Кук сидел на корточках на лодочном пандусе, шевеля пальцами в неторопливой техасской воде. Ниже по течению, сразу за местом, где река впадала в Арканзас, по мосту-эстакаде пронесся поезд, разорвав последние ошметки ночи. Кук почти мог разглядеть граффити на вагонах. Шум поезда напомнил ему старую песню – что-то о ребенке в чемодане, которого сбросила с поезда женщина, которая его растила. За свои сорок девять прожитых лет Кук ни разу не ездил на поезде, а женщина, растившая его, давно умерла. Он почесал бороду. Снова погрузил пальцы в воду, наслаждаясь ее ощущением. Река же была безразлична к его присутствию. Миру ничего от него не было нужно, чтобы вращаться.
Он посмотрел на часы: 5:12.
Спустя лишь несколько минут после поезда он услышал лодку дочки Крабтри ниже по течению.
Он поднялся с пандуса и вышел на побитый, весь в складках бетон, туда, где был припаркован его «Шовелхед»[5]. Отсюда на поляну вела старая гравийная дорожка, которая давно не использовалась и заросла гречкой. На клочке земли, где трава была утоптана, остались давно превратившиеся в золу останки костра. Лес за поляной еще темнел, светила только голубая ртутная лампа на опушке. Кук взял две бутылки пива из седельной сумки и открыл обе открывалкой, висевшей у него на цепочке с ключами. Спустившись по пандусу, увидел, как девушка огибала поворот на своем «Алюмакрафте»[6]. Эстакада тянулась в темноте за ее спиной. Кук поднял руку, а девушка указала на старую плоскую баржу, привязанную у берега, чуть выше пандуса. Он подошел туда по достававшей до голени траве, смочив носки ботинок росой.
Баржа стояла там сколько Кук себя помнил и гнила, но никак не тонула. На палубе валялись ее части, будто судно находилось в ремонте, когда его бросили: ржавый внутренний двигатель, прокладки, водяной насос и соленоид – все в негодном состоянии.
Девушка привязала «Алюмакрафт» за правую утку.
Кук ждал, держа оба пива в одной руке за спиной, будто букет цветов.
Она наклонилась, чтобы взять свой термобокс «Иглу» и уже собиралась перейти на борт баржи, когда заметила, что он держит руку за спиной. Она напряглась. Он показал пиво, помахал бутылками. Она многозначительно посмотрела на него и, поставив «Иглу» на палубу баржи, взошла на борт.
Они сидели, скрестив ноги, напротив рубки с выбитыми окнами и изрисованными стенами, и пили, прислушиваясь к медленному течению Проспера и далекому гулу плотины Уитмена в четырех милях вверх по реке. За плотиной располагалось озеро, а за озером – еще сотня миль зеленовато-бурой воды, что бежала на юг с северо-восточного Техаса, точно по шраму на земле, возникшему эоны лет назад, когда окаменелости были рыбами, а вся страна – юрское море, в котором плавали огромные бегемоты. Теперь же среди кленов, дубов и буков пели птицы, день оживал.
Кук косился на девушку в слабом свете. На ее острый и вытянутый, как и все остальное, профиль, россыпь веснушек на носу и щеках, несколько шрамов от прыщей, похожие на царапины поперек подбородка. На крепкую уверенную челюсть. На темные волосы, зачесанные назад, аккуратные, но немытые. На тусклые серо-зеленые глаза. Она вырезала что-то из себя, чтобы выжить на реке, как вырезают крюки, глубоко впившиеся в плоть. В чем у нее не было недостатка, так это в выдержке и отваге. В том, что требовалось, чтобы разделать зверя, разрубить кость, содрать шкуру и зачерпнуть внутренности голыми руками, а потом смахнуть пот, оставив кровавую полосу. Во всем этом у нее не было недостатка.
Она видела, что ее ждет, это точно.
Конец.
Наверное, он уже настал.
Она заметила, что Кук на нее пялится. Поерзала на месте, затем прикончила пиво тремя долгими глотками и швырнула бутылку через плечо в разбитое окно рубки. Бутылка задела краешек стекла, громко и резко звякнув. Она поднялась, стряхнув пыль с задней части джинсов, успешно проигнорировала Кука. Вернулась в свою лодку, проверила уровень топлива. Взяла металлическую канистру и наклонила над баком двигателя.
Он осушил свою бутылку, бросил ее в траву у берега и решительно спустился с баржи, прошел по пандусу, вернулся к «Шовелхеду», откуда взял спальный мешок с завернутыми в него деньгами. К тому времени, как он вернулся, она опять сидела на палубе баржи, положив руки на поясницу, потягиваясь и глядя на отдаленный силуэт железнодорожной эстакады. Кук присел на колено рядом с ее термобоксом. Развязал мешок и расстелил его на палубе. Бросил ей наличку, лежавшую в свернутом бумажном пакете, спрятанном в середине мешка, будто мякоть ореха. Она беззвучно пошевелила губами, считая банкноты. Кук сорвал скотч с крышки «Иглу», достал оттуда наркоту и выложил все рядком на мешок: восемь пинтовых консервных банок, забитых доверху и запечатанных. Затем обернул их в яркую шаль, а ту закатал в мешок.
Когда он закончил, девушка бросила бумажный пакет в «Иглу», закрыла его и хотела было взять в руки.
– Погоди, – сказал Кук и, вытянув руку, аккуратно взял ее за запястье.
Она отпрянула и пристально посмотрела на него.
Он знал, она искала какую-нибудь зацепку, которую упускала последние семь лет, с первой ходки. Любую истину, которая могла ей навредить или заманить в ловушку. И стоить чего-то, чего она не желала отдавать. Он выставил ладони, как бы извиняясь.
Она же просто стояла и смотрела на него. Подозрительная, как кошка.
– У меня есть для тебя еще кое-что, – сказал он.
Ему хотелось добавить: «Все вело к этому, с самой первой ночи, когда тебе было четырнадцать и ты приехала на этой здоровой лодке сама».
Он потянулся к пояснице и вынул из-за ремня пистолет.
Она застыла.
Он перевернул его и предложил ей на ладони, будто подношение.
– «Смит-энд-Вессон», с коротким стволом, – сказал он. – Хорош в ближнем бою, если до этого дойдет.
Она смотрела на него, лицо ее было невозмутимо, как камень.
– Бери, – сказал он. – Научись пользоваться. И бери с собой в следующий раз. Не показывай никому, но бери, слышишь?
– Зачем? – спросила она, не пытаясь взять оружие.
Он положил револьвер на палубу между ними и перевязал оба конца своего мешка кожаным шнурком.
– Затем, – ответил он тихо. – Может, однажды человек скажет сделать что-то конкретное для пастора, а я откажусь, скажу, что таким не занимаюсь. Я вожу наркоту, и все. А человек возит невинных… – Он сглотнул ком в горле. Покачал головой. – Тебя просто подсаживают на подобное. Если бы я знал, о чем меня попросят, я бы, может, никогда и…
Он осекся, уставившись на реку, спокойную и неумолимую.
– Заставляет задуматься, – сказал он, скорее себе, чем ей. – Чего ты вообще хочешь? Где это кончается?
Мускул на ее челюсти дрогнул. Она отвела взгляд.
Кук встал и взвалил мешок на плечо. Пистолет он оставил на ржавой палубе баржи.
– Они попросят тебя сделать еще ходку, – сказал он. – Потом, может, еще и еще, не знаю. Это последнее, о чем тебе стоит переживать, сечешь?
Небо над ними уже почти рассвело.
Ее ответ прозвучал едва слышно, но Кук его уловил. Он всегда ее слышал, как бы тихо она ни говорила, а это входило у нее в привычку – говорить очень тихо.
– Крабтри не стреляют, – сказала она. Затем взяла «Иглу» и спрыгнула с баржи на свою лодку, оставив пистолет на палубе.
Поэтому он сам забрал его, а потом сделал то, чего не делал ни разу за все время, что знал ее. Он позвал ее по имени, и лишь его звучания хватило, чтобы заставить ее обернуться, пусть лишь на миг, но этот миг был из тех, что останется между ними навсегда, до тех пор, пока хоть один из них жив. Утренняя мгла свертывалась над рекой, точно древесная стружка.
– Миранда, – позвал он и, когда она повернулась, бросил ей пистолет.
Она его поймала – рефлекторно, обеими руками.
Он думал о том, что еще сказать. Ему хотелось объяснить, что это означало – знать ее; сказать, как он, сам неведая почему, тревожился каждый раз, когда не видел ее по несколько месяцев. Что она привносила в его жизнь загадку, магию. Но подобные речи никогда не давались Куку легко, поэтому он лишь сказал:
– Передай коротышке, чтоб был осторожен. Мы с ним были друзьями. Думаю, он поймет.
По ее лицу пробежала тень – то ли сомнения, то ли страха. Но затем исчезла, так же быстро, как появилась, и тогда девушка небрежно бросила пистолет на днище лодки. Потом развернула «Алюмакрафт» и направилась вниз по течению, не удостоив его и взглядом, не попрощавшись, даже не махнув рукой. Будто, увеличив поскорее расстояние между ними, она могла стереть эту новую таинственную линию, которая только что проявилась. Границу, которую нужно было пересечь, но она, напротив, отступала от нее.
«Хоть пистолет взяла, – подумал Кук. – Уже что-то».
Он снова поднялся на пандус и встал наверху, прислушиваясь, как затихает шум двигателя.
Едва он завел свой «Шовелхед» и тот зарычал, плюясь, как Кука захлестнула волна такой глубокой утраты, что он обмяк на сиденье. Он в последний раз посмотрел на мутную реку, где единственная загадка в его жизни только что исчезла, возможно, даже не ведая о той пустоте, которую оставила в его сердце.
Он вывел мотоцикл из леса и покатил по прямой гравийной дороге, какое-то время тянувшейся параллельно железнодорожным путям, пока слева в янтарном утреннем свете простиралось поле сорго.
«Может, куплю себе большой серебристый «Эйрстрим»[7] и фургон и уеду на запад. Далеко на запад…»
Впереди, там, где гравий сменялся асфальтом, поперек дороги стоял белый «Бронко»[8] и рядом с ним – двое мужчин в футболках и джинсах. Один – невысокий, бледный, лысый – смотрел на Кука в бинокль. Другой – огромный и неуклюжий – держал винтовку с прицелом. Кук сбросил скорость, как раз чтобы успеть осознать, что видит, а потом уловил дымок из ствола. Выстрела он не слышал, но почувствовал удар в грудь, будто металлический кулак отбросил его назад, разлучив с мотоциклом, с грезами, с этим миром. Он рухнул спиной на гравий, а мотоцикл заскользил в высокой траве.
Лежа на земле, ощущая вкус крови, поднимающейся в горле, он не чувствовал своего тела. Только слышал треск гравия под колесами и как хлопают дверцы.
– Товар не очень, – сказал голос. – Там одно стекло.
Он увидел, как золотое небо заслонила громадная темная фигура. В руке у нее было лезвие – длинное, кривое, опасное. Коса.
– Там, откуда его взяли, есть еще, – произнес великан и занес лезвие.
Кук закрыл глаза.
Карлик Джон Эйвери прислонился к свае в конце Воскресного причала, устало понурив голову и задумчиво разглядывая собственные ботинки. На нем были грязные джинсы и мятая клетчатая рубашка, выбившаяся сзади из-за пояса. Птичье гнездо на голове держалось благодаря вязаной коричнево-зеленой повязке. Под глазами темнели круги, а вокруг распространялся застарелый запах травки.
