Ох и медведя развелось в этом году, ох и развелось! И откуда их столько взялось в один-то год? Сбежались с других мест, что ли? Как клопы, например. Их в одном доме дустом посыплешь, они в другой кидаются и кусаются, изголодавшиеся по свежей кровушке, с еще большим остервенением.
А может, просто год такой урожайный на медведя выдался? Бывают же годы урожайные на морковку, на клубнику. Почему же не может быть на медведя? Трех коров задрали, шутка сказать! Вроде и меры предпринимали всякие: перестали выгонять буренок на дальние летние пастбища, на старые пожни, стали держать их в прилесках да кулигах, навязали им на шеи колоколец, чтобы отпугивали медвежью братию. Теперь не стадо – колокольный оркестр, сопровождаемый мычаньем. Пастушьего матюга уже не слышно – все перебивает разноголосье бубенцов.
И что бы вы думали?! Не помогло. Только оплошает какая-нибудь рогатая Ласточка или Певунья, сунется в клеверный травостой, впадающий углом в лес, и пожалуйста – из-за куста на нее вываливается громадный и могучий хозяин леса. Только бубенчик последний раз звякнет – и все, нет коровенки!
А уж в лесу самом, и говорить нечего, – сплошные страхи. Особенно под осень, когда пошла, повалила ягода, грибы да прочая благодать. Народ хлынул в чащу за таежными дарами с кузовами, с пестерями. И нате вам! То тут, то там – следы медведя, помет, а то и сама морда лохматая из-за дерева высунется. Тогда крику, визгу – не приведи господи! Баба в одну сторону, мишка в другую – кто кого больше испугался? Давно известно: когда воскликнет русская женщина, в панике ретируется любое цивилизованное существо. Чего уж говорить о неподготовленном и темном лесном обитателе! А уж рассказов потом, рассказов, да приврут еще!..
Бабка Калинична кудахтала в деревенском магазине:
– Ой, женочки, вот беда-та, ведь чуть меня ушкуй-от не заломал, анчехрист.
Была бабка худа до крайности, низкоросла и костиста, и народ поэтому сомневался:
– Нужна ты ему очень, Аграфена Калинична. Он бы кого помасластей избрал для продовольствия.
Но Калинична шуток не воспринимала (видимо, и впрямь перенесла серьезную стычку с лесным хищником), рассказывала:
– За малиной вчерась пошла, женочки, в Бревенник. В куст-от залезла, копошусь в ем, а малин-та ядреняшша, хорошашша, стрась! Увлеклась я, ягоды кладу да кладу в туесок. Потомагды слышу, о! Кто-то в кусту-то, с другой-от стороны, шамкает. А я вниманья-то не обрашшаю, думаю, Васька Беляев, хто ешшо, – он намедни собирался в Бревенник-от, кладу да кладу, ем да ем.
Тут Калинична заговорила вкрадчиво, глаза зазыркали по сторонам. Народ в очереди замер, приготовился к кровавой развязке.
– А Васька-то все ко мне да ко мне, ближе да ближе… Думаю, чичас физию высунет, дак и поздоровкаюсь с ним.
И бабка замолчала, поправила платочек. Народ взвыл, народ желал кульминации. Все понимали уже, что «физия» будет не Васьки Беляева. И Калинична все сделала как надо. Она переложила матерчатую авоську на локоток, выставила вперед, как страшные когти, сухонькие свои пальчики и продолжила с леденящей душу интонацией, причем жуть в этой интонации нарастала с каждым словом.
– Ну он и высунул мордию-то свою, змей! Высунул – и смотрит на меня, глазами хлопает. Рыло – во! – Калинична расставила руки во всю ширину. – Приблазнилось сперва-та – леший-батюшка, а перекреститься не могу – руки отнялись. Нет, женочки, гляжу, у того-то, у лешака-та, физия человеческа должна быть, так кто видел, дак бают, а тут-то – эко шерсти-то, ведмедь, гляжу. Я ка-ак завижжу, женочки, – и Калинична в этом месте действительно звонко взвизгнула, отчего все еще больше напугались, и кто-то нервно хохотнул. – А он, радемой-от, как взнялся на задни лапы-то, думала – вот смертушка-та мне и встренулась.
