Из далёкого эфира, из старенькой радиолы, прерываемая помехами – то отдаляясь, уплывая под порывами шумящего и булькающего ветра, то приближаясь, становясь почти видимой, осязаемой и наполняя моё сердце томлением и мечтой о пока неизвестной мне любви, – лилась мелодия песни.
Теперь я знаю, что она впервые прозвучала в Сан-Ремо, на фестивале итальянской песни.
А тогда, когда неспокойная юношеская душа искала в этом мире приют и понимание, жаждала покоя и одновременно стремилась во что бы то ни стало броситься в бурлящий океан любви, – именно эта песня заставляла сильнее биться сердце и всматриваться в зелёный глазок и шкалу приёмника, зачёсывать набок непокорные волосы, смутно, но почти уверенно представлять себе свою единственную неповторимую любовь.
Она обязательно должна прийти. И голос этой любви будет похож на голос этой невидимой недоступной актрисы, которая издалека наполняет меня подрагивающим где-то в груди и животе непонятным чувством: то ли оно отрава, то ли оно лекарство, но я обязательно выпью его до дна. До последней капли! И будь что будет! И мне казалось, что если я найду в этом мире или за манящей шкалой приёмника пусть нечто мерцающее, нематериальное, но своё, которое называется «любовь», я непременно буду счастлив!
«Боже! Приди ко мне! Как я люблю тебя!»
И когда, уставшего от обыденности, это чувство вновь охватывало меня, я уходил на веранду, становился на колени и привычным движением крутил ручку настройки в надежде услышать эту мелодию, и она всегда появлялась. Её передавали часто. Я находил её всегда, когда где-то в шумящей листве деревьев, смехе девчонок, наступающем сумраке осеннего вечера или голубизне высокого летнего неба я представлял свою любовь.
«Боже! Приди ко мне! Как я люблю тебя!»
Кроме меня был ещё один человек, который твёрдо был уверен в непререкаемом первенстве музыкальных итальянцев.
Это был наш учитель пения Генрих Августович.
Могу вспоминать об этом только с самыми противоположными чувствами. Стыд и злость охватывают меня. Жалость и восхищение. Покаяние и непонимание.
Откуда к нам пришёл этот человек и куда он исчез – неизвестно.
Он вошёл в класс танцующей походкой, делая плавные движения руками, как будто слегка дирижируя самому себе и напевая про себя какую-то мелодию. Он проплыл к доске и сразу стал чертить нотный стан, диезы и бемоли, что-то объясняя нам. Может быть, ему сообщили, что наш седьмой класс самый последний по успеваемости и установить с нами контакт очень трудно, а может быть, он, не знакомясь с каждым, просто хотел научить нас музыке.
Генрих Августович был из прибалтийских немцев и имел своеобразный выговор. «В-ы-хо-д-и-л-а на бьерег Катьюша…» – подбадривал он нас, кивая головой в такт. Некоторые подхватывали песню. Но в основном все были заняты своими делами. Сквозь откровенный гвалт и шум Генрих Августович напоминал мне рыбу: он стоял у доски и рисовал ноты, через шум и смех виден был только открывающийся рот. Он что-то рассказывал, рисуя, потом оглядывался на нас, на секунду замолкая и прислушиваясь – не последует ли возражений? Потом, убедившись, что никто не возражает, он кивал и продолжал рассказ.
Первое его появление в классе вызвало взрыв смеха.
Как и положено маэстро, он был одет во фрак. Седые волосы до плеч придавали ему особую артистичность. Он не мог усидеть за столом и всегда прохаживался от окна к школьной доске. Иногда прохаживался по проходам между партами, но никогда не доходил до последних парт, где сидели второгодники. Он делал несколько шагов, напевая и заглядывая налево и направо в нотные тетради учеников, потом, дойдя до середины прохода, останавливался, поднимая вверх дирижёрскую палочку, всматривался в лица второгодников и, делая плавный разворот с небольшим пируэтом ногой и помогая себе вращением палочки, возвращался назад.
Но первое же удачное па принесло ему незаслуженную славу. Как только он повернулся к классу спиной, все увидели предательски торчавший из шва на плече клок ваты.
Порвал он фрак только сейчас или он такой был всегда – уже никого не интересовало.
– Ля-а-а! – пел он, приставив камертон к уху. Он ударял им по столу, приглашая нас прислушаться.
Удивительное свойство чистой ноты – среди шума, где и сидевшие-то рядом с трудом могли расслышать друг друга, звук камертона звенел, струился поверх наших голосов, совсем на другом уровне познания жизни, призывая нас к порядку.
Заводилой беспорядков был второгодник Валера. Однажды, когда мы встали для исполнения песни хором и Генрих Августович подошёл к Валере, чтобы послушать, как он поёт, Валера начал выдавать вместо слов отборный мат. И как ни странно, Генрих Августович стоял и слушал, довольно улыбаясь, потом отошёл, давая ему знак, чтобы продолжал.
И всё это происходило в эпоху развитого социализма.
«Тутти! – загребал он руками воздух. – Тутти! Все вместе!»
Хулиганским фантазиям Валеры не было предела. На одном из уроков он поджёг шнурок от ботинка, слегка притушил его и повесил за радиатор.
Генрих Августович стал принюхиваться.
– У нас что-то горит, Генрих Августович! – сказал, вращая головой, Валера.
– Дети, выходите в коридор. Я сейчас вызову пожарную машину!
Поняв, что дело приобретает серьёзный оборот, Валера сорвался с места:
– Я сейчас намочу тряпку и потушу эту паутину!
«Sul mare luccica l’astro d’argento…» – писал на доске Генрих Августович.
– Не обижайтесь, – говорил нам Генрих Августович, – но на первом месте итальянские песни. А потом, на втором, – ваши, русские! – потряхивал он кулаком.