Он стоял и ждал, глядя на узкий водный путь впереди и заросли похожих на зубочистки деревьев, голых и колючих, где примостились белые журавли, чтобы поймать восходящее солнце. Позади тянулся неровный ряд ликвидамбаров и сосен, а за ними – обнаженная под лучами рассвета громадина Воскресного дома. Картонные прямоугольники в разбитых западных окнах, ставни без перекладин, облупившиеся белые колонны крыльца, задушенные смилаксом. На крыше поверх листов меди, половину из которых десять лет назад сорвало бурей, были беспорядочно прибиты жестяные заплатки. Эйвери знал: она нещадно протекала. Потрескавшаяся штукатурка, пятна от воды и обнаженная, похожая на ребра дранка. Дом давил своей тяжестью карлику на плечи, будто ярмо. Однако плечи эти несли куда большее бремя, чем позволяла им ширина, коей наделила их природа.
И тем не менее. Что было, то было.
В четверть восьмого маленький двигатель загудел выше по проливу, впадавшему в Проспер. Из тумана между болотистой полоской земли и зарослями кедров вынырнула лодка Миранды Крабтри. Высокая и жилистая, она сидела у руля в поношенной серой толстовке и запятнанных джинсах, закатанных до икр. Рукава толстовки были оторваны, из-под них показывались сильные стройные руки. Эйвери испытал знакомое волнение при виде нее, какое-то глубинное чувство, которому он никогда не давал названия из страха произнести его вслух – ни дочке Крабтри в минуту собственной слабости, ни во сне, когда лежал в кровати с женой, любившей его гораздо сильнее, чем он того заслуживал.
Мотор затих. Миранда швырнула веревку и сошла на нижнюю ступеньку грубо прибитой лестницы в конце пристани. Эйвери привязал веревку к свае. Она отдала бумажный пакет из «Иглу» и подождала, пока он пересчитал купюры и вынул из кармана рубашки пачку – гораздо тоньше той. Их она не пересчитывала, а сразу сунула в задний карман. Затем взошла по лестнице, переступив пустой «Иглу».
– Выглядишь хреново, – сказала она.
– Красавчик Чарли хочет поговорить, – сказал Эйвери и указал большим пальцем за плечо.
Она взглянула на гравийную дорожку от причала, где в тени кроваво-красной лагерстрёмии стоял белый патрульный «Плимут» с синими мигалками на крыше. Пассажирское сиденье заполнял бесформенный толстяк в шляпе, и из треснувшего окна вилась тонкая полоска дыма.
– Зачем?
Эйвери пожал плечами:
– Он мне не рассказывает.
– Кук чокнулся.
– В смысле чокнулся?
Она пожала плечами:
– Просто чокнулся. Сказал передать тебе, чтоб ты был осторожен. Сказал, ты поймешь, что это значит.
Эйвери сжал губы.
– Ладно, – проговорил он, выдержав паузу. Затем покосился на «Плимут». – Он хочет поговорить.
Миранда перевела взгляд с «Плимута» на пролив и реку за ним. Эйвери заметил, как у нее напряглась челюсть.
За темным стеклом пассажирского окна «Плимута» вспыхнул огонек сигареты толстяка.
– Он знает, где меня найти, – проговорила она наконец.
– Ему это не понравится.
Но голос Эйвери затерялся в шуме мотора, и она уплыла, так же быстро, как пришла, оставив за собой только след на воде рядом с пристанью.
Когда она скрылась из виду, он подошел к «Плимуту» с пакетом денег, волоча по гравию пустой «Иглу». Пассажирское окно опустилось, явив необъятную темную фигуру констебля Чарли Риддла, с двумя подбородками, черной атласной повязкой на глазу под фетровой шляпой с кокардой и широченными полями и складками жира под коротко стриженными волосами, толстыми, как два рулона четвертаков. Риддл взял пакет у Эйвери и принялся перебирать купюры большим пальцем, шевеля губами вокруг сигареты, пока считал их про себя.
За рулем сидел тощий как жердь заместитель Риддла, Роберт Алвин, и отмахивался от мух.
– Она сказала…
Риддл выставил ладонь, продолжая считать. Затем, удовлетворенный, открыл «Плимут» и сунул пакет в бардачок к бумажным салфеткам, запасным наручникам и блокноту для заметок. Оттуда, будто птица из клетки, выпали трусики.
– Она сказала, если хочешь ее увидеть, то сам знаешь, где ее найти.
Риддл сунул белье обратно и со второй попытки захлопнул бардачок.
– Мы с Тейей завтра уезжаем, – сказал Эйвери. – На рассвете. Забираем Грейс и уезжаем. С нас довольно, Чарли.
– Уходите? – Риддл рассмеялся. – Просто схватишь попутку на шоссе, и все, да? И куда же вы поедете?
– Куда угодно, лишь бы не оставаться здесь.
– Ладно. – Риддл стряхнул пепел в окно. – Только помни, Джончик, можно свалить с пустыми карманами, а можно и с полными. Что ты выберешь?
Эйвери подумал о Грейс.
– Сколько надо времени? – спросил он.
– Еще день, максимум два.
– Кук мог нас сдать. Ты не можешь доставить товар, если его некому принять.
– А кто говорит, что некому? Может, я завел новых друзей.
– У тебя отродясь не было друзей, Чарли.
Риддл улыбнулся и пожал плечами:
– Я образно говорю.
– Ты должен мне три штуки за последние полгода. Я знаю, они у тебя есть. Ты присваиваешь себе часть моей доли за каждую ходку. За последние две я вообще ничего не получил. А я должен платить дочке Крабтри и заправлять генераторы, чтобы фитолампы горели, и еще покупать эпоксидную смолу, на хрен, чтобы латать трубы, когда чертовы унитазы не смываются…
– Сколько, говоришь, я задолжал?
– Три тысячи.
– Видишь ли, забавно, я думал, что две. Или, может, одну?
Эйвери ничего не ответил.
– Не сердись, Джон. Просто постарайся, чтобы остатки партии оказались в банках и вечером были готовы к отправке. А потом возвращайся в свою лачугу, забирайся в постель к длинноногой жене, рядом с ребеночком, и отправляйся в страну грез. Я закончу дела, и вы получите все, что причитается, и ты, и твоя жена. Обещаю. И на этом кончатся великие муки Билли и Лены Коттон на Проспере, раз и навсегда. Как тебе?
Эйвери посмотрел на тяжелые железные ворота участка в конце дорожки. Они были открыты. По другую сторону гравийной дорожки в окружении рабицы стояло невысокое кирпичное здание без окон, некогда служившее Праздничной церковью. За ней возвышалась красная телевышка, на вершине которой располагался деревянный крест, привязанный к металлу веревкой. К нему была прибита мрачная пародия на распятие: давно сгнивший труп белого журавля с расправленными крыльями, размахом в шесть футов, от него остались одни кости, не считая последних клочков плоти и перьев. Похожий на тыкву череп и клюв были вывернуты к небу, вместо глаз – пустые впадины. Эйвери не знал, кто разместил его там и зачем, но больше не испытывал особого ужаса при его виде – только усталость от невзгод последних лет.
– Слишком хорошо, чтобы быть правдой, – ответил он.
Жирный констебль улыбнулся и бросил сигарету на дорожку рядом с карликом.
– Прикорни пока, – сказал он и, коснувшись шляпы, поднял окно.
Эйвери отступил от машины, когда та завелась.
Воскресный дом отбрасывал рогатую тень на неухоженную лужайку, поросшую желтыми одуванчиками, когда Эйвери плелся по дорожке, разделявшей участок пополам, волоча «Иглу» за собой. Мимо облупившихся «домов-ружей» справа, в стенах которых, будто обнаженные кости, виднелся голый картон, а у трех отвалились сгнившие крыльца. Все стояли сырые и опустевшие, за исключением одного, у ворот, где, избегая утренней жары, спали жена Эйвери и его маленькая дочь. Их крыльцо было чисто выметено, а на двухместных качелях, свисавших с проушин в его бледно-голубом потолке, не виднелось ни паутин, ни осиных гнезд.
Оранжерея – принадлежавшая ему, Джону Эйвери, и никому больше, – располагалась на открытом участке земли с другой стороны дорожки, примерно в пятидесяти ярдах к востоку от Воскресного дома. Она была викторианская, деревянная и со стальным каркасом, и, подобно многому на этой обширной лесистой земле, являла собой воскресшую руину. Кто ее построил, какая-нибудь богатая плантаторская жена? Одержимая желанием растить что-то свое и только свое? Эта развалина взволновала его, когда он, девятнадцатилетний, впервые ее увидел, сам став новым дополнением только что основанного пастырства Коттона. Кирпичный фундамент рассыпался, во фронтонах не хватало досок – прорехи Эйвери закрыл синим пластиком. Стекла он зачернил аэрозольной краской, все до последнего дюйма. Замысел, навеянный запустением. Возвращение из небытия. Собственная история карлика, рассказанная стеклом, краской, сталью и тщательным культивированием новой жизни.
Он вытащил из сорняков шлакоблок, встал на него и отпер висячий замок на двери ключом, который носил на кожаной веревке у себя на шее.
Растения внутри располагались по три-четыре в ряд в старых тракторных шинах, деревянных ящиках и пластиковых пятигаллонных ведрах. Спереди росли низкие, густые и подрезанные, те, что за ними, – тянулись вверх на шесть-семь футов. Сверху на цепях висели флуоресцентные лампы под жестяными формочками для пирога, придававшими им схожесть с летающими тарелками. Эйвери слышал шум пыхтящего снаружи генератора; свет горел здесь всегда. Эйвери толкнул пустой «Иглу» к стене и, взобравшись на табуретку, встал у верстака, заваленного подсушенными почками и оберточной бумагой. Он взял почку и помял ее пальцами, затем свернул и затолкал в бумагу, предварительно ее облизнув.
«Нас было целое сообщество дураков, – подумал он. – И я был в их числе, и не последним».
Какое-то время он сидел на гравийном полу оранжереи под самыми высокими из деревьев и курил.
Позже, когда солнце скрылось за деревьями, он, уставший и одурманенный, пересек дорожку в сторону последнего «дома-ружья». Решительно взобрался по ступенькам крыльца и вошел через дверь с рваной сеткой, чтобы оказаться в гостиной, где стояли диван со сломанной пружиной и потрепанное каминное кресло, а рядом – приставной стол и оранжевая настольная лампа с мятым абажуром. Затем прошел через кухню, где стоял открытый пустой холодильник, источавший тухлый запах, а по облупившемуся линолеуму перед ним бегали тараканы, и попал в тесную спальню с провисающим на железной раме матрацем. В стенах зияли отверстия от сучков, в которые проникал солнечный свет. Он забрался в кровать рядом с Тейей, улегся в одежде поверх одеяла. Ребенок лежал под единственным покрывалом, прижавшись к изгибу материного живота. Обе были нагие в это влажное утро. Вентилятор в окне разгонял теплый воздух. Тейя лежала между Эйвери и малышкой, на фут выше его четырех футов семи дюймов[9], ее темная кожа взмокла от пота.
– Я люблю тебя, – пробормотала она огрубевшим от сна голосом.
– И я люблю тебя, – ответил он.
– Который час? – спросила она, не открывая глаза.
– Рано еще. Спи. – Он сжал ее руку.
Эйвери вскоре уснул, и ему снилась грозная фигура в черном, которая, хромая, мерила шагами наклонную комнату над теми, кого он любил.
Далеко за Воскресным домом, в такой глубине сосновой чащи, куда не заходил никто из прихожан, на небольшом пригорке посреди поляны стоял выгоревший каркас заброшенной каменной часовни, чьи контрфорсы упирались в землю, точно крылья покалеченного дракона. Здесь, в прохладной черной крипте под церковью, старому умирающему пастору Билли Коттону снилась девочка, которая бежала по лесу. Дитя лет двенадцати в белом платьице, запачканном речным илом. Дивное создание. Коттон гнался за ней среди густых беспорядочных зарослей деревьев, где огромные гнилые стволы вздымались над сырой поверхностью и всюду встречались корни, паутины и косматые больные березы. В какой-то момент девочка остановилась и подождала его – на поляне у подножия холма. Протянула руку. Коттон взялся за нее. Луна освещала заросли кудзу на склоне. И темную хибару на вершине. Из-под ее крыльца, стоящего на сваях, ветер доносил маслянистую рыбную вонь.