Бабка замолчала, мелко перекрестилась, встревоженный за нее народ стал интересоваться:
– Не тяпнул он тебя, Калинична?
Хотя народ, конечно, понимал, что если бы это произошло, то беседа эта вряд ли бы состоялась, и на бабке были бы надеты не сандалеты, как сейчас, а, скорее всего, тапочки белого цвета.
– Не-е, гляжу, а уж и нету его, паразитика, только в лесу стрешшало.
Феофан Павловский в этом году работал на сальнице. Что такое сальница? Это внушительных размеров сарай, в котором принималась и обрабатывалась добытая рыбаками на тонях нерпа, морской заяц-лахтак, а когда и белуха – беломорский дельфин.
Но белуху специально не ловили, она сама иногда заскакивала в погоне за селедкой в тайники ставных сельдяных неводов.
Сальница стояла на морском берегу сразу за деревней. В деревне ее ставить нельзя было: обработка морского зверя – дело вонючее, тяжелый приторный запах всегда стоял вокруг сальницы плотной стеной.
Феофан пошел на эту работу поневоле. Еще в начале лета крепко приболела жена Зинаида, куда тут деваться, пришлось отказаться от сельдяной и семужьей путины и быть возле нее. Председатель в ситуацию вошел, сказал: «Бери сальницу», оказал таким вот образом доверие. В общем, все ничего, и Феофан не чуждался никакой работы – это подтвердит каждый, но здесь – больно уж замарашиста. Идешь по берегу домой и чувствуешь сам – воняет от тебя, как от раука – нерпичьей тушки. Но переболеет Зинаида, поднимется в конце концов – женщина крепкая, и тогда снова – вольный воздух дальних тонь, веселый и дикий морской берег, серебристая семужка… В общем, он верил во временность своего нового занятия и не унывал.
Медведи добрались и до его сальницы. Несколько раз, придя утром на работу, он замечал их следы со стороны, противоположной деревне. «Принюхиваются, заразы!» – отмечал про себя Феофан. Известное дело, морской зверь – обычное для мишек лакомство. Феофан, хоть и не был «путним», как говорили старики, то есть хорошим охотником, но в следах разбирался неплохо. Как мог, следил за медвежьей суетой около сальницы. Вот медведь лежал ночью за кустом, лежка тут его, наблюдал, выслеживал: нет ли опасности? Вот подходил к заплестку, нашел вымытые из воды старые нерпичьи кости, погрыз их.
Дальше следы вели прямо к дверям, медведь здесь долго топтался, нюхал, наверно, воздух, тянущийся из пазов. Ага, вот царапины, да как высоко-то, напротив его лица, значит, вставал на задние лапы, скреб дверь когтями. Особенно впечатляли размеры следов – огромные круглые, как тарелки, когти, словно толстые проволочные крючки, глубоко увязали в сыром песке.
«Ну и медведяра!» – думал Феофан, и ему было маленько жутковато, потому что приходил он на работу в самую рань и на берегу было безлюдно. Выйдет вот сейчас такой громила волосатый из-за куста, и привет вам – моргнуть не успеешь, как скальп снимет.
В общем, он не испытывал большой радости от того, что медведи заинтересовались сальницей: ничего хорошего ждать от этого не приходилось.
Так и вышло. Через пару дней утром замок был сорван, вернее сказать, вырван вместе с петлями и валялся под дверью, будто его зацепили и рванули трактором.
Песок был весь в медвежьих следах и утрамбован до плотности грунта. Видно, косолапому пришлось долгонько повозиться с замком.
Феофан вошел в распахнутую дверь с опаской: вдруг медведяра не убрался еще из сальницы, затаился, ждет его? Но медведя не было, зато не хватало двух свежих нерпичьих шкур из четырех, что вчера только вечером были сданы рыбаками. Остатки одной, правда, валялись на затоптанном жирном полу. Это были огрызки кожи с выеденным салом, которое толстым слоем облегало каждую нерпичью шкуру. Другой шкуры не было вовсе. Уволок, бандюга лесной.
