец сам стоял у двери и, весело переговариваясь с ними, показывал, куда заносить. Мама, лицо которой светилось тихой радостью и предвкушением, старалась занять меня чем-то, сделать так, будто мы не видим ящика, и я подыгрывал ей как мог, но не в силах был не смотреть, как огромное нечто на плечах серых, остро пахнущих мужчин уплывает в подвал виллы. Скоро спустилась няня, я был передан ей на попечение, и мы отправились пешком к портному, который должен был дошить мой праздничный костюм, и к парикмахеру, чтобы постричь мои длинные, почти слишком длинные волосы. Я вышагивал рядом с ней по дороге, по нашей улице, той самой, которую я пытался потом найти, но которая, конечно же, успела полностью поменять свои очертания. А тогда – тогда на улицах пахло кофе и тонко поджаренным хлебом, а в одной лавочке играло радио – приятная музыка, что-то такое, чтобы прямо тут, на летней пыльной улице, станцевать, взметая пыль. Но когда мы подошли ближе, музыка вдруг оборвалась, и голос, хрипя и отчаянно сотрясая тарелку репродуктора, надсадно закричал о войне и об англичанах, о полном уничтожении и о войне до победного конца.
– А как же тетя Лилиан? Она же англичанка?
– Тетя Лилиан – хорошая англичанка, – поспешно затараторила няня, утягивая меня за руку куда-то вперед. – Ее папа немец, она живет в Берлине и снимается в немецких фильмах, так что она и не англичанка вовсе…
Костюм пришелся впору: фрачная пара, по-взрослому длинные брюки – я поворачивался у зеркала, пытаясь найти ракурс, в котором так хорошо выглядел отец, но костюм был слишком маленький, и я был маленький – будто игрушечный, аккуратный, очень точно сделанный, но все же ненастоящий вагончик железной дороги.
Костюм завернули в бумагу и положили в пакет с отпечатанным на нем клеймом портного – отец тоже шил тут костюмы, и пакеты эти то и дело попадались у нас в доме.
Парикмахер долго колдовал над моими волосами, щелкал ножницами, скреб по затылку длинным страшным ножом бритвы, приговаривая – «не двигайтесь, молодой господин, не двигайтесь», – а я боялся даже вздохнуть, не то что пошевелиться.
На обратном пути встретились солдаты, обдали грохотом сапог, короткими гортанными командами – и долго за поворотом улицы колыхались на рукавах когтистые черные кресты в красных кругах.
Обед прошел быстро, потом мы с мамой играли в карты, она немножко подыгрывала мне, я обижался – но ее пушистые ресницы взметались так нежно, глаза смотрели так ласково – и я успокаивался, приходил к ней, терся щекой о крохотные часики.
Вечером, на террасе, где я пил чай с молоком, по-английски, как это, несмотря на войну, было заведено в моем доме, я прогуливался по плитке с тонкой линией узора югендштиль, выглядывал через легкую металлическую ограду наружу, где над Эльбой заходило солнце, закатываясь ей под лесистое веко.
Мама в зале медленно перебирала клавиши верджинела – старинного английского клавесина, подарка дяди Давида. Играла что-то из Моцарта, иногда спотыкалась, обрывала и начинала позвякивать на клавишах какие-то барочные отрывки, менуэты, звучавшие будто из огромной музыкальной шкатулки.
Вдруг откуда-то раздался гул, страшный басовый рев, от которого я вздрогнул и присел – но это была всего лишь баржа, подавшая свой громовой голос откуда-то снизу Эльбы. Когда гул растворился в сладком вечернем воздухе, из-за дома послышались звон и легкое клацанье, позвякивание металла – соседский мальчишка, сын лавочника, накручивал педали, поднимаясь на холм на своем велосипеде – и тогда, именно в ту минуту, я в первый раз подумал о том, какое счастье, что я – это я, что у меня есть моя мама и что сейчас настанет вечер и автомобиль отца появится на дороге – как раз тогда, когда отцовские лампочки вспыхнут во всех фонарях на нашей улице.
Мама несколько раз весело ударила по клавишам – будто много легких металлических пластинок упали на пол, – и я, хоть и не видел ее, знал, что она закрыла крышку верджинела и пошла переодеться, чтобы встретить отца.
И вечером, когда няня отводила меня из зала в темный коридор, за угол, под скошенный потолок, к темной, извивающейся в глубокую темноту винтовой лестнице, дальше, мимо коридора с узкими окошками-бойницами, в мою комнату, где в полумраке уже ждали меня в кроватке любимые игрушки, мне жаль было уходить сюда от света, и странное, еще неизвестное, не названное, но щемящее чувство теснилось в груди.