«Твой час близок», – произнесла девочка, переплетя свои мягкие, теплые пальчики с пальцами Коттона.
Он проснулся.
Понадобилось мгновение, чтобы вспомнить, где он находится. Свернувшийся в позе зародыша, голый, на камне между двумя гробами из опалового стекла, каждый на трехфутовом бетонном пьедестале. Тот, что стоял слева, был пуст. В другом, запечатанном уже десяток лет, лежали иссохшие останки жены Билли Коттона, завернутые в золотисто-пурпурный шелк. В изножье блестела маленькая бронзовая табличка, на которой было выгравировано:
ЛЕНА БОУЭН КОТТОН
1936–1968
Многодетная мать, раба Божья
На полу стояла керосиновая лампа. Рядом с ней были аккуратно сложены темный пиджак и брюки Коттона, его белая рубашка и красные подтяжки. Он сел, и от этого простого движения пах и кишечник словно вспыхнули. Когда же он встал, то весь взмок от пота и боли, будто у него в копчике ковырялись тупым ножом. С немалым усилием натянул брюки и, не надевая рубашки, поднял лампу. Вышел с ней из крипты и достиг железной двери в конце тоннеля, который вел к свету этого утра.
Коттон стоял с затуманенным взглядом, с неровной, потрепанной бородой и пятнами на лысине, а вокруг пели птицы. Его живот пересекали старые побелевшие шрамы искупления. Большинство из них он нанес в дни, недели и месяцы после смерти Лены осколком стекла, прямо в этом сыром месте, где молился над ее трупом сорок дней и сорок ночей, прося Господа о прощении за боль, которую ей причинил. Сорок дней с преклоненным коленом, сорок ночей на холодном камне.
Этим утром Коттон стоял на пороге крипты и испытывал желание помочиться, но не мог из-за рака простаты, давшего метастазы – последнее слово использовал доктор, осматривавший его три месяца назад, тот же доктор, которому Коттон с Чарли Риддлом платили, чтобы вырезать детей и лечить болезни еще с тех пор, как они стали держать шлюх в Пинк-Мотеле. Старый костоправ с пристрастием к виски, он пришел к нему в дом, натянул резиновую перчатку, а потом, за крепким напитком, представил Коттону свои заключения. Он оставил брошюру и полдюжины пузырьков с таблетками. Коттон принимал их несколько недель, но некоторое время назад перестал. Он решил, что не умрет в каком-нибудь химическом тумане, а лучше будет выдерживать все мелкие унижения и боли, пока не сумеет уйти на собственных условиях. И эти условия он исполнял сейчас.
Держа член в руке, весь напряженный, он обливался по́том.
«Черт побери…»
В этот момент в косых лучах солнца, заливавших росичку, он увидел голубя. Безупречно белого, за исключением головы, которая была почти оторвана от туловища. В птичье тельце, будто конфетка в пластиковое пасхальное яйцо, была воткнута украшенная перламутром ручка опасной бритвы.
Старый пастор убрал тонкий серый пенис обратно в брюки. Затем переступил порог и, выйдя к солнцу, наклонился, чтобы взять птицу. Пернатая голова бессильно висела на шее, откуда выползали муравьи. Он смахнул их и увидел, что лезвие и в самом деле вырастало из птицы, будто…
«раковая»
…опухоль.
Коттон вытащил лезвие – оно вылезло с влажным хлюпом. Он бросил птицу. Механизм лезвия заржавел, покрылся илом и водорослями. Когда он все же раскрыл его, солнце сверкнуло на узкой, но острой стали. Это могла быть любая на свете бритва, но это было не так. Коттон знал это лезвие. Он носил ее в ботинке в молодости, потом за лентой на шляпе и, наконец, уже взрослым, в кармане. Он носил ее почти сорок лет, до ночи, когда умерла его Лена, когда он применил его на том… том существе…
Коттон ощутил постороннее присутствие – холодное дыхание на шее, от которого у него зашевелились волосы. Он медленно повернулся.
Она появилась из длинного черного горла тоннеля, сперва расплывчато, затем образовав изящную фигуру в белом платье, длинном, развевающемся, отделанном перламутром, с легким тюлем на обнаженных бледных плечах. Она напоминала эльфийку с золотыми волосами, оттянутыми назад в элегантном пучке. Лицо прикрывала паутинка-вуаль. К груди вместо букета роз она прижимала Библию в красной коже. Она не улыбалась. Не шевелилась. Просто смотрела. По лощине промчался ветерок, охладив пот, выступивший у Коттона на голой спине, но на свадебном платье Лены Коттон не колыхнулась ни единая складка.
– Ли? – вымолвил пастор.
Она не ответила, выступив из тени крипты, чтобы остановить кровь в его венах. Ее рот растянулся в жестокой улыбке – возможно, она вспомнила ту давнюю ночь, когда он бросил ее поперек кровати и яростно, жадно взял силой. Или же последнюю ночь своей жизни, девять месяцев спустя, когда Коттон велел ей смотреть, как он поднимает ее мальчика, достает бритву…
Ее глаза опустились на перламутровую ручку. Черты ее лица таяли, будто воск. Она открыла рот за вуалью и издала безумный электрический вопль орды насекомых. Вопль стеной обрушился на старого пастора и завибрировал в его черепе, вмиг отключив сознание и оставив лишь один образ – детского горла, вскрывающегося под лезвием, и второй руки Коттона, сомкнутой вокруг крошечной рептильной лодыжки. Вес ребенка – не больше, чем у сетки с луком, – становился все меньше, по мере того как кровь барабанила по обшарпанному восточному ковру. При этом видении – гротескного исчадия его семени, проросшего в ее безбожном чреве, – по желудку старого пастора пробежала тошнотворная судорога.
Он привалился к дверному косяку.
– Нет, Лена…
Коттон соскользнул по стене, ощущая, как его сердце замедляется в груди.
– Чудовищно… – выдохнул он, несмотря на то что почти перестал дышать.
Лена шагнула к нему, подол ее платья истрепался и подгнил.
Ее голос теперь раздавался у него в голове медленным хрипом: «Меня… ограбили…»
Еще шаг. В тех местах, где она прижимала к груди Библию, ее сухие пальцы шелушились, как осенние листья. Она потянулась к нему, к его сердцу.
«Ты столько… отнял у меня…»
Она разжала челюсти. Во рту – кипящая черная масса живности, жуков, муравьев и мух. Копошащиеся-ползающие-суетящиеся-вылупляющиеся из лица Лены Коттон. Они вырывались из-под вуали черной массой, стекали по ее белому платью. Теперь за вуалью скрывалось не белое лицо его жены, а сине-зеленое многоцветие, протянутая рука превратилась в клешню.
Парализованный, трясущийся, старый пастор хотел пошевелить рукой, но Лена сжала его лицо своей конечностью, обдав смрадом гниющей земли.
«Ты отнял его… Билли… ты отнял их обоих…»
Он медленно прижал открытое лезвие бритвы к своему бедру, и оно сразу стало входить, раздвигая плоть. Он почувствовал его жало, затем хлынула кровь.
А потом наступила ясность.
Коттон, задыхаясь, упал навзничь в росистую траву.
Пах пылал болью.
Когда дыхание вернулось к нему, Коттон кое-как приподнялся на локтях, сложил лезвие и убрал его в карман. Прижав ладонь к кровоточащей ноге, подтянулся, держась за дверь крипты. Скользкий от пота, он проковылял к старой каменной скамье и сел. Затем поднял голубя с травы. Прохрипев от боли, пошевелился. Приложил птичью голову обратно, заглянул в пасть крипты, куда солнечный свет проникал лишь до черной завесы.
«Что тебя убило, Ли? – подумал Коттон. – Ужас от того, что из тебя вышло, или то, что я сделал? А может, совокупность тех ужасов, перенесенных за все годы, что ты прижимала голову к этой впалой груди?»
Этот мальчик был не первым, кого он отнял у Лены Боуэн Коттон.
Он вспомнил свой сон о девочке в лесу.
«Я ее услал прочь, когда был полон гнева и ненависти… Нет, – подумал он. – Довольно этого. То зло минуло. Все мое зло уходит, да. Уходит, Лена».
– Я приведу ее обратно, – крикнул он вдруг в темноту. Новое успокоение, новая ясность вытеснили весь страх. – Кук, он человек Эйвери, он ее не приведет. Ему и не нужно. Но Чарли Риддл – он все сделает. К утру она будет здесь. Что же до второго… – Он коснулся бритвы у себя в кармане. – Этому уже не бывать.
Из крипты никто не ответил. Наверное, она уже ушла. Наверное, ее никогда и не было, а он наконец сошел с ума по-настоящему.
– Мы будем вместе, Ли, вот увидишь.
Его голос эхом разнесся по тоннелю.
– Что ты там говорил детишкам из-за кафедры? «Обет нерушим». Это я с тобой и сделаю.
Где-то в лесу скорбно проворковал голубь, и его голубка ему ответила.
– Наконец-то, – заявил пастор. – Мы станем семьей. Ты, я, наш потерянный голубок.
Знамения и чудеса, в это летнее утро.
На солнце, обсыхая от пота, Билли Коттон сидел, баюкая растерзанную птицу на коленях и плакал.
Тем временем на другом берегу Проспера, сокрытый в глубине зеленых складок острова старой ведьмы, Малёк спал и видел сны. На высоте своего наблюдательного пункта, лежа на грубой сосновой коре, положив книжку с картинками и потрепанным корешком на живот. Мальчик шел во сне по широкой грязной тропинке, затененной большими тянущимися ветвями дубов, а в конце этой тропинки были ворота, за воротами – дорога, а за дорогой – кирпичное строение на пригорке, приземистое, без окон, с одной железной дверью, выкрашенной в тускнеющий желтый цвет. Над ним, точно церковный шпиль, высилась красная стальная башня, увенчанная деревянным крестом. Мальчик видел смутные очертания домов, они расплывались, будто нарисованные на камне мелом и смытые дождем, и еще одного строения – большого, стеклянного, вокруг него всюду росли растения и заплетались лозы. Из леса вдруг донесся стрекот цикад. Начало темнеть. Перед желтой дверью стоял мужчина, высокий и худощавый, в черной шляпе и черном пиджаке, он держал в руке длинное изогнутое лезвие, а луна в небе затеняла солнце, и пурпурные облака выплыли из темноты, исполненные молний и ужаса, будто весь мир дал крен. Мальчик знал: он должен подойти к этому мужчине, к этому зданию, пусть ему того и не хотелось. Он сделал только шаг, когда голубое копье молнии вонзилось в красную башню, разбросав электрических змей, которые закружили вокруг стали. Они хлестнули по верхушкам соседних деревьев и подожгли их, и мужчина в черном зашагал вниз по склону, размахивая лезвием, а мальчик бросился бежать, задыхаясь, пока все горело, и огонь распространялся все быстрее, а когда достиг реки, та кишела змеями. Они извивались на берегу, ждали его, раскрывая розовые рты. Поэтому он повернул в глубь леса, нашел сосну и стал взбираться по ней. Но мужчина в черном был уже внизу и лез за ним со странными, похожими на пение криками. Мальчик ухватился за слабую ветку, но та выявилась не веткой, а водяным щитомордником – и мальчик упал. Вниз, вниз, вниз, треща липкими от сока ветвями, в дым, в огонь…
Малёк резко проснулся.
Уперся широкими перепончатыми руками в деревянную платформу, на которой лежал, почувствовал ее под собой – сильную, крепкую. За рекой верхушка красной башни едва виднелась среди деревьев, выше всего был ее деревянный крест и привязанное к нему странное собрание костей. Внизу извивалось байу – будто греющаяся на солнце рептилия.
«Все хорошо, – понял он. – Хорошо».
