Человек с усами подымает меня в воздух и с размаху опускает на балюстраду. Из его рта вырывается клуб дыма. Как у дракона. Цепочка, закрепленная булавкой, болтается в нескольких дюймах от моего носа.
– Дракон. Золото.
– Стой смирно, когда разговариваешь со мной, девочка. – Он всматривается в мое лицо. Я вижу, что глаза у него серые, но с золотыми искорками. – Ты пока не похожа на свою маму. Но еще не все потеряно.
Интересно, он одет в форму? Золотые блестящие пуговицы, шелковый галстук. Я протягиваю руку и дотрагиваюсь пальцем до золота. Я различаю странный запах: трав, мускуса, лесов. Усталость бесконечных расстояний.
– Дракон-путешественник. – Я поднимаю голову и смотрю на него, уже успев влюбиться в его приключения. – Дай мне золото.
– Золото? Ах ты маленькая корыстница. Ну-ну. Как будто я не предлагал все это твоей матери. Поместья, слуг, богатство, роскошь. Без толку. Даже ее чертов папаша советовал ей подумать. Тот еще алчный ублюдок. А она ни в какую. Она, видите ли, дала слово другому. Скажите на милость! Дала слово! Кто же в шестнадцать лет держит слово!
Я уже не слушаю генерала – я смотрю вниз, туда, за балюстраду. Что я вижу? Массу желтых цветов, без конца падающих в большой бассейн. Каменного дельфина с двумя крылатыми мальчиками по бокам, глядящими в разные стороны. Небольшую струю воды. Круги на воде, отражение на отражении. Мое собственное лицо далеко внизу дрожит, расплывается, рябится, исчезает. Генерал придерживает меня, отводит от края.
– Ну-ка. Смотри, не упади. А то твоя мама скажет, что я тебя столкнул в припадке ревности.
Дракон выдыхает маленькие, одинаковые клубы дыма. Я всматриваюсь в его усы, стараясь обнаружить огонь. Тонкая коричневая полоска кажется слишком маленькой – этот дым не может валить оттуда. Но, с другой стороны, чем ярче огонь, тем меньше дыма. Я вспоминаю пылающий огонь детской и начинаю думать о куклах на подоконнике и неотвратимости вечернего чая. Дракон отстегивает цепочку и бережно надевает мне на шею. У него огромные волосатые пальцы с тяжелыми кольцами. Но эти пальцы могут быть нежными, острожными, неуверенными. Он расправляет цепочку, высвобождая из-под нее мои рыжие кудри и кружевной воротник.
– Ну вот. Ты просила золото.
Все ясно. Дракон предлагает мне дружбу. Мы будем друзьями навеки. Мы отправимся на поиски приключений.
– Дракон. – Я тянусь пальцами к шелку, головой к дыму, носом к золоту. Генерал целует меня в макушку.
– Франциско! Я думала, ты ее похитил!
Она здесь. Моя Любимая. Все ее розовые нежные запахи, колючесть и шершавость украшений, шорох юбок, изгиб губ, жемчужина в каждом ухе. Я вскакиваю на нее, обнимаю ногами ее талию. Я смотрю на крылатых мальчиков в фонтане. Они оседлали дельфина. Я целую розовый атлас ее подбородка и кричу ей в ухо:
– Смотри! Золото!
– Кто тебе это дал?
Ее лицо почти касается моего. Любимая трогает цепь.
– Мое, – говорю я решительно. Я поделюсь с ней потом.
– Ну конечно твое. Франциско, ты не должен дарить ей такие дорогие вещи. – Но я знаю по ее тону, что она только притворяется сердитой. Она поднимает глаза на дракона. Он вдвое больше ее. Она слишком прекрасна, к ней страшно прикоснуться. Я трогаю ее кожу, ее жемчуга. Она моя. От нее пахнет пудрой и сиренью. Дракон весь окутан клубами дыма.
– Пойдем в сад. Они не заметят, если ты исчезнешь на полчаса. Не будь такой ханжой. Возьми с собой девчонку. Как можно обвинить меня в страшных непристойностях, когда ты буквально не выпускаешь из рук ребенка?
Меня увлекают в заросли. Здесь пахнет влагой и землей. Капли воды на рододендронах играют на солнце, словно алмазы. Густая зелень надвигается на меня на уровне глаз. Женщина почти ничего не говорит мужчине. Любимая хватается за меня, будто тонет. Но я смотрю выше, выше, в огромный разлив синевы. Над зеленым собором, расцвеченным розовыми и лиловыми цветами, простирается сияющая голубая вечность.