Прибывший на место происшествия бригадир Пищихин долго разглядывал вырванный замок, трогал разогнутые петли, прицокивал языком, присвистывал:
– Это ж какую силищу надо иметь злодею!..
Внимательно проинспектировал результаты медвежьего хулиганства. Сомневался насчет второй шкуры, вероломно украденной:
– Как же это он, не понимаю, утянул-то ее?
И подозрительно при этом поглядывал на Феофана. Того это возмущало.
– Не я же ее съел, честное слово!
– Ну, я так не считаю, – мямлил Пищихин. – Я чисто технически не могу понять: что, взял в охапку и понес, так, что ли? Или на плечо закинул, интересно, черт…
Феофан терпеть Пищихина не мог, потому не спорил с ним, не обсуждал медвежьих возможностей. Только сказал:
– Если интересно, возьми да подежурь здесь ночью, он тебе покажет, как это делается.
Бригадира такая перспектива не прельстила. Он сразу засобирался, отдал распоряжение:
– Шкуры списать, на дверь приделать стягу.
Феофан стягу приделал, благо имелась в запасе.
Она легла поперек двери стальной лентой и закрыла ее наглухо.
Так ему казалось.
Но на другое же утро стальная стяга валялась у дверей, вырванная с корнем, и похожа была на измятую ленточку от матросской бескозырки.
Опять не хватало одной шкуры…
Пищихин был на этот раз более категоричен:
– Не-е, так это дело не пойдет. Этот ушкуй нас из плана выбьет. Надо пристрелить заразу!
Феофан вспомнил свою одноствольную пукалку – старенький дробовичок двадцатого калибра – и усомнился.
– Вот сам и берись за такое дело, я лично – пас!
– Брось отнекиваться, Феофан Александрович, – отрезал бригадир, – дело общественное, вишь, что творит, змей, все границы перешел. А из меня, сам знаешь, какой стрелок, целюсь через приклад…
То, что Пищихин не охотник, – это понятно. Балаболка, одно слово. Но и сам он не Робин Гуд, чего уж там…
– У меня ружья нету, – возразил Феофан.
– В колхозе карабин имеется, «Лось», десятизарядный, и пуля у него девять миллиметров, блямба! Кого хошь завалит, хоть слона. Выпишем, Фаня, не дрейфь, – чтобы умаслить, Пищихин стал фамильярничать, старый лицемер.
– Дай кого-нибудь в подмогу, одному страшновато, – честно признался Феофан.
Пищихин обрадовался: «Уломал-таки!» – и наобещал гору:
– Выделим, Феофан Александрович, лучшего охотника выделим!
«Лучшим охотником» оказался Санька Турачкин, лысый тридцатилетний долговязый парень, крикливый и немного нервный. Суета и нервозность появились в Санькином характере после выхода в свет исторического постановления о борьбе с пьянством и алкоголизмом. В тот период он сильно пострадал и до сих пор тяжело переживал появление этого правительственного документа.
«Опять надул, балаболка», – с неприязнью подумал Феофан о Пищихине, потому что никаких охотничьих подвигов за Турачкиным не знал. Кроме, пожалуй, одного. Года два назад Санька выпросил в охотхозяйстве лицензию на лося и осенью прямо за деревней подстрелил… колхозного коня Пегаску.
Оправдывался потом: «В сумерках дело было, а тот стоит в кустах, и рога на ем будто…»
Дело было до выхода упомянутого постановления, и Саньке в тот период действительно такое могло померещиться.
Он ворвался к Феофану под вечер и с порога заторопил:
– Пойдем, Фаня, жахнем твоего грабителя!
На плече у него висел карабин «Лось», десятизарядный и новый.
Феофан сидел перед телевизором в тапках и смотрел мультфильм по программе «Спокойной ночи, малыши!».
На коленях у него стояла теплая кастрюля со свежей ухой из пинагора – самолучшей ухой! Феофан хлебал уху прямо из кастрюли, протяжисто фыркал. Идти на хищника ему не хотелось.