Когда он сел, с его живота на колени съехала книжка. Она принадлежала Сестре – по крайней мере, когда она была мала. На обложке был изображен город – улицы, дома, парикмахерская, полицейский участок, больница, школа. Он знал эти слова, потому что им его научила Сестра, и еще научила показывать их руками. Он провел пальцем по обложке: «Где я живу». Каждое слово прозвучало у него в голове, но голос, который он слышал, был не его – ведь он никогда не слышал своего голоса, как и не видел парикмахерской и полицейского участка где-либо еще, кроме как на картинках. Голос, который он слышал, принадлежал Сестре. Он был как эта платформа. Сильный. Нерушимый.
Он быстро раскрыл книгу на странице, где стоял и улыбался мужчина в черном костюме, а за ним была церковь со шпилем.
Он знал слова «церковь» и «шпиль» из стишка, которому научила его Сестра, когда он был мал. Она тогда взяла его ручки в свои и стала показывать, как их сгибать: «вот и церковь, вот и шпиль, открой двери, заходи». Только его руки так не сгибались из-за перепонок между пальцами, поэтому войти в свою церковь ему никак не удавалось. Он же, складывая руки вместе, представлял себе другую строчку: «вот и церковь, вот и шпиль, но сюда мне не зайти». А вот церковь Сестры всегда была полна: здесь сидело шестеро розовощеких людей, готовых делать все, что делали в церкви. Об этом в книге не указывалось, но создавалось впечатление, что церковь была приятным местом.
В отличие от здания из его сна.
Он помнил, как впервые увидел красную башню. Два года назад, когда они с Сестрой построили ему этот наблюдательный пункт. Тогда он спросил ее, что это, а она, после долгого молчания, ответила, что раньше это была церковь.
– Но теперь там ничего нет. Развалина.
«Что такое развалина?» – показал он жестами.
– Место, которого больше не должно существовать, – пояснила она.
«Если это была церковь, то где теперь люди?»
– Старайся поменьше разговаривать, пока мы тут работаем, – ответила она с зажатым во рту гвоздем. – А то упадешь.
«Может быть, – думал он теперь, – это была церковь для таких, как я. Церковь, которая не похожа на церковь, для людей, которые не похожи на людей».
Он порылся в дупле над головой, куда сложил обрывки вещей, которые нашел в реке: кусок лески с крючками, ржавую консервную банку с дыркой по центру, белый мячик размером не больше пластикового поплавка со странными ямками на поверхности. Деревянный пенал, который он нашел на берегу увязшим в комке грязи с травой. К нему была приклеена ободранная бумажка с картинкой: девочка в красной накидке с корзинкой и волк, стоящий, как человек, на кривых лапах. Волк был в человеческом пиджаке с большими широкими пуговицами и улыбался, показывая острые зубы. Малёк взял из коробки четыре цветных карандаша и принялся раскрашивать открытую страницу с церковью: сперва красным, потом черным, при этом держа желтый в зубах. Он облизывал губы, меняя цвета и нажимая на лист так сильно, что оранжевый не выдержал и треснул.
Какое-то время он сидел и смотрел на то, что сделал с книгой Сестры, пытаясь постичь тайну свершившегося.
«Вот и церковь, вот и шпиль…»
Вдруг, точно ворона каркнула, вымолвив его имя на своем странном языке, раздался голос Бабы:
– Рыбик! Рыбик!
Малёк положил пенал с карандашами обратно в дупло. Затем сунул книгу за пояс тонких дешевых джинсов, из которых вырос уже на несколько дюймов, и ловко перемахнул через край платформы к доскам, которые они с Сестрой прибили сверху и снизу вдоль соснового ствола. Пока он быстро спускался, его чешуйчатая кожа на оголенном торсе казалась почти такого же цвета и текстуры, что и само дерево. Спрыгнув на землю, он тотчас побежал, перебирая широкими босыми ступнями, не обращая внимания ни на сосновые иголки, ни на корни, коловшие ему перепонки между пальцами.
Он вышел из-за деревьев к краю небольшого известнякового оврага, разрезавшего остров надвое. По его дну проходил канал с ряской и водорослями, а еще омутами, достаточно глубокими, чтобы плавать. Серые сланцевые стенки, поросшие соснами, торчащими под чудны́ми углами, от времени и воды тянулись ступеньками. Мальчик бойко проскакал между ними, спустившись с одной стороны и поднявшись с другой.
Он сбежал со склона и вышел из гущи деревьев, миновал козий загон, где жевала жвачку одна белая коза. Затем сарайчик, где он хранил свои шкуры и ножи для свежевания, лук со стрелами и комиксы. Мимо Бабиной бани с ее пауками и вечно сырым запахом дыма.
Мимо собственного огорода, где росли кабачки, бобы, кукуруза, бамия, помидоры и клубника – высокие, густые и пышные, словно сама почва одобряла его усилия. По периметру были расставлены всевозможные хитроумные приспособления из консервных банок, колокольчики из бутылок и дивные самодельные безделушки, чтобы отгонять кроликов и оленей, пусть ни один зверь и не отваживался посягать на его грядки. Они вдоволь наелись клевера, кудзу и немногих цветов, которые годами высаживала Сестра, но в саду Малька не пострадал ни один листик.
Баба стояла на краю двора, низенькая, кругленькая и нетерпеливая. Из теней под крыльцом на сваях выходили бурые цыплята и пищали у старухиных ног. Она сыпала корм из передника и цып-цып-цыпала курам. Потом посмотрела на разинувшего рот мальчика и сказала:
– Сестра.
Он увидел ее у подножия холма – она несла картонная коробку с продуктами.
Мальчик ринулся по красной тропинке через заросли кудзу.
Старуха высыпала остатки корма на землю и пнула петуха со ступенек.
Миранда вышла из-за деревьев на поляну, неся на плече коробку, набитую банками с фасолью, квашеной капустой, кофе, табаком, мешочками с мукой и сахаром. За спиной у нее висел охотничий лук и колчан со стрелами. Мальчик выбежал, чтобы ее встретить, по крутому, поросшему кудзу склону, и, очутившись на траве, вскинул огромные веслоподобные руки, чтобы обхватить Миранду и прижать к себе. Она погладила ему затылок – он утыкался лицом ей в живот. От него исходил сильный рыбный запах – живой, здоровый. Он ей улыбался, так что она видела его мелкие кривые зубы. Затем передала ему коробку и смотрела, как он проворно взбирается по тропе вверх. Сама двинулась следом, используя нижний конец лука вместо трости.
Старая Искра сидела в своем кресле-качалке на крыльце, хлопая мух сетчатой мухобойкой и сваливая их трупики в согнутую металлическую ложку, прибитую к перилам. Все это она проделывала с величайшей заботой. На ней был длинный передник поверх домашнего платья и грязные мужские ботинки. Тонкие седые волосы были перевязаны обрезком синей ткани. Глаза – узкие и темные. Когда Миранда с мальчиком взошли на крыльцо, старуха выстрелила струей жевательного табака в металлическую банку, набитую листьями кудзу.
– Подай кукурузу, – велела она мальчику.
Миранда взяла коробку у Малька и ушла в лачугу. В просторной, но тусклой и затхлой комнате из мебели были только кухонный стол со стульями да старая качалка у окна. Плетеную корзину у каменного очага, где стояла чугунная печь, наполняли щепки для растопки. Стены – из неструганой сосны. Войдя на кухню, Миранда протиснулась сквозь занавес из устричных раковин, нанизанных на леску, и потянула за веревочку, чтобы включить свет в кладовке, являвшей собой тесное пространство со спертым кедровым запахом. Слыша, как под половицами пищат цыплята, Миранда разбирала коробку, расставляя консервы этикетками вперед между банками с маринованными овощами, сушеными кореньями и дикими травами. На верхних полках стояли другие банки, покрытые пылью и со странным, разбухшим содержимым.
Вернувшись на крыльцо, Миранда сняла с себя лук с колчаном и прислонила их к стене лачуги. Малёк раскладывал кукурузные початки из двух пятигаллонных ведер на досках у ног Искры, пока старуха сидела на краешке стула.
– Простыню возьми, простыню, – захлопотала она, а потом крикнула ему вслед, чтобы принес Сестре нож.
Мальчик вошел в лачугу, захлопнув за собой сетчатую дверь.
Миранда села в кресло-качалку рядом с Искрой.
Старуха убила еще одну муху и смахнула ее в ложку.
– Он разве их ест? – спросила Миранда.
Искрина плевательница содрогнулась, когда она подняла ее с пола.
– Дух дома не ест.
– А что он делает?
Старуха раздраженно махнула рукой:
– Дух оберегает меня, а мы с мальчиком подносим ему мух. Какое мне дело до того, что он с ними делает? – Она вытащила из потайного кармана передника короткий крепкий нож. За многие годы Миранда повидала, как этот нож потрошил рыбу, чистил картошку, перерезал веревки. И никогда не затуплялся.
Малёк вернулся с ножом для овощей и белой простыней под мышкой. Нож отдал Миранде, а простыню расстелил на досках между двумя женщинами. Затем высыпал кукурузу из ведер и собрал початки в широкую миску, которую также отдал Миранде. Она коснулась его предплечья и сказала жестами: «Загляни в мой колчан».
Он заглянул. Внутри лежали три свернутых комикса.
– Ты его балуешь, – сказала Искра.
Усевшись на ступеньки крыльца, мальчик открыл первую книжку и увидел охваченный штормом океан и жуткое морское чудище, вырывающееся на поверхность. На его спине, распахнув рот в диком крике, вытаращив огромные безумные глаза, сидел верхом варвар с голым торсом, вонзающий меч твари в шею. Мальчик перевернул страницу, прикусил большой палец, и на Миранду будто ветер обрушилось воспоминание: она сидела там, где сейчас был он, каждый вечер, на закате. Одиннадцатилетняя девочка кормила младенца козьим молоком через самодельную соску из марли, натянутой поверх банки от варенья. Она помогала ему срыгивать, ощущала грубую текстуру его кожи. В то долгое мрачное лето она отдала ему все свое сердце.
– Мелкий, – позвала Искра грубо.
Миранда дернулась, будто старуха всадила в нее крюк.
– Иди охоться. Нам мясо нужно. Потом почитаешь свои книжки.
– Я с ним пойду, – заявила Миранда, убирая миску с колен.
– Останешься, – приказала Искра, кладя початки на колени передника шишковатыми пальцами. – Я сама не справлюсь.
Миранда показала Мальку: «Я буду здесь, когда ты вернешься».
Мальчик заткнул комикс за пояс джинсов, где уже торчала книжка с картинками, и исчез за углом лачуги.
– Вонь от него несусветная, – пробормотала Искра. – Стоит ему летом зайти в дом…
– А мне запах нравится, – сказала Миранда.
– Он каждую ночь припирается спать на полу и сворачивается перед печкой, как пес.
– Он не спит на своем дереве? В чем дело?
Искра пожала плечами и плюнула в свою банку:
– Может, сны дурные. Сама спроси.
После этого они занимались кукурузой молча. Ставили каждый початок, срывали рыльца, шелушили, потом Миранда разрезала их лезвием. Женщины раскачивались на стульях, а те им уютно скрипели. Этот ритм был знаком им много лет: вместо слов – дело, и из бессловесных усилий в этом деле – будь то лущение свежего гороха или потрошение рыбы – старуха и Миранда выработали причудливый семейный язык.
По мере того как дневной свет набирал силу за растущими вниз по склону деревьями, Миранде являлись воспоминания, точно обрывки лихорадочного сна: вода, принесенная из колодца, лилась на горячие камни в низенькой грубой лачуге; теплый пар плясал в свете фонаря на балках под крышей бани; Миранда, укушенная змеей, тряслась, сжимая решетчатую скамью на камнях, ощущая терпкий сухой вкус палки во рту; ведьма рядом с ней походила на пастора за крещением в реке, грубыми руками промывала раны, водя тряпкой, выжатой в кедровом ведре; и слова, которые Миранда не понимала. Ворчала и шепталась. Приходила и уходила. И так всю ночь.