– Синее! Мое! – кричу я ей в ухо.
– Тшш, родная.
Дракон говорит с ней. Его негромкий голос перекрывается скрипом кожи, хрустом веток. Любимая сейчас – моя верная кобыла, мы скачем туда, где наметилась брешь в рядах противника. Я глубоко зарываюсь пятками в ее снежно-белые бока, когда мы гарцуем мимо надменных французиков с их зелеными лицами и розовыми цветущими ружьями. Один из рододендронов – явно генерал. Колосс с всплеском лилового на кокарде – должно быть, сам Бонапарт. Я взмахиваю саблей – он хочет украсть мою цепь. Кобыла подо мной взбрыкивает.
– Не лягайся, милая.
Вот и брешь в рядах противника – мы уже близко. Мой знаменосец впереди. Дым. Скачка. Заросли кончились. Кобыла подо мной падает. Но мы ушли от французов. Вот перед нами английские поля – светит солнце, коровы жуют жвачку и пялятся на нас. Белая ограда отбрасывает тени на траву. Над нами вечная синева, и здесь, передо мной, весь огромный мир.
– Побегай немножко, дорогая.
Я потеряла армию, лошадь, оружие. Но я ушла от французов. В моих фантазиях так бывает всегда. Я вижу Любимую – она уменьшается, и смеется, смеется. И вдруг я спотыкаюсь о могилу.
Большая насыпь земли чуть шевелится с краю. Это – маленькая могилка, пока что не украшенная цветами и табличкой. Но она шевелится. Я сижу тихо – сейчас я увижу воскресение из мертвых. Мой зад постепенно становится влажным от земли. Земляной саркофаг треснул – в верхней части насыпи видна большая щель, как будто Судный день уже объявлен и дух ускользнул из могилы. Я с суеверным страхом заглядываю в щель, но вижу только мох, землю и обломки камней. Я сижу неподвижно, глядя на сверкающий влажный океан травы и на трепещущий холмик. Это – могила ребенка. Он был даже младше меня. Он, верно, никогда не знал своей Любимой. Может быть, это была девочка, и теперь она возвращается, пытаясь высвободиться из-под придавившей ее земли. Я наклоняюсь вперед, чтобы помочь ей. Это ошибка. Я мельком вижу ее розовый нос и когти. Скорей. Скорей. Она зарывается обратно в могилку, шурша влажной рассыпающейся землей. Я чуть не плачу от досады. Пусть мой дракон ее откопает. Пусть Любимая найдет мне младенца. Я оглядываюсь в поисках подкрепления. Мне нужна помощь.
Дракон пригасил свой огонь. Они оба упали на землю, словно две раскрашенные опрокинутые колонны. Он хочет сожрать мою Любимую. Его усы закрывают нежный овал ее лица, одна гигантская лапа придерживает ее затылок, разрушая великолепное сооружение из лент и локонов, другая лапа обхватила ее талию. Нет, лапа поднимается, медленно подкрадываясь к ее груди. Мощная спина выгибается над ней, она же беспомощно раскинулась на траве. Раздавлена. Белый шелк погребен под серым и красным. Я люблю ее. Он ее убивает.
Я издаю пронзительный вопль.
Дракон отпускает ее. Слегка. Но она не торопится ко мне. Она хочет, чтобы он сожрал ее. Поглотил. У нее отнялись ноги. Я увеличиваю громкость и пронзительность крика.
Наконец моя Любимая приближается ко мне по зеленому лугу. Копыта Любимой сотрясают землю, грива развевается, розовые и голубые флаги летят по ветру, глаза вспыхивают при виде крошечной могилки.
– Ах, родная, это просто крот. Он напугал тебя?
Да, напугал. Не подходи близко к дракону. Он съест тебя, если ты его подпустишь. Я смотрю недоверчиво, глаза наполняются слезами. Но Любимая не окровавлена. На ней не видно ран и укусов. Она избежала драконьих когтей. Я вижу, как он пыхает дымом на горизонте. Если он подберется ближе, я стащу все его золото. Да, все его золото.
Но пока мы бежим к нему, страх улетучивается. Рассеивается. Все так, как я хочу. Любимая держит меня за руку. Мы – воины. Она – мой боевой товарищ. Моя возлюбленная. Я отдам ей все золото дракона. И мы будем жить вечно, одни в пещере, где-то за безбрежной синевой.