– Вот сейчас все брошу и пойду, – сказал он и стал фыркать еще слаще, запричмокивал.
Турачкин, увидав такое дело и осознав, что его триумф может не состояться, взмолился:
– Пойдем, Фаня, а? Руководство поручило, надо сделать! А мне одному боязно, сам понимаешь.
Ясно, что не отвяжется «лучший охотник»: после безвинно загубленного Пегаски Саньке чрезвычайно необходимо было реабилитироваться перед народом. Пинагорью уху Феофан так и не доел, не торопясь оделся, снял с гвоздя в кладовке «двадцатку» и пошел с Санькой Турачкиным на медведя.
Они сделали засаду метрах в пятидесяти от сальницы, на вершине разлапистого верескового куста.
Легли прямо на ветки, поэтому хвоинки и сучки покусывали тело.
Ветер дул такой, какой надо, – вдоль берега, с севера, как раз оттуда должен был подкрасться разбойный медведь. Так что их запах был для него недосягаем. С юга ему не подойти – там деревня, с запада – пустырь – местный аэродром, с востока – море.
Один путь – с севера.
Разговаривали шепотом.
– Во сколько придет, как думаешь? – нервничал Турачкин и гладил рукавом ствол карабина – стряхивал прилипшие хвоинки.
– Ему виднее, у тебя не спросил, – Феофану разговаривать не хотелось, ему было зябко и, в общем, жутковато.
Ветер позванивал вересковой хвоей. Стояла густая прохладная ночь середины августа, наполненная всевозможными звуками и запахами. Высоко-высоко в небе, под самыми звездочками, пластался черный, весь в разрывах, дым. Звездочки вымаргивали в этих разрывах и тут же снова окунались в черные клубы. Это летели с севера на юг дальние холодные облака. Все кусты кругом казались лежащими на земле медведями.
– Интересно, он на рану силен или нет? – постукивал Санька зубами. Потом предложил: – Давай для точности глаза и руки, – и достал из внутреннего кармана флягу, отвинтил крышку.
В нос Феофану крепко ударил запах браги. Санька опрокинул флягу в рот и сделал несколько крупных глотков, передал Павловскому.
– Глотни для храбрости, не повредит. Сам делал, на чистых дрожжах, вкуснота, спасу нету… Эх, бражка-милашка!..
После браги Турачкин замурлыкал потихонечку какой-то простенький мотив, потом протяжно рыгнул и вдруг запохрапывал, уткнувшись лбом о приклад карабина.
«Охотничек, мать твою», – почти равнодушно подумал Феофан и стал глядеть на море, на верхушки волн, мерцающие звездными искрами размеренно и тускло.
Не заметил, как задремал сам. Его разбудил какой-то шорох. Открыв глаза, Феофан разглядел в малость просветлевших уже сумерках черный силуэт, медленно двигающийся по песку к сальнице.
С той стороны доносилось тихое и мерное поскрипывание песка. «Вот ты беда, медведь идет!» В висках ускоряющимися ударами застучала кровь.
Феофан сильно ударил локтем в бок Саньку:
– Медведь!
Тот со сна ойкнул, распахнул глаза, но врубился быстро, зашептал: «Где? Где?»
– Вон, балбесина, не видишь!
Турачкин увидел, засучил руками, стал выпрастывать ремень карабина, зацепившийся за ветку. При этом сильно шепотом матюгался.
Медведь, вероятно услышав посторонние звуки, остановился, прислушался. Санька меж тем приложился к прикладу, скомандовал шепотом: «Раз, два, три!»
Феофан нажал на курок, глаза ослепил огонь, и резко нахлынула тишина. Только по кустам что-то шуршало: шлеп, шлеп.
Санька Турачкин, зверски ругаясь, вскочил и, стоя, начал лупить из карабина по кустам. Потом вдруг побежал туда, куда стрелял. Скоро вернулся, сел, понурый, рядом с Феофаном, закурил.
– Ты чего вместе со мной-то не выстрелил, собирался вроде? – спросил его Павловский.
На Турачкине не было лица, и весь он выглядел как побитый пес: глаза потупленные, хвост прижат.