Ее первое отчетливое воспоминание, без бреда: она очнулась на полу рядом с печкой, завернутая и взмокшая под кучей оленьих шкур. Левая рука опухла, перевязанная полосками ткани. Лампа, стоявшая по центру стола, излучала оранжевый и маслянистый свет. Она села, шкуры сползли на пол. Она поняла, что была голой, и подтянула их. Из открытой двери спальни доносился старухин храп – мощный и трескучий, как звук падающего дерева. Что-то шевельнулось в хлебной миске, в свете лампы заиграла тень: тянулась ручка с растопыренными пальцами, а между каждым пальцем была мягкая вееровидная перепонка, похожая на крошечный парус. Миранда встала, прикрываясь оленьей шкурой, и комната накренилась. Левая рука горела и не сгибалась. Правой она ухватилась за стул, чтобы удержать равновесие.
В продолговатой миске лежал ребенок. Его круглые щечки были пепельного цвета, лоб бугрился, а вся голова казалась бесформенной глиняной шишкой. Но глазки, выглядывавшие из-под надбровных дуг, были сосредоточены. Перепончатые пальчики сжимались и разжимались, а Миранда, не в силах удержаться, протянула правую руку и позволила ухватить себя за указательный палец. Когда младенец ее коснулся, она что-то почувствовала – словно произошел некий обмен, передалась энергия, от него к ней, а от нее к нему.
Ведьмин голос заставил ее встрепенуться.
– Он особенный.
Миранда повернулась и увидела в проеме старуху в тонком, чайного цвета халате.
– Но не для пастора, – сказала Миранда.
– Да, не для него.
– А мать, она?..
– Умерла.
Миранда сглотнула ком в горле и снова посмотрела на дитя в миске.
– Хирам? – Она почувствовала, как горячие слезы заструились по ее щекам. – Он?..
Миранда услышала скрип половиц и повернулась, ожидая увидеть, что старуха подходит, чтобы ее утешить, поддержать, обнять, прижать ее щекой к своей груди, но вместо этого увидела лишь, как старая ведьма затворила дверь спальни и отступила. Щеколда звякнула громко и бесповоротно, будто само прошлое закрылось навсегда.
Миранда поставила последний кукурузный початок в миску и сняла с него зерна.
Искра подалась вперед, сидя на краю своего кресла. Коснулась поясницы, напряглась. Рука у нее дрожала.
– Баба? – обеспокоилась Миранда.
Искра покачала головой:
– Я просто старая, на хер.
Миранда нашла в шелухе жирного черного червячка, который цеплялся за еще зеленые листья. Затем выдернула его грязными ногтями.
– Удачи, – пожелала старуха, беря из корзины очередной початок. – Иди порыбачь на него, может, что и поймаешь.
Миранда положила червяка в нагрудный карман своей ковбойской рубашки – та когда-то принадлежала Хираму, края манжет и подола уже истерлись. Она ощущала крошечное создание сквозь ткань, оно было легкое, как желудь. Миранда приложила лезвие к кончику початка, придавив большим пальцем, и провела ножом вдоль ствола. «Шелуха, початок, пища и достаток». Этой поговорке ее научила Искра. Миранда присмотрелась к кукурузе у себя в руках. Она слишком усердствовала с рыльцами, и ее руки пропитались соком от лопнувших зерен. Вдруг яркий полдень показался ей не таким ярким, а леса вдалеке – близкими и опасными.
Она подумала, как ни странно, о Куке. О пистолете, который он ей дал. И который лежал теперь, запертый в старом ящике, где ее отец когда-то хранил снасти.
– Все меняется, на реке? – спросила Искра тихо.
Вот она, странная, невероятная старухина способность чувствовать, о чем думает Миранда, будто существовала невидимая паутина, позволявшая улавливать ее настроение. «Пора уже к этому привыкнуть», – подумала она про себя.
– Возможно, – ответила Миранда вслух.
– Все везде меняется, – сказала Искра, занимаясь кукурузой обеими руками, но сама глядя за перила крыльца, на поросший кудзу холм и линию деревьев за ним.
– Меняется? Что именно?
Искра подняла свою банку с пола и плюнула. Затем обратила темные глаза на Миранду.
– Мальчик говорит, что слышит звуки по ночам. – Она кивнула в сторону, где косматые березы отбрасывали длинные послеполуденные тени, а лес за ними был темный и густой. – Треск и гул среди деревьев. Будто по лесу великан бродит.
Миранда сглотнула, и у нее внутри что-то зашевелилось – отголосок то ли старого кошмара, то ли воспоминания. Широкий илистый берег на краю озера, где упавшие стволы качались, будто гробы, а шипастая стена защищала некое темное место, где она нашла живого младенца, которого вовсе не должно было существовать. И той же сырой, путаной ночью – тяжелые шаги.
– Я тоже их слышу, – сказала Искра, и в уголках ее впалого рта вдруг возникла улыбка, что за все годы знакомства со старухой Миранда видела лишь считаные разы. Как однажды в Воскресном доме, в ночь, когда родился Малёк. То была улыбка женщины, у которой имелись секреты. Женщины, которая не была ничьей Бабой, которая никогда не кормила Миранду щами с ложечки, если та болела, и не пекла теплый и мягкий хлеб.
– Кое-что просыпается, – сказала ведьма. – Там.
Цикады гудели так, словно по самой земле проходил ток.
– Лешачиха, – вымолвила Искра.
Лешачиха. Слово, казавшееся Миранде похожим на резкий, пронизывающий до костей озноб, от которого она просыпалась, на яд водяного щитомордника, что струился у нее в венах. То, что древний народ, к которому принадлежала старуха, называл духом леса, хотя здесь не было ни Дедушки Охотника, ни Дядюшки Древа, а была только королева, сказала ведьма, ибо ни в одном языке нет такого слова, которое означало бы эту безымянную силу. Имя, на которое Искра всегда ссылалась, когда одиннадцатилетняя Миранда задавала сложные вопросы типа: «Что случилось той ночью? Что произошло с моим отцом?» Поначалу с хитрой улыбкой, похожей на изгиб ног умирающего паука, а потом: «Иди лешачиху спроси, Мышка, если увидишь когда-нибудь, что она бродит по лесу».
Ответ Миранды был: «Спрошу».
Она глянула на деревья, с их густыми тенями и поющими в разгар дня насекомыми. Над ними шелестели колокольчики из полых птичьих костей.
Ложка, как увидела Миранда, была пуста. Мухи улетели.
Она положила полуочищенный початок обратно в миску и вытерла руки о джинсы.
– Пойду за ним, – сказала она. Она взяла колчан, стоявший рядом с дверью, и застегнула его кожаный ремешок поперек груди. Подняла лук и просунула в него голову, после чего направилась по тропинке за лачугой, последовав за братом вверх по склону, мимо бани, мимо сарая Малька, мимо козьего загона – в лес.
Старухина улыбка померкла. Она сплюнула за перила и продолжила раскачиваться в кресле, чистя кукурузу.
Миранда вошла в чащу на вершине хребта за лачугой и очутилась на краю небольшого оврага, прорезавшего остров. В десятках футов ниже опушки скала в бело-серую полоску изгибалась над изумрудной бухточкой, где у кромки воды росли пучки аира и цветущего пурпуром паучника. Она увидела в грязи следы, оставленные мальчиком: широкие, размашистые, они пересекали овраг и уходили в заросли. Она пошла по следам, пока не остановилась на вершине хребта, чтобы перевести дыхание. За поворотом бухта расширялась, чтобы перерасти в глубокий прозрачный ставок, окруженный известняковой стеной. Здесь, когда ему было шесть, а ей семнадцать, она учила его плавать. Природа наделила его перепонками, наделила чешуей. Не хватало только смелости, чтобы нырнуть, и Миранда позаботилась об этом, стоя в воде, достававшей ему до плеча, с распростертыми объятиями: «Я тебя поймаю; я тебя удержу; я не отпущу». Зная, конечно, что однажды он отплывет от острова Искры слишком далеко и, может, даже наткнется на охотника с сыном или на какого-нибудь контрабандиста. А то и на заблудшего и помешанного прихожанина Воскресного дома, живущего на подножном корме. Потому что, хоть старухин остров и был местом секретным, потайным карманом в подкладке мира, пересечь его границу было довольно легко. «И что тогда?» – задумалась она. Увидят ли они в нем мальчика? Или чудовище? Протянут ли ему руку или наставят пистолет?
Она прошла мимо его дерева, откуда начинался резкий уклон к байу. Там, за водой, она заметила его барку, прибитую к берегу среди водяных ив.
Она поставила лук с колчаном в траву возле кромки и вырыла пальцами ямку в рыхлой темной почве. Затем достала из кармана рубашки червяка, положила в землю и присыпала сверху. Встала, разделась и разулась. В колчане у нее было четыре стрелы. Она выпустила их одну за другой в землю за водой. Затем запихнула одежду и обувь в глубь колчана, оценила его вес, а потом бросила через воду – он благополучно приземлился на противоположном берегу. Наконец она надела на себя лук и, обнаженная, нырнула в байу.
На полпути она выплыла на поверхность и увидела, как над водой возникла голова кого-то мелкого пресмыкающегося, но тут же исчезла. Вскоре Миранда выбралась на поросший мхом берег. Вытерлась своей рубашкой, быстро оделась и, подобрав стрелы, направилась в лес, почти неосознанно ища следы мальчика. Она знала его повадки. Наверняка он пошел к черному дубу посреди луга.
Миранда шагала тихонько, наслаждаясь угрюмым в дневном свете лесом. Высоко вдали свою одинокую песнь завел козодой. Через некоторое время она вышла из-за деревьев на поле, заросшее травой по колено. Здесь над последними розовыми цветками летней полыни порхали бабочки, а в центре поляны высился черный дуб – скрюченный гигант с широкими, низко свисающими конечностями. Она оглядела остальные деревья на краю поляны, ища мальчика, но нигде его не заметила.
Ее внимание привлекло движение на самом дубе.
На самой низкой ветке за лодыжки висел мужчина, трава под ним была запятнана красным. По лугу проходила рябь мягкого теплого бриза. Тело вальяжно повернулось на конце веревки, и Миранда увидела лицо своего отца – Хирама Крабтри.
Она почувствовала, как внутри нее что-то рухнуло, словно обвалился уступ скалы.
Лодочник был в той же рубашке, джинсах и ботинках, что носил в ночь, когда Миранда в последний раз видела его живым. Бедра и колени были запачканы грязью, руки тянулись к земле. Под челюстью виднелся порез, и казалось, будто он нахмурил брови, но в остальном лицо его было лишено выражения, лишь смотрело пустым, оцепенелым взглядом мертвеца. Из его груди, над самым сердцем торчала стрела. С оперением таким же светло-серым, как у тех стрел, что Миранда и сейчас носила в своем колчане…
«Нет», – сказала она или подумала, что сказала, не осознавая, что ее пальцы, несмотря на лук в руке, показывали жесты, которым она научила общаться Малька. При этом она забывала дышать. У Миранды вскружилась голова, и она уселась в траву. Солнце, опустившись за дуб, подсвечивало труп Хирама золотым нимбом.
Над ней вдруг возник силуэт Малька.
Миранда тупо уставилась на него.
Мальчик наклонился, положил свой лук на землю.
«Ты в порядке?» – показал он жестами.
Она схватила его за руку и указала на дерево за ним.
«Человек? – кое-как показала она дрожащими руками. – Видишь?»
Малёк оглянулся через плечо.
«Человек? – сказал он. А потом покачал головой, поправил: – Олениха».
Олениха?..
Миранда посмотрела на дерево. Висело животное. Мальчик всадил стрелу ему в сердце и, просунув веревку через сухожилия ног, подвесил и перерезал горло. И кровь до сих пор сочилась на зеленую траву.