Ночью мне опять снилось гудение, громовой гул реки, хотя пароходы вроде так не гудели, а потом, уже проваливаясь в дрему, я видел маму в белом пеньюаре, на цыпочках входящую в мою комнату, раскладывающую что-то вокруг кроватки. Так было заведено у нас в семье: подарки ночью раскладывались в спальне, чтобы именинник, едва проснувшись, мог их обнаружить.
Опустив что-то совсем маленькое на столик у кровати, она застыла, и я сквозь прикрытые веки видел только смутный ее силуэт, тонкую фигурку с еле различимыми кружевами по нижнему обрезу пеньюара, пару локонов, выбившихся за границу силуэта. Она стояла, будто слушая мое дыхание, впитывая его в себя, – а я уже заснул, и картинка сменилась – увиделась какая-то незнакомая дама, молодая, тоже в темноте и в пеньюаре встающая с кровати, – и, когда она вставала, я на секунду различил знакомые очертания бархатной комнаты, в которой отец проводил эксперименты с лампочками. Потом вдруг появилось темное узкоглазое лицо, лицо очень бледного худого китайца в черном, будто похоронном костюме, – китаец был страшным, я заворочался – и провалился в бездонную сонную тьму.
Проснулся я с первым лучом солнца, пробравшимся сквозь ставни. Утро было чудесное, чистое, еще не испорченное ни людьми, ни машинами, и я сначала проснулся, зная, что сегодня должно быть что-то радостное, а потом радость вдруг нашла имя, обрела смысл, и я совсем открыл глаза и увидел то, что оставляла мать ночью: аккуратно сложенный костюм, сшитый вчера, и конвертик на столе – белый конверт с золотым отрезом, на котором в правом углу был значок фирмы отца, а посередине – написанное почерком мамы «С днем рождения!», обведенное красной тушью. Я быстро вскочил, порвал конверт, обнаружив там сложенный вдвое листок.
«С днем рождения! – писала мама. – Одевайся и беги в зал, сюрприз там».
Я торопливо оделся, путаясь в штанинах, и, на ходу заправляя рубашку и хлопая по полу незавязанными шнурками, побежал. Дом казался пустым, я быстро несся, грохотал ботинками по винтовой лестнице и наконец вбежал в зал, снова как будто спугнув его чинный прохладный полумрак и отражения в мебельном лаке.
Пролетел ореховый комод, шкаф красного дерева с изогнутой дверцей. Пробегая, я притормозил возле спальни родителей – тишина, словно не было никого, – и понесся дальше.
В зале ничего необычного я не заметил, обежал его еще раз, пока не увидел еще один, точно такой же конвертик.
«Людвиг, с днем рождения! Теперь беги на террасу!» – рукой отца, скупым на украшательства, почти печатным почерком.
Взбегать по лестнице было труднее, на полпути я подумал, что отец отругает за шнурки, и кое-как завязал их, спрятав концы внутрь ботинка. Комната, выходившая на террасу, была светла, солнце заливало ее яркими лучами, и с трудом открывались шпингалеты на стеклянной двери. Терраса тоже была пуста, но, глянув вниз, я увидел фигурку отца, дежурившего у входа. Сверху, как на аккуратном рисунке, был виден наш сад с высаженными в строгом соответствии с мамиными рисунками цветами, и голубой изгиб Эльбы, и папин черный автомобиль, и виноградник с редким гамбургским вином, аккуратно огороженный заборчиком, был так четко различим на холме – казалось, что я видел каждый листок, каждую жилку.
– Папа! – крикнул я, но он сделал вид, что не услышал, продолжал ходить взад-вперед, засунув руки в карманы. – Папа! – крикнул я еще раз, но потом понял, что это – правила игры, часть сюрприза. И тогда я повернулся, обежал террасу, нашел еще один конвертик, в котором опять был листок: «Людвиг, спускайся вниз».