– Патрон в патронник забыл дослать, первый раз на медведя, волнение, только клекнул – и все. Надо же, а…
Феофан хохотал над Санькой долго, сидел на кокорине и хохотал. Турачкин спросил:
– А ты-то чего не попал, вроде ведь выцелил? Я смотрел, крови на следах нету.
– Так я же седьмым номером шмальнул, «пшенкой». Какая может быть кровь?
– У тебя что, пули даже с собой нету?
– Не-а.
Надо бы и Саньке теперь посмеяться, да не до смеха ему, все же крепко он опростоволосился. Самолучшее оружие доверили, честь, можно сказать, оказали… Надо же…
По дороге домой он сообщил, что медведь-то меченый – на левой передней лапе не хватает указательного пальца, беспалый медведь.
– То ли вырвал где, то ли с рождения так. Это бывает.
Еще он просил Феофана не рассказывать никому про их приключение. А то засмеют ведь, клички какие-нибудь приклеят, народ на язык остер.
Все же выстрелы в деревне слышали, и Пищихин допытывался: в кого стреляли, почему не попали? Ему объяснили, что стреляли на шум: медведь, мол, ходил далеко в кустах, но ворчал, в его сторону и стреляли, чтоб отпугнуть от сальницы. Пищихин был доволен.
– Ну, теперь не подойдет больше, напуганный…
Феофан считал так же. Через пару дней ударила «морянка» – сильный шторм, рыбаки выехали с тонь домой, зверя никто пока не сдавал, и он закрыл сальницу на замок, для пущего спокойствия приколотил поперек двери два толстых горбыля, крест-накрест, как в свое время делали на военкоматах, когда все уходили на фронт.
Через день к нему домой прибежала Люда Петрова, телятница. Собирала она анфельцию на берегу и увидела такое…
– Разор там у тебя, – сообщила, – двери с корнем выдраны…
Ну, двери не двери, а горбыли и замок были и в самом деле отодраны. Действительно, какая силища… В сальнице мишка набедокурил на этот раз шибче, чем раньше: изодрал три шкуры, все раскидал, а потом, зайдясь, видно, в разгульном кураже, опрокинул на пол тяжеленный чан со шкварками – все было залито вонючим суслом.
Прибежал Санька Турачкин, откуда-то узнал тоже про новое нападение. Сел рядом с Феофаном на бревно, поглядел на безобразие.
– Это он нам отомстил, падла, за испуг свой, – сделал заключение Санька. – Злопамятный, гад!
Он нашел на песке самые четкие следы, стал показывать:
– Видишь, вот левая передняя, вот пальца одного не хватает. Тот самый безобразничает, беспалый.
Действительно, когтей на лапе было четыре, а не пять, как на остальных.
Пришел и Пищихин, оценил обстановку, поматюгался.
– По миру нас пустит, так растак! На полтыщи уже убытку принес, не меньше! Это ж шутка сказать… – Потом отдал распоряжение Турачкину: – Чтобы этот ваш одноглазый, или, как там его, ушкуй этот, был немедленно отстрелян. Иначе деньги с тебя и Павловского высчитаю, как с бездельников. – И ушел, энергично бормоча что-то в смысле «трах-тах-тта-тта-тах». В общем, смысл был понятен.
– Раскомандовался, видали ево, – вяло возразил вослед ему Санька. – Сам ты одноглазый.
Посидели они, покурили, и Турачкин сказал:
– И в самом деле, «решать» надо этого медведяру. Вопрос чести. Я тут пошевелю извилиной, покумекаю…
Самокритичный он насчет своей извилины.
Через день под вечер они сидели в стоге сена на Кирил-лихиной пожне. Стратегическая задумка Саньки Турачкина заключалась в том, что пожня эта как раз на дороге Беспалого к сальнице. До нее отсюда – всего с полкилометра, а дальше начинается чащоба, ельник. Где-то там медведь залегает на день, оттуда выходит ночью куролесить.