Миранда медленно оторвалась от земли. Колени у нее дрожали.
– Я не… – проговорила она, но больше ничего вымолвить не могла.
Встревоженный Малёк с любопытством наблюдал за ней.
Она выдавила из себя сухую улыбку, вопреки навернувшимся на глаза горячим слезам, и покачала головой. Затем подошла к оленихе. Коснулась сгубившей ее стрелы, вонзившейся в грудь древка.
Миранда огляделась вокруг, увидела, как все произошло. Мальчик взобрался на дуб и ждал, а олениха забрела в высокую траву, чтобы ее пощипать; мальчик свалил ее выстрелом ярдов с пятидесяти-шестидесяти; она увидела в траве вмятину и кровавый след, где он протащил ее от линии деревьев к дубу посреди луга. Миранда изумилась меткости мальчика при таком расстоянии. Он стрелял чисто инстинктивно. Она же, привыкшая стрелять прицельно, с выносом, оценивала высоту по расстоянию между наконечником при полном натяжении лука и мишенью. Перед каждым своим выстрелом производила расчет, тогда как мальчик действовал совершенно непостижимо.
Она провела рукой по оленьему боку: мех был жесткий, как щетина малярной кисти.
«Хороший выстрел», – похвалила она.
Он расплылся в улыбке, теплой и лучезарной.
Она вмиг почувствовала себя лучше.
– Но не стоит оставлять ее внутри. – Она ухватилась за стрелу, торчавшую из оленьей груди, и вырвала ее. Наконечник был острый, из тех, что она подарила ему прошлой весной на день рождения.
«Покажи мне, что нужно теперь сделать», – велела она с помощью жестов.
Под кровоточащим киноварью небом мальчик вытащил из-за пояса, сделанного из беличьих и кроличьих шкурок нож для свежевания и принялся за дело. Когда он замялся, она взяла его руку и поднесла лезвие к паху. Он всадил нож в олениху, разрезал грудную клетку, и туша медленно вскрылась. Малёк залез в нее руками по локоть. Из животного выпали внутренности. Он бросил их в кучу и залез обратно.
Миранда наблюдала за мальчиком. Он был красив. Она страшилась собственной любви к нему.
– Баба говорит, ты не спишь, – сказала она. – Хочешь поговорить об этом?
Он покачал головой. Олениха хлюпнула, он вытащил руки.
– Почему нет?
«Нет слов», – показал он окровавленными руками.
– А если их придумать?
Мальчик замешкал, затем всадил нож мертвому животному в бок. Затем сложил руки вместе и пошевелил пальцами, не глядя на Миранду, будто общаясь сам с собой. Вокруг жужжали мухи, они же ползали по звериной шкуре. Она уловила слова «красный», «огонь» и «бояться». Наконец он развел руками, бросил попытки что-либо показать и только покачал головой. Затем вернулся к оленю. Пошарил за грудиной, ухватился за что-то неподатливое, а когда вынул руки, окровавленные до предплечий, Миранда увидела, что он держал что-то маленькое, круглое, с идеальным ранением от стрелы посередине. Он, улыбаясь, протянул это ей.
Это было сердце.
На обочине гравийного разворотного круга перед Гнездом Крабтри стоял белый «Плимут». Через дорогу, в магазине, где жила Миранда, было темно. За деревьями и линиями электропередач лопнувшим желтком растекалось солнце. Констебль Чарли Риддл стоял, прислонившись к правому переднему крылу машины, держа сигарету возле рта и прижимая локоть к своему внушительному туловищу. Он рассеянно потер шелковую повязку, прикрывавшую его левый глаз. Пальцы у него были толстые, пожелтевшие от никотина, а лицо – щекастое и морщинистое. За рулем сидел его заместитель – Роберт Алвин, такой худой, будто под джинсами и рубашкой у него были тонкие трубочки, – он грыз жареный арахис из бумажного пакета, между колен зажимал бутылку из-под кока-колы и просовывал ореховые скорлупки в ее горлышко. День тянулся медленно, радио потрескивало лишь изредка. В зарослях желтой амброзии вокруг участка жужжали пчелы. Солнце уже клонилось к закату, и пот медленно стекал Риддлу по спине, пропитав его рубашку цвета хаки: под плечами темнели пятна в виде уродливых крыльев.
«Лети-лети отсюда», – думал жирный констебль. Отсюда – из этого долгого жаркого дня под дверьми и окнами этого места, которого он избегал бо́льшую часть десятилетия. Отовсюду – из города Майлан, из округа Нэш. Из чертова штата Арканзас. Пусть эти уродливые крылья унесут его в облака, точно сказочную фею, и посадят куда-нибудь на камни рядом с чистым ручьем, где никто не будет знать его имени. В краю без пасторов, церквей и карликов. Там, где каждый день едят стейки с картофелем, все женщины проплачены, играет пианино и пахнет лошадьми. Риддл коснулся «Скофилда» у себя на бедре и задумался: сможет ли он оставаться стражем порядка, а не нарушителем. Не передаст ли свои рабские узы низшим – психам и недоросткам, торчкам и дуракам?
Ей-богу, Чарли Риддл был не в настроении. Все из-за жары и ожидания. Он был голоден и раздражен, а еще у него появились первые опасения встречи с головорезами. Заодно дали о себе знать и старые чувства. Он смотрел на надгробные камни под высоким раскидистым ликвидамбаром у реки. Оба были вырезаны из кедра, у мужчины – погрубее, у женщины – поизящнее. Он смотрел на выжженное по дереву имя Коры Крабтри. Эти чувства ему не нравились. Лучше бы уж находиться отсюда подальше.
Гнездо. Никогда оно не выходило у него из головы, вечно сидело где-то в подсознании.
Он посмотрел на свое брюхо и не увидел за ним пряжки ремня. Затем глянул на густую сосновую чащу к северо-западу от магазина. Коснулся повязки на глазу. Вспомнил, как выбирался из тех лесов в ту ночь, когда глаз стекал по его щеке.
«О да, я в чертовом штате».
Гнездо, равно как и Воскресный дом выше по течению, был для Чарли Риддла колом, вбитым в скалу его жизни. А сам он, как пес в грязном дворе какого-нибудь жителя низин, был привязан к этому колу невидимой цепью, и его ограниченное, затоптанное пространство кишело мухами и воняло его собственным дерьмом. Здесь он потерял бо́льшую часть себя. Внимание Риддла привлек ликвидамбар на углу магазина, где в ползучей вечерней тени располагались могилы Хирама и Коры Крабтри. «Ах, Кора». Он провел рукой в воздухе, словно отмахиваясь от мухи. «Чтоб тебя, Кора. И ее тоже. Мне с вами, сучками Крабтри, теперь никогда не расквитаться».
Когда Риддл отчетливо услышал шум подвесного мотора ниже по течению, он швырнул окурок на гравий, снял звезду с груди и бросил ее в пассажирское окно «Плимута».
Роберт Алвин оторвался от своего арахиса.
– Сиди, – приказал Риддл.
Он прошел по траве за угол магазина с его шелушащейся на серых досках краске. Задняя терраса Гнезда возвышалась над водой на сваях, как балкон второго этажа. Перед ее свесом, на основании из старых белобоких покрышек, усеянных желе из лягушачьих яиц, качался плавучий причал. Риддл спустился по крутой насыпи к кромке воды. Встал среди зарослей кудзу, тяжело дыша, положив правую руку на «Скофилд». Шум мотора стал громче, и вскоре из-за крутого изгиба подковообразной излучины, последней перед Гнездом, вынырнула плоскодонка.
Констебль поднял руку, и девушка крепко стиснула зубы, когда его увидела. На ней была мужская футболка, рукава – закатаны выше плеч. Перед рубашки и бедра джинсов – забрызганы кровью.
Риддл, не сходя с места, дождался, пока она подплыла к причалу и заглушила мотор.
Затем отважился пробраться через кудзу и очутился в тени под террасой. Она, не обращая на него внимания, стала привязывать лодку. Он осторожно, остерегаясь змей, двинулся по старым шлакоблокам и битым стеклянным бутылкам, наполовину погребенным в красной глине.
– Как оно, – произнес он.
Девушка стояла на середине причала, между ним и Риддлом было несколько футов плещущейся воды.
Она не ответила. Только сжала кулаки.
«В последнее время поганенько».
– Ты чего там, – сказал он, – язык проглотила, что ль?
Солнце уже зашло.
Через реку с неба соскользнула голубая цапля и приземлилась у кромки воды.
Риддл положил руки на ремень, подцепив большими пальцами пряжку. Посмотрел на привязанную к причалу лодку. На носу стояло ведро со свежеочищенной кукурузой. В корпусе лодки – кусок чего-то окровавленного, завернутый в простыню.
– Что у тебя там, сестренка?
– Не зови меня так, – сказала она.
– Ты лучше мне покажи, – заявил он и покрутил рукой в воздухе, подгоняя ее.
Она присела на корточки, вытащила из лодки кусок мяса и бросила его на причал. Развязала узел бечевки и расправила простыню.
Он присвистнул, впечатленный размером.
Она прикрыла мясо и взяла ведро с кукурузой. Ее сильные загорелые руки усеивали веснушки.
Черт, как ему все же нравилось на нее пялиться!
– Где остальное? Неужто там олень на трех ногах шастает? Или ты его ведьме оставила? Она его хоть сготовит или так съест?
Миранда завязала простыню и, взвалив оленье бедро на плечо, поднялась по железной лестнице, которая соединяла плавучий причал с террасой. Взбираясь по ней, она держалась только одной рукой.
Риддл стоял под террасой, заткнув большие пальцы в карманы и наблюдая, пока Миранда не исчезла над лестницей. Затем наверху затрещали доски, и дверь на террасе захлопнулась.
Он вернулся сквозь заросли кудзу и поднялся по насыпи, при этом один раз споткнувшись в темноте. Затем встал рядом с домом и уставился на окна второго этажа, где не горел свет. Он увидел ее в ближайшем окне – она смотрела вниз из-за занавесок. Она была выше и стройнее, чем в детстве, когда ее длинные ножки свисали с табурета за кассой Хирама. Он приходил сюда раз или два спустя несколько лет после того, как умерла Кора. Ей тогда не могло быть больше семи-восьми, но боже, эти ноги, даже тогда… А как его жетон блестел в те годы, о да…
«Вы к моему папе?»
«Я просто за конфетами. Я такой сладкоежка».
Как она крутанулась тогда на табуретке, в своих шортиках и блузке с узелком поверх пупка!
«Скажи, сестричка, я тебе когда-нибудь рассказывал, что знал твою маму?»
Риддл обошел дом, все так же держа руки на поясе. Роберт Алвин завел «Плимут», но Риддл выставил своему заместителю пятерню. Поднялся, насвистывая, по ступенькам крыльца и открыл сетчатую дверь, пинком распахнул внутреннюю, расколов раму и разбив стекло. Затем вошел в магазин и огляделся вокруг. Полки были почти пусты под толстым слоем пыли. В каждом углу – паутина. Банки с солеными огурцами, сардины и мясные консервы с минувшим сроком годности. Возле кассы – вращающийся стеллаж с комиксами; те, что спереди, выгорели на солнце. Тени и пылинки, зачерствевшие бисквиты с кремом.
Риддл вынул свой «Скофилд» из кобуры. Взвел курок большого старинного пистолета и навел дуло на гудящий рыболовный холодильник, стоявший вдоль стены. Выстрелил. Пуля пробила корпус, и под раздвижными стеклянными панелями замерцал свет. Компрессор с грохотом заглох.
В магазине воцарилась тишина.
Сзади, из потайного лестничного прохода полился свет, и по полу заскользила тень девушки – она вышла к верхней площадке лестницы.
– Спускайся сюда. Поговорим.
Кроссовки зашаркали по ступенькам.
Риддл щелкнул выключателем возле сломанной двери.
На потолке ожила единственная энергосберегающая лампочка.