И я, смутно предчувствуя большую, больше всех до того случавшихся со мной радость, спустился по лестнице, сжимая в руках бумажку. Отец, увидев меня, положил трубку на ступеньку, отошел на два шага и, по-мальчишески скинув пиджак и запустив его в сторону двери, остался в одной жилетке. Серебряные запонки блеснули на солнце, и он вдруг побежал по саду, будто ему было шестнадцать. «Давай скорее! Беги!» – кричал он мне, и я со всех ног, с непривычки путаясь в своих длинных штанах, кинулся за ним. Он пробежал в ворота, помахав на бегу удивленному шоферу, застывшему за рулем автомобиля, и нашей соседке, супруге виноторговца фрау Гребе, которая, увидев меня, крикнула: «С днем рождения, Людвиг!» – и рассмеялась, звонко и лучисто. Отец мчался по дороге, его светлые ботинки поднимали пыль, он свернул с улицы и, перемахнув через деревянную перекладину, преграждающую путь возам и машинам, понесся прямо на холм, к одинокому винограднику. И я бежал за ним со всех ног и пролез под перекладиной, рассмеявшись оттого, какое замечательное приключение выходит сегодня, какой веселый папа и что где-то, где-то должна быть мама, такая же радостная. У заборчика, ограждающего виноградные кусты, уже стоял отец, наклонившись вперед, упирая руки в колени, – отдыхал от непривычных упражнений, его живот вздымался и опадал под жилетом, всегда идеально уложенные волосы растрепались, длинная прядь впереди спадала до подбородка. На заборчике было приколото еще одно письмо в конвертике, на котором, так же, как на том, у моей кровати, было написано: «Для Людвига», – и обведено тушью в красное сердечко. Я торопливо оторвал конверт, открыл его – там была карточка, точно такая же, как та, что была у меня в руке, и там маминым аккуратным почерком написано: «А теперь последний тест – на храбрость. Твой подарок – в темной комнате в подвале. Беги туда. Мама».
Я все еще часто дышал от бега и, прочитав, поднял свое, наверное, совсем красное лицо и вопросительно посмотрел на отца.
– Давай, – сказал он и толкнул меня в сторону дома, – беги!
Дом наш был виден с холма – он лежал в отдалении, его белые стены в утреннем солнце казались только что отмытыми. Вспомнился зайчик, оставленный в спальне на подушке, почему-то захотелось взять его с собой, прижимать к себе, когда буду спускаться в темноту подвала. Даже почудилось низкое гудение – то самое, что снилось этой ночью.
– Ну же, – позвал отец, – беги! Не бойся, там мама, она тебя ждет, с подарками!
И я уже видел, как бегу, как в секунду спускаюсь по винтовой лестнице вниз, как пробегаю все переходы – прямо, потом направо, сразу налево, толкнуть дверь – и там она, мама, и еще что-то, такое неизвестное, такое радостное. Гудение вдруг выросло из-за спины, стало густым ревом и тарахтением. Какая-то тень на секунду закрыла солнце, взметнула траву и пригнула кустики винограда к земле. Огромный самолет пролетел прямо над нами, показав свое клепаное металлическое брюхо – он пронесся в секунду, качнув крыльями, и, оказавшись над нашей виллой, грузно завернул, демонстрируя неизвестную эмблему на крыльях: белые звезды в черных кругах.
– Вот видишь, тебе ко дню рождения! Даже самолеты! – прокричал отец, когда грохот позади снова вырос и над нами так же грузно пролетел уже второй. Этот был еще больше, два его мотора ревели так, что я почти чувствовал, как дрожат стекла в окрестных домах. Он летел медленно, куда медленнее первого, и чуть выше – и я мог проследить, как он осторожно покачивается, тоже взяв наш дом за ориентир. Потом я увидел, как в брюхе самолета, будто в часах на ратушной площади, открылись две блестящие дверки и, когда он осторожно и грузно перевалился на крыло и описал аккуратный полукруг над нашим домом, оттуда начали медленно падать черные овальные предметы, похожие на баклажаны. И когда первый баклажан, как в замедленном кино, тронул край нашей южной террасы – всю округу вдруг осветил нестерпимо яркий белый огонь, словно зажглось еще одно солнце, и наш дом в секунду закрыло огромным черным облаком, изнутри которого в разные стороны полетели какие-то куски и обломки. Будто во сне, я увидел яркую тряпку, вылетевшую из пламени – отцовский галстук, который, разматываясь в полете, как лента серпантина, плюхнулся на ветку ивы и завис, раскачиваясь. И уж потом что-то низко, на пределе слышимости, бухнуло в ушах, меня подняло над землей, аккуратно положило на спину, и в следующую секунду я увидел, как голубое небо чернеет и затягивается едким всепроникающим дымом.
– Мама! – почему-то позвал я и не услышал своего голоса, а только смутно напоминающее его гудение в голове. – Мама! – Я понял, что лежу, и попробовал встать. Но мамы не было. Был отец, который неподвижно, как жуткая сюрреалистическая статуя, стоял надо мной и не мигая глядел туда, где только что был наш дом. Туда, где в подвале, в бархатной комнате, навсегда осталась моя мама и ее подарок – мне на день рождения.
Идешь к женщине? Не забудь взять с собой плетку. Так говорил Ницше. Или Шопенгауэр. А что берет с собой женщина, когда идет к мужчине? Не сомневайтесь, она может взять все что угодно. И если мужская фантазия не пошла дальше плетки, то фантазия женщины бездонна, как ее сумочка. И то, что она внезапно может достать из нее, не снилось ни Ницше, ни Шопенгауэру.