Но главная мудрость заключалась не в этом. Охотничья гениальность Саньки воплотилась в том, что метрах в сорока от стога бродил козел по имени Валет. Козел был привязан на веревке. С другого конца веревка крепилась за кол, воткнутый в землю. Валет и служил приманкой, он расхаживал вокруг кола, тряс своей козлиной бороденкой и беспрестанно блеял.
– Затвор-то на этот раз хоть передернул? – не без основания интересовался Феофан. – А то получится, как в прошлый раз.
Санька болезненно кривился. Вспоминать свой позор не хотелось, переводил разговор:
– А сам-то пулю взял, опять «пшенкой» лупанешь?
Провинились они оба, чего там говорить.
Время летело медленно.
Санька ворочался на сене, несколько раз прикладывался опять к фляге, нервничал:
– Вдруг козла тяпнуть успеет, пока застрелим? Пищихин штаны с нас тогда снимет. Валет-то производитель, сказывают, что надо, из других деревень коз к нему приводят. Сексуальный рекордсмен…
Августовская ночь опускалась на землю плавно, с неохотой, принося с собой сыроватую зябкость, настороженность, неуют.
Окружающие предметы теряли привычные формы, становились неузнаваемыми, похожими на больших странных зверей.
В ночном лесу, в самом воздухе, началось таинственное, жутковатое движение теней. То вдалеке, то где-то рядом пронзительно вскрикивали ночные птицы.
Колхозное имущество – козел Валет, не привыкший спать в ночном лесу, видно, побаивался этих звуков и теней и частенько громко взблеивал.
Турачкин от этих взблеиваний вздрагивал, но действия Валета одобрял:
– Валяй, козлятина, валяй, подманивай зверюгу.
Ветерок, потерявший в сумерках свое направление, кидался в разные стороны. Иногда он поддувал со стороны Валета, и Санька затыкал нос, плевался:
– Воняет как от падали. Помылся бы хоть, что ли, гад такой. Как его козы выносят?
Ночь они отдежурили честно. По очереди накоротке вздремнули, но беспалый медведь так и не пришел.
Утром разом зазвенели, защебетали кругом птицы, на востоке солнце сначала раскидало во всю горизонтальную ширь густую малиновую зарю, а потом размыло ее и вскинулось над верхушками окружавших пожню елок, белесое, чистое, обещающее погожий день. Валет, подохрипший и уставший от ночных тревог, лег на траву, подогнув ноги, закемарил.
– Во обнаглел, медведяра! – жаловался Санька. – Ему мясо предлагают свеженькое, душистое, а он выламывается!
Днем, к обеду, солнце нагнало жару, сидеть в сене без долгого движения стало невмоготу. Турачкин ерзал, наконец взмолился:
– Пойдем, Фаня, перекусим, что ли? Какой сейчас медведь, посередке-то дня? Спит он где-нибудь на лежке. Днем медведи не охотятся, это точно.
– А вдруг? – засомневался Феофан. Хотя валяться на солнцепеке и ему порядком надоело.
– Не-е! Говорю – значит знаю.
Ну что спорить со специалистом? Они сползли с зарода и направились на обед.
Вернулись часа через три, размявшиеся, отдохнувшие, с запасом еды.
И Санька заорал:
– Где козел, мать его за ногу?!
Валет действительно куда-то пропал вместе с веревкой и даже колом.
Турачкин горячился, бегал туда-сюда, искал Валетовы следы, чтобы хоть определить направление его побега. Наконец нашел!
Как стоял, так и сел, прямо на траву. Снял с лысой головы кепку, шмякнул ее в сердцах оземь.
– Иди сюда, – негромко сказал Феофану.
Тот подошел.
Средь вырванной травы четко виднелся медвежий след с четырьмя когтями. Турачкин тихо, с присвистом, как бы про себя, заматюгался. Сидел он так несколько минут, шептал бессвязную ругань, покачивался, переживал потрясение. Феофан не знал, что делать: то ли горевать по козлу, то ли смеяться над Санькой и самим собой.
– Ты же сказал, что они не охотятся днем, ушкуи-то, – подначил он впавшего в прострацию Турачкина, переживающего очередной позор.
Тот даже не огрызнулся, совсем упал духом.