Когда испачканная в крови девушка спустилась, затхлый магазинчик весь наполнился ее запахом.
Риддл, с пистолетом в руке, сделал пару больших решительных шагов и очутился перед ней.
Она выпрямила спину, мышцы на руках напряглись.
Он вытянул руку и, проходя мимо стеллажа с книгами, опрокинул его.
Он испытал слабый трепет, когда она спешно отступила на шаг, потом еще и наконец уперлась в стену между автоматом с кока-колой и стойкой с чипсами.
Чарли Риддл втиснулся в узкое пространство вместе с ней, оказавшись достаточно близко, чтобы почувствовать ее учащенное, неглубокое дыхание. Поднял тяжелый «Скофилд» и провел теплым стволом по ее щеке. Поднес пистолет к ее горлу, опустил от яремной впадины к изгибу груди.
– Это вторжение, – заявила она с дрожью в голосе.
Риддл с силой вдавил дуло ей в живот. Ему понравилось, как это заставило ее опустить личико. Он почувствовал шевеление у себя под поясом, там, где ничего не шевелилось много лет. Во всяком случае из-за нее. С той ночи, когда он выбрался из леса, потеряв глаз.
– Ты и я, – выдохнул он, резко потея. – У нас есть дело, сестренка.
Она сглотнула ком в горле.
– Честное слово, – проговорил он. – Послушать того карлика, так ты прям амазонка, ей-богу.
Пистолет проник ей под рубашку и пополз к груди.
– А вот я этого не вижу. Хотя у меня и глаз-то уже не тот, что раньше был.
Свободной рукой он задрал повязку к макушке, и Миранда Крабтри, когда пистолет уткнулся в сосок ее левой груди, бестрепетно уставилась на мясистую красную полость, где у Чарли Риддла должен был находиться глаз. И плюнула в эту полость.
Ухмылка констебля померкла, когда у него опустились уголки рта от хлынувшего потока воспоминаний – крик, боль, дождевые черви, хлюпающие под ним в листьях, мелкая сучка, бегущая со всех ног. Его губы растянулись в оскале. Он рывком вытащил пистолет из-под ее рубашки и крутанул его в руке. Заехал рукоятью ей в живот и отступил, когда она упала на четвереньки. Затем спрятал оружие в кобуру, вытер плевок из глазницы и вернул повязку на место. Пригладил волосы там, где они растрепались. Донесся стойкий запах крема для укладки волос.
«Давай потихоньку, Чарли, – предостерег он себя. – Потихоньку».
Он взял батончик с арахисовой карамелью с кассы, пока Миранда лежала на полу, задыхаясь и мучаясь от тошноты. Он разорвал обертку, откусил и пожевал. Потом, с набитым ртом, сказал:
– У тебя осталось две ходки вверх по реке. Одна сегодня, одна завтра. Две последние, и все, больше никогда. Послезавтра можешь хоть вся перемазаться в крови и бегать по лесу, выть с волками, мне все равно. Но если сегодня не придешь на причал, я вернусь сюда. А я ненавижу сюда приходить, поняла, девка? – Риддл с плюнул арахисом с карамелью. Швырнул туда же остаток батончика и поковырялся в зубах. Сунул руку в карман, вынул четвертак и бросил рядом с кассой. – Это за батончик.
И ушел.
Внешний мир темнел прямоугольником в неровном проеме разгромленной двери. Цикады не унимали свой громкий кошмарный хор. Мотыльки трепыхались вдоль стен. В воздухе висел пороховой дым. Миранда, лежа на полу, приподнялась на дрожащих руках, сжала кулак и ударила костяшками пальцев по старым сосновым доскам. Новая боль вспыхнула, точно костер на свежих дровах. Пробежала судорога. Миранда прислонилась к дощатой стене, на костяшках среднего и безымянного пальцев треснула кожа, они были в крови и грязи.
Из ночи в разбитую дверь, словно призрак, шагнул белый журавль. Его влажные перья были запятнаны грязью. Он, не мигая, уставился на Миранду золотистыми глазами. Сделал шаг в глубь комнаты, поймал в воздухе мотылька, нагадил на пол и вышел обратно на крыльцо.
Пропитанная потом и металлическим запахом оленьей крови, Миранда поднялась и вышла наружу. Оглядела двор, но журавля уже не было.
Смахнув ногой битое стекло с крыльца, она спустилась по насыпи к причалу и взяла из лодки отцовский зеленый ящик для снастей. Перенесла его по травянистому склону, мимо старой мастерской Хирама, его припаркованного рядом пикапа с тремя спущенными шинами и растущим из двигателя сорняком. Подняв из травы пивную бутылку, углубилась в чащу на краю участка, сошла оттуда по крутому спуску к воде. Всадила бутылку в мягкую землю и отступила на несколько шагов, пока не коснулась пятками плещущейся воды. Затем поставила ящик, открыла его и достала пистолет который дал ей Кук. Инстинктивно приняла стойку, расставив ноги. Хрустнула шеей и прицелилась. Взвела курок, не обращая внимания на резкий металлический щелчок. Выстрелила. Пистолет дернулся с оглушительным грохотом. Бутылка разлетелась на осколки. Ночь смолкла, онемев от потрясения. Она выстрелила еще. Грязь хлюпнула, стекло треснуло. Миранда выстрелила в третий раз, почти не целясь, – пуля отскочила и ударилась о воду.
Миранда опустила глаза на пистолет. Он был чужд. Не был частью ее.
Как и пистолет Риддла, которым он тыкал ей в живот, прижимал к груди.
Вдруг воздух похолодел, листья деревьев стали хрупкими и бурыми, а не зелеными, и сам день переменился, наступили осенние сумерки, девять лет назад, и ей уже был не двадцать один год, а почти тринадцать, и она, худенькая и длинноногая, только готовилась узнать, что жизнь – это череда непрерывных усилий сдержать непрерывное течение.
Стоя с пистолетом в руке, она почувствовала поднимающуюся тошноту. Наклонилась, и ее вырвало на песчаный берег.
Река за ее спиной бежала гладкая, будто черное стекло.
Она вспоминала странные подробности, фрагменты: как резко наступила осенняя ночь, будто дверь захлопнуло ветром. Она взбиралась от берега к деревьям по ступенькам из корней. На ней были обрезанные шорты и футболка. Большая тяжелая сумка, перекинутая через плечо, лязгала, пока она шла.
В глубине чащи Миранда опустилась коленом на сырые листья, положила фонарик на землю и расстегнула сумку. Вытащила десятифунтовый кусок железа и положила его рядом со светом. Вбила в землю толстый деревянный кол. Она помнила тот голодный, ершистый звук, который издавал металл, когда она терла им по колышку. Ржавчина сыпалась ей на ладони, мышцы рук ритмично дрожали. Когда Миранда нашла в сумке банку из-под кофе, из земли вдруг полезли жирные бурые черви. Голос Хирама у нее в голове наставлял: «Когда они полезут, ты выбирай покрупнее».
Приманивание через давление, грубой силой.
Когда банка наполнилась, она вытерла лоб, размазав грязь по лбу.
Из-за дерева, бесшумный как призрак, выступил Чарли Риддл.
Луч фонарика выхватил потертые квадратные носки его ковбойских сапог.
Он был моложе и стройнее, оба глаза были целы.
Он потянулся к уползшему от остальных червю. Бросил его в банку, взял фонарик Миранды и, встав, посветил ей в лицо.
Сначала он говорил. Она это запомнила. Что-то о прогулах, о школе, она что-то ему отвечала, что-то разумное, дерзкое, что-то о его руках у нее в промежности. Она держала подбородок высоко поднятым, чеканила каждое слово. Но он сделал к ней шаг, всего один, и свет между ними померк – тлело только пространство между их телами, а вокруг сгустилась грозная глубокая тьма. Верхушки деревьев тянулись вверх, будто руки скелетов.
Она не шелохнулась. Она это помнила – как не могла пошевелиться.
Он коснулся ее, погладил по щеке…
Она швырнула банку с червями ему в лицо и побежала прочь, но упала. Может быть, зацепившись ногой за колышек. Знать наверняка она не могла. Она растянулась на листьях, и Риддл завалился сверху, выбив из нее дух. Затем перевернул на спину и сжал ей запястья. Фонарик выпал у него из руки и направил свой луч света на бревно. Она извивалась, чувствуя между бедер его колено, которым он пытался насильно раздвинуть ей ноги. От него горячо пахло кокосом, и он говорил всякое, о ее матери, о самой Миранде, но она не слушала, а только пыталась дышать, и когда его железная хватка на ее руке ослабла и он нащупал пуговицу своих джинсов, она со всей силы воткнула большой палец Чарли Риддлу в левый глаз.
Она помнила это ощущение – словно коснулась влажного клубка червей.
Палец вошел по самую костяшку.
Риддл заорал – так громко, что она и не подозревала, что человек способен так кричать.
А потом она каким-то образом очутилась на ногах. Она задыхалась и спотыкалась, пытаясь сбежать по склону к реке в свете полной луны. Потом, оказавшись под свесом террасы, вышла на плавучий причал и заволокла старую плоскодонку в воду, дернула стартер. Слезы катились по ее лицу и все тело дрожало, когда она нажала на газ и устремила лодку вверх по течению.
Какое-то время спустя – сколько, откуда было знать? – она заглушила мотор и позволила течению закружить ее.
Тогда она почувствовала в кулаке что-то влажное и липкое.
Раскрыла ладонь.
Глаз констебля, васильково-голубого цвета, смотрел на нее своими желеобразными половинками.
Она выбросила их в реку, и та унесла их прочь.
Миранда сидела на песке, зажав пистолет Кука между ступней, и наблюдала за черным течением. Она прикоснулась к животу под жесткой от крови рубашкой, почувствовала, что там, должно быть, наливается синяк. К утру он примет смутные очертания рукояти пистолета Чарли Риддла. И она даже через несколько дней будет ее чувствовать, боль и воспоминание все так же сольются воедино.
Через некоторое время она убрала пистолет в ящик Хирама и вернулась к магазину, вышла на свет, падающий с переднего крыльца, уставилась на сломанную дверь, на место, которое уже очень давно не служило убежищем. Когда-то они с Хирамом Крабтри, будто таящиеся в доме призраки, сидели там в уютном форте из картонных коробок. Хирам, одетый в фартук, вытаскивал банки из коробок и целовал их желтым аппаратом для наклейки ценников. Потом передавал банки Миранде, и она выставляла их на полки, выдвигая старые товары поближе и разворачивая этикетками вперед, как он ее учил. Радиоприемник «Краун» у кассы играл себе Китти Уэллс, которая пела об ангелах-распутниках. Она видела и старожилов – длинноногих, в очках с роговой оправой, с загорелыми шеями. Среди них – Хирам, с подносом, наполненным свежим хлебом, с закатанными рукавами и едва заметной армейской татуировкой. Люди задавали ему вопросы, как полагается рыбакам, забрасывали удочки, наматывали причудливые бесполезные факты, и Хирам смеялся вместе с ними, его голова была забита всякой всячиной, которая не выветрилась со времен, когда еще не было Гнезда: какие-то математические или музыкальные ребусы, имена немецких композиторов, формы звезд, картинки, которые они составляют. Хирам был единственным из трех братьев, кто не погиб на какой-то войне.
В двадцать один вернулся из Кореи, глухой на одно ухо. Приехал из-за инфаркта у отца. Миранда гадала, не думал ли он вообще остаться, жить в далекой стране и играть на гитаре на улицах, как какой-нибудь полуглухой чудак.
Из разбитого холодильника, который, благодаря Риддлу, больше не будет работать, Миранда достала полудюжину пенопластовых контейнеров с червями. Она вынесла их на опушку и отпустила, вывалив каждый на землю и оставив червей самостоятельно искать свою судьбу среди грязи и листьев.