Он проработал в школе одну четверть, а потом исчез, вероятнее всего, опять спустился в оркестровую яму, в привычную ему атмосферу гармонии, где он мог спрятать свою безобидность и незащищённость за грохотом барабана или, сглотнув слёзы, поплакать в душе вместе со скрипкой, исполняя одну из арий из оперы Пуччини.
Исчезла из эфира и моя любимая песня. Зелёный индикатор настройки приёмника погас, и я вместе с ним исчез на тридцать пять лет. Я осторожно отодвинул покрытый пылью бордовый занавес и шагнул за сцену.
Желания мои, которые раньше исполнялись, спустя непродолжительное время стали обманывать меня и не сбываться, а иногда за бытовой рутиной и изматывающей работой я и сам забывал то, что я загадал для себя когда-то. Мне казалось, что я нахожусь в лёгком летаргическом сне, что, как сомнамбула, я что-то делаю, с кем-то разговариваю, но моё настоящее не здесь и сейчас, а будущее определено, и его ровный туманный слой, в который мне придётся скоро войти, так же отдаляется от меня, как и мой возраст, – достаточно мне сделать шаг ему навстречу, и оно, это будущее, отодвигается на такую же дистанцию, на какую я вздумал приблизиться к нему.
Я воспринимал как должное, не рассматривая как комплимент обращение ко мне «Молодой человек!» незнакомых мне людей.
Я очнулся в гостинице в Тревизо, где мы отдыхали с женой.
Поздно вечером я включал телевизор. Как и везде в Европе, эфир был заполнен ток-шоу, агрессивной музыкой рока и американскими певцами. На Rai 1 на экране показалась бегущая строка:
«…телестудия… концерт легендарной Джильолы… прямой эфир… билеты…»
– Если уж ты так хочешь испортить мне отпуск, – сказала супруга, – тогда поедем. Не забывай, что в Риме мы уже были!
…Я никогда и никому из артистов не дарил цветы. Мне всегда очень хотелось это сделать, но я стеснялся. Мне казалось, что, когда я буду идти по проходу между креслами к сцене, все будут смотреть мне в спину, и от этого я могу споткнуться или даже упасть на красную ковровую дорожку, и зрители будут смеяться.
Но я помню исключение. В седьмом классе было организовано посещение в Академию наук на творческий вечер одного чтеца. Он читал Маяковского. Заканчивал он программу чтением отрывков из комедии «Клоп»:
«Бюстгальтер на меху! – кричал он, воздевая руки к небу. – Бюстгальтер на меху».
После этих пугающих меня слов учительница сунула мне в руки несколько красных гвоздик и подтолкнула в проход. Из-за громовых аплодисментов не чувствуя собственных шагов, я подошёл к рампе, встал на цыпочки и протянул артисту цветы.
И вот я снова оказался у старенькой радиолы на веранде. Теперь Джильола пела не только о своей любви, но и о моей.
Она пела о том, что было, и она знала, что это всё было с каждым из нас, как в песне.
На последних словах голос Джильолы задрожал, пряча слёзы, она опустила голову, и я снова услышал мои заветные слова: «Боже! Приди ко мне! Как я люблю тебя!»
И как будто со стороны я вижу идущего к сцене юношу – он поднялся с моего кресла и с большой корзиной цветов уверенной поступью подошёл к певице.
«Браво, брависсимо!» – кричали ей из зала.
Она привлекла меня к себе. Мы посмотрели друг другу в глаза и она обняла меня, прижимаясь подбородком к моему плечу, легонько прикасаясь раскрытой ладонью к моей спине.
Среди оркестрантов я увидел Генриха Августовича.
Он сидел во втором ряду, рядом с первой скрипкой. Он узнал меня и улыбался мне, слегка покачивая головой.
Мог ли я раньше, тогда, в восьмом классе, представить себе, что когда-нибудь мы встретимся в Риме – учитель пения Генрих Августович, легенда итальянской эстрады и моя юношеская мечта, которая нисколько не постарела или не давала мне стареть.
Мы уехали ночным поездом: Рим – Венеция – Тревизо – Триест.
Я лежал в кровати в номере, держал в руках зеркало и рассматривал своё тело.
Я обнаружил, что кожа на руках и животе начинала сморщиваться и шелушиться, на ней образовались маленькие треугольные островки. Волосы мои истончились и стали совсем седыми.
Щёки мои покрыла сеть глубоких морщин. Кожа под подбородком обвисла. На когда-то карих глазах образовался белёсый полукруг, медленно и уверенно пожиравший радужную оболочку глаз.
Когда всё это произошло? Я часто подходил к зеркалу, но не замечал таких резких перемен в своей внешности.
Я отмечал много других изменений в своём теле за сорок лет – с тех пор, как я, вихрастый юноша, прислоняясь щекой к радиоприёмнику, молил Бога послать мне любимую:
«Боже! Приди ко мне! Как я люблю тебя!»
Взволнованный долгим отсутствием Наташи, я поспешил в ванную комнату.
Двери оказались не закрытыми на замок, и я повернул ручку. Жена стояла обнажённой и рассматривала себя в зеркале. Она трогала свою грудь.
Капельки воды ещё стекали по груди, оставляя на ней неровные светлые бороздки. Она повернулась ко мне:
– Почему она тебе нравится? Я ведь моложе неё, правда?
Она немного помолчала и добавила, закутываясь в полотенце:
– Я всё понимаю. Ты любишь свою мечту!
Я обнял её. И ещё мне захотелось заключить в объятия Генриха Августовича.
Прижаться по-отечески к его сюртуку, усыпанному белой кошачьей шерстью, и попросить прощения. За всё, за всё…
В чём даже и не был виноват.