Через какое-то время начал соображать.
– Сидел где-то тут за кустом, караулил, когда надоест нам. Дождался, змей… Вот Пищихин-то… теперь кураж устроит. Скажет, производителя медведю скормили за здорово живешь… Козлы же мы, а…
Козла они нашли уже под вечер метрах в четырехстах от Кириллихиной пожни, в густых елках, в кокорнике. Сначала наткнулся на веревку Феофан, потом увидели козла, вернее, то, что от него осталось.
Рога и копыта в буквальном смысле.
Саньку Турачкина с тех пор зовут Медвежатником.
К Феофану никакая кличка не пристала, потому что он был у Медвежатника на подхвате, ассистентом был. Санька сдал обратно на склад карабин и сдался сам – отказался от медвежьей охоты.
А у Феофана была еще не одна встреча с Беспалым.
Однажды попался в юнды морской заяц, огромный лах-так-тюлень.
Феофан освежевал его прямо в воде: попробуй такую тушу завалить в карбас!
Да никогда в жизни, человек пять надо, не меньше. Одна шкура с салом килограммов сто весит.
Ножом с краю шкуры он сделал прорез, продел веревку, привязал к ней якорь и бросил якорь в залудье, ближе корги – каменной россыпи.
Пусть поплавает шкура день-другой, потом он пойдет на дорке в деревню и заберет шкуру, отвезет на сальницу.
После ужина, уже в сумерках, Феофан вышел к морю, сел на бревнышко и закурил.
На море был отлив, матово отсвечивал длинный заплесток, и торчали из воды камни.
Метрах в ста от него, у корги, кто-то бродил по мелкой воде и крепко ругался.
«Кто же это может быть? – предполагал Феофан. – Может, Толя Полотухин? Только что он запоздал-то так?»
Толя Полотухин сидел на соседней тоне – Спасской, километрах в двух, и иногда наведывался к нему, чтобы скрасить одиночество.
«Наверно, приехал на дорке, ткнулся в коргу, в мель, не может выбраться».
Толя кряхтел там, в темноте, ворчал, барахтался со своей доркой.
«Что ты, в первый раз? Мель эту не знаешь? В сухую воду решил протолкаться, вот дуреха!» – так размышлял Феофан о Толе и покуривал.
Толя меж тем что-то ворчливо бормотал и все приближался…
То, что это не Толя, Феофан разглядел слишком поздно и удрать не успел. Это был Беспалый, который тянул к берегу от корги стокилограммовую шкуру вместе с якорем.
Шкура и якорь здорово упирались, цеплялись за камни, и медведь крепко ворчал, был недоволен.
Удирать было поздно. Беспалый вышел прямо к нему, нос к носу…
– Васька! – крикнул Феофан, сильно струхнув. – Брось шкуру!
Они разбежались в разные стороны.
Но в сальницу Беспалый больше не полез. И не потому совсем, что образумился наконец или же оробел. В его отчаянной наглости и готовности совершить новое вероломство сомневаться не приходилось.
Просто Феофан пошел на хитрость – стал подкармливать медведя.
Он попросил рыбаков привозить к сальнице не одни только шкуры, а целых нерп, неосвежеванных. У сальницы снимали теперь шкуры, и рауки – нерпичьи тушки – Феофан бросал в кусты за сальницей.
Каждое утро это место навещал.
И почти всякий раз видел там остатки медвежьего пиршества и следы, следы…
Следы Беспалого.
Так они и жили до сентября, и жизнь эта стала привычной. А в сентябре Феофан однажды увидел на песке рядом со следами Беспалого другой медвежий след, более мелкий и тонкий, – след медведицы.
И услышал темной и теплой ночью в лесу страстный и восторженный медвежий рев.
Так ревут влюбленные медведи.
И больше никогда в жизни не видел он ни самого Беспалого, ни его следов.
Увела его любовь в другие лесные дали.
И стало немного грустно. Будто от жизни оторвалась какая-то дорогая и важная частица, упала на дорогу и потерялась, и на том месте, где она оторвалась, образовалась прохлада и пустота.