Затем вернулась в магазин, вставила сетку от мух на место, пообещав себе, что сломанную раму починит позже. Теперь ей хотелось только избавиться от этой одежды, от запаха крови. Поднявшись по лестнице, Миранда зашла в ванную, которая располагалась между хозяйской и ее детской спальней. Села на край чугунной ванны и включила воду, пока не полилась горячая. Закрыла пробку, чтобы наполнилась вода. Сняла рубашку, стряхнула джинсы и белье, погрузилась в ванну, чтобы грязь на шее и вокруг ушей размякла и отстала и вся мерзость этого дня и вечера растворилась. Миранда сунула большой палец ноги в капающий кран и смотрела, как вода обтекает его. На ноге у нее виднелись мозоли, пятки были толстые и белые. На голенях красовались царапины. Она накрыла лицо влажным полотенцем и сползла в воду. И прежде чем та стала остывать, Миранда уснула.
Был уже девятый час, когда она завернулась в тяжелый отцовский халат, отправилась на кухню и там, стоя перед раковиной, съела бутерброд с сыром. Очутившись затем в гостиной, взяла с книжной полки рядом с «Виктролой», проигрывателем, тонкий семейный фотоальбом и отцовский армейский. Принесла их в хозяйскую спальню, где легла на бок поверх одеяла и пролистала каждый от корки до корки. Что искала, она сама не знала – наверное, какое-нибудь укрытие от дурных воспоминаний этого дня. Плавный переход к нескольким часам сна без сновидений перед предстоящим делом.
Сперва в альбоме шли фотографии семьи Крабтри: со страниц цвета сепии на нее смотрели суровые лица мужчин и женщин в подтяжках и домашних платьях. Она не знала о них ничего, кроме имен и дат, записанных рядом с фотографиями карандашом, аккуратным, изящным почерком матери. В воображении Миранды они представали актерами, у которых были тяжелые, полные горестей жизни, очень похожие на ее, и это почему-то приносило ей утешение – что ее родные претерпевали муки на этой земле. Она долистала до школьной фотографии Коры, где та прижимала книжки к свитеру, стоя рядом с трактором «Форд», потом до свадебного фото Коры и Хирама: они стояли в освещенной свечами церквушке, где поженились, и у отца еще были длинные волосы. Потом, ближе к концу альбома – фотография Миранды и Коры, единственная, насколько она знала, сделанная за считаные месяцы перед смертью матери: четырехлетняя Миранда стояла в конце пирса в детском комбинезоне и ковбойской рубашке, с закатанными по локоть рукавами. В одной руке она держала ручку тростниковой удочки, которая лежала на пирсе. Она не улыбалась, только щурилась утреннему солнцу. Кора наклонялась к ней, в бриджах, кедах и с затянутыми в красную бандану волосами. Рядом стояло ведро с мелкой рыбешкой. Миранда хотела бы помнить то, чего не могла: сладкие запахи жимолости и навоза, и карпа, выброшенного среди камней. Птиц, клюющих мясо. Влажное шлепанье рыбок в намете. Прикосновение материнских волос к ее щеке, когда та наклонилась, чтобы терпеливо показать ей, как всадить крючок в мокрый кукольный глаз наживки.
Она перешла к армейскому альбому Хирама, который составляли фото одинаковых с виду мужчин, строгих и подтянутых, в отглаженных солдатских брюках. Они стояли в несколько рядов, все с загрубелыми от солнца лицами. Позади них была стоянка тяжелой техники и аэродром, заставленный джипами и реактивными самолетами. Миранда нашла кружок, слабо наведенный карандашом вокруг головы рядового в четвертом ряду. Хирам. Молодой и красивый. Почерк Коры на полях.
Вот они, подумала она, два призрака, бок о бок. Почти как их могилы под ликвидамбаром. Могила Коры – полная, с гробом и костями в нем. Хирама – пустая, и заполниться ей было не суждено.
Она закрыла армейский альбом, и из него выскользнула открепившаяся фотография. Миранда взяла ее и села на кровати.
Цветная, окаймленная белой рамкой, с наложением кадра.
Оригинальное изображение не будило у Миранды воспоминаний, не показывало какой-либо предыстории: Кора, на качелях из покрышек, которые когда-то висели на ветке громадного ликвидамбара, босая, подхваченное ветром платье задралось до колен, и она запечатлена в движении, будто какое-нибудь давно вымершее существо в янтаре.
Наложенный кадр: снова Кора, в голубом платье, стоит в гостиной, за ней горит электрический светильник, как в «Унесенных ветром»[10]. Ее лицо закрыто другим – с того фото на качелях, и вокруг ее головы будто сияет яркий венчик. Словно в чудной игре света.
Миранда никогда раньше не видела этой фотографии. Она пролистала армейский альбом до конца и нашла место, откуда та выпала, между двумя пустыми страницами, оно никогда не оформлялось и никогда не привлекало внимания.
Она подумала об отцовском фотоаппарате, убранном в шкаф вскоре после смерти Коры. Он до сих пор там лежал, пустой, как разграбленная могила. И, насколько Миранде было известно, с тех пор как Хирам его туда положил, им не сделали ни одной фотографии.
Что это значило – что Хирам сунул это фото в свой армейский альбом, посвященный прошлому, о котором никогда не рассказывал?
Неужели это была действительно последняя фотография ее матери?
Она вложила фото обратно в альбом и убрала их оба на потертый ночной столик. Там уже стояла фотография Коры в рамке, где она, молодая, сидела на качелях у крыльца незнакомого Миранде дома. Темноволосая и красивая.
Миранда натянула лоскутное одеяло поверх колен и выключила свет. Руки и ноги гудели, живот болел от удара Чарли Риддла. Она затянула халат Хирама потуже и представила, будто лежит на мелководье собственной фальшивой могилы. Похоронив себя, чтобы уснуть и проснуться спустя тысячу лет, когда ужасные воспоминания о той ночи сотрутся из памяти.
Тогда она работала в магазине, изо дня в день, занималась делами, пока по бухтам и протокам сновали поисковые отряды. Он вернется, говорила она людям. Хирам придет домой. Позже – жареная курица, тушеная кукуруза, листовая капуста и бобы в стеклянных мисках, которые приносили жены стариков, заходивших за наживкой, сигарами и снастями, пока дни наконец не превратились в недели, а недели в месяцы, и в августе женщины еще заглядывали за своими мисками, старики – за наживкой и пивом, и все расспрашивали ее, как милые дедушки. Она ненавидела их за это. Ненавидела за то, что они верили, будто Хирам Крабтри пропал или утонул, тогда как он знала: случилось нечто гораздо худшее.
Но какую же правду она знала? Она засыпала в слезах или страдала от горя, страха и неопределенности того, что случится, когда закончится август и начнется школа, а она превратится в тусклое и бесцветное создание, уже не девочку, а кучку костей, обтянутых девичьей кожей. Так что вот, могила Хирама – конец неопределенности, конец ее тайным вылазкам, в которых она от восхода до заката обыскивала поймы за островом Искры, надеясь обнаружить широкое озеро, где мертвые стволы качались, будто гробы, где была большая скала и дерево. Вместо этого – принялась копать старой лопатой Хирама под ликвидамбаром, пока вода не захлюпала у лодыжек, на ладонях не появились волдыри, похожие на рыбьи глаза, а стенки не стали испещрены корнями, комьями и червями, причем от гроба матери в соседней могиле Миранду отделяли всего три фута красной глины. Когда она закончила, на горизонте уже алел рассвет. Могила, в которую Хираму Крабтри никогда не доведется лечь.
«Я вырою могилу для себя, – подумала она, почти засыпая. – Такую глубокую, что все слезы, которые я не пролила, соберутся и затопят ее, а потом наводнят реку». И в этом великом потопе, может статься, тело ее отца поднимется из своей подлинной могилы где-то в бескрайних, мутных дебрях этой части Арканзаса или какого-нибудь другого края, что ей только предстояло обнаружить, и тогда он снова будет рядом.
Она уснула.
Сперва ей было четыре и лопата казалась слишком огромной, а Хирам в черном костюме поднимал ее из могилы, только это была не могила, а красная детская тележка. Внутри – последние из траурно-разодетых стариков жались к дровяной печи, будто железные опилки. Воздух наполнился сладкой вонью жевательного табака, было слышно, как шипит их слюна. Жены сбивались в кучки и перешептывались. Хирам отнес Миранду к лестнице в задней части комнаты и посадил на ступеньку, коснулся носика и вернулся к старикам. Один из них встал, чтобы уступить Хираму свое место. Это был Билли Коттон, пастор из Воскресного дома. Он был в черном костюме и черном галстуке боло и с густыми каштановыми волосами. Квадратная челюсть, острый взгляд. Здесь, в этом воспоминании, ему было не место. Он был незваным гостем. Рядом с ним – его жена, миловидная миниатюрная женщина с печальным взглядом.
Сновидение…
«воспоминание»
…сменилось, и теперь Миранде было одиннадцать, двенадцать, тринадцать, и она тяжело поднималась по лестнице в пропитанной грязью одежде, лицо было измазано в оранжевых разводах после рытья ложной могилы Хирама. Она вошла в гостиную, и там снова был пастор, высокий, до самого потолка, точно черная колонна. Рядом с ним – карлик, Джон Эйвери, которого она тогда еще не знала.
Пастор был старше, лицо его испещряли морщины, волосы седые. Занавески в гостиной раздувались у них за спиной, карлик стоял рядом с пастором в джинсах и заправленной детской клетчатой рубашке, его большие руки были молитвенно сложены на уровне пояса. Снаружи стояла ночь, лампа Мирандиной матери излучала теплый свет.
Пастор серьезно смотрел большими карими глазами. Он чего-то хотел.
Ему было что-то нужно.
«Работа, – подумала она. – Они хотят предложить тебе работу. И ты на нее согласишься. Потому что она тебе нужна. Потому что мальчик растет, и ему нужны будут разные вещи, а ты не достанешь их, просто продавая сверчков и мелкую рыбешку старикам».
– Твоя дверь была открыта, дитя, – сказал пастор.
За час до полуночи Миранда надела футболку без рукавов и джинсы, открыла шкаф в прихожей, повесила на плечо кожаный колчан с кедровыми стрелами. На полке из зебрано[11], установленной над диваном в гостиной, висело три лука с ненатянутой тетивой: «Ремингтон», который она брала тогда на охоту с Мальком, черный кленовый «Бэр» Хирама и рекурсивный «Рут», который она купила по каталогу «Сирс»[12], когда ей было тринадцать. Она выбрала «Рут», надела кожаный наруч и стрелковую перчатку, вышла на заднюю террасу и спустилась на плавучий причал. Стоя в сиянии голой лампочки, взяла лук обеими руками и провела им над головой, опустила к пояснице, затем вернула к талии спереди. Вверх, за спину, вниз. Вверх, за спину, вниз. Она проделала это десять, пятнадцать, двадцать раз, пока не проснулись мышцы плеч и груди. Затем надела на нижнее плечо лука тетиву и натянула ее вверх, пока нить не достала до паза. Расставив ноги, как когда стреляла из пистолета Кука, она вставила стрелу из колчана, подняла оружие и натянула тетиву правой рукой, прицелилась в набитую соломой наволочку. Та, сверкая в лунном свете, висела на клене, который рос далеко за жимолостью, на овсяном поле через реку. От наконечника до цели было не меньше семидесяти ярдов. Она задержала дыхание на три вдоха, как когда-то учил ее Хирам, и почувствовала легкий поцелуй оперения стрелы в уголок губ. Стрела вышла из фокуса на краю ее поля зрения, когда она сосредоточилась на цели. Причал плавно качнулся у нее под ногами. Она оттянула тетиву сильнее, напрягла спину. Почувствовала, как по телу растеклось тепло, чуть ниже груди возникло жжение.
Стрела вонзилась в наволочку точно по центру.
В следующие двенадцать секунд Миранда выстрелила еще дважды, и каждая из стрел находила свою точку – повыше или пониже первой.