– Наша крошка умеет выбрать момент, – замечает генерал.
Внезапно мне хочется рассказать ему все. Теперь, когда Любимая снова принадлежит мне безраздельно.
– Мертвые дети, – я указываю пальцем в сторону могилки.
– Я пока вроде тебя не убил. – Усы подрагивают. – Напротив, ради твоей матери я готов дать тебе все, что ты попросишь. Проси, дитя.
Я смотрю на него не отрываясь. Я понимаю. Дракон – древний, кожистый, все повидавший волшебник. Он даст мне загадать три желанья – чтобы испытать мою родовитость, честь и храбрость.
Любимая говорит. Она обращается не ко мне:
– Я никогда не забывала тебя. Я дала ей твое имя.
– В ней могло быть больше моего, чем одно только имя, женщина. Да и можешь ли ты поклясться, что она – не мой ребенок?
В одном я уверена. Я не принадлежу дракону. Но он впивается своими огромными волосатыми пальцами в руку моей Любимой. Меня слишком занимают его кольца, сверкающие на солнце, чтобы снова закричать. Но когда его пальцы разжимаются, я вижу на ее коже следы – голубые, потом красные.
Любимая кусает губы. Я зарываюсь лицом в ее юбки и торжествую, трогая золотую цепь на шее. Мир вокруг нас дрожит от весеннего света. Я радуюсь, потому что уверена: они ссорятся из-за меня.
Я смотрю, как огонь отбрасывает блики на плитки пола. Плитки из белого и черного мрамора, каждая в форме огромного многогранника – словно алмазы. Я пытаюсь уместить обе ладони в один алмаз – они легко умещаются. Я скачу, как кролик, с одной плитки на другую, стараясь не попадать руками на черные. Если я дотронусь до черного алмаза, даже совсем слегка, со мной случится что-то ужасное. Большой палец случайно скользнул по запретной черте. Игра моя немедленно заканчивается. Я приземлилась на мягкий, теплый покров – красный, оранжевый, золотой. Передо мной – преграда. Четыре изогнутые, украшенные ножки, черные с золотом. Я прячусь за диваном и смотрю сквозь два почти соприкасающихся потока шелка, геометрические, как плитки пола, и такие же двухцветные: черный и белый. Колени двух леди соприкасаются. Одна из них уронила перчатку. Я затаилась между ними невидимкой: соглядатай, шпион.
– …Ужасный скандал. Ну, насколько это возможно в наши дни. Я слышала, она и года не проносила траур. Впрочем, мне безразлично, что она творит. Муж в любом случае не оставил ей ни пенни. По майорату все досталось кузенам. А ей ведь подавай самый лучший шелк. Или уж вовсе не носить черное. Но по всей видимости…
– …И ведь он ее давний поклонник. Они познакомились много лет назад. Он навещал семейство. У Барри всегда были связи. Она разрывалась между ними двумя, когда ей было шестнадцать, – и ведь могла сделать прекрасную партию. Я помню эти потоки слез, когда генерал отправился воевать с англичанами на стороне французов. Все эти нелепые выходки. Он, конечно, старше ее вдвое, но очень интересный мужчина. Не смотри на меня так, дорогая. Я достаточно стара, чтобы говорить то, что думаю. И леди Мельбурн думает так же. Он богат, талантлив… Конечно, его политические взгляды чудовищны. И всегда были чудовищны. Но теперь и радикализм в моде, если можешь себе это позволить.
– Он, кажется, откуда-то из Америк?
– Венецуэла. Или что-то в этом роде – дикое и экзотическое. Но богат, моя милая, – поместья, слуги, лошади, золото. И конечно, много путешествовал. Я сама слышала, как он сокрушался, что французы потерпели поражение в 1797 году. Он в восторге от Бонапарта. И конечно, в этой стране он заклеймлен, поскольку дрался на стороне французов. Но у него слишком много денег, чтоб его посмели тронуть. Конечно же, с него не спускают глаз. Денно и нощно. Я знаю это из первых рук. Да, и он папист, разумеется. Говорят, он крестил этого ребенка в костеле. Все Барри были католики. Но с этими его революционными идеями и французскими принципами он, пожалуй, и у папистов не в фаворе. Так что сама видишь, как же тут не влюбиться.
– …Джеремия Балкли был дичью покрупнее, когда ей было шестнадцать. Или, по крайней мере, так ей казалось. В ней не было тогда такой тяги к приключениям. Зато романтические иллюзии водились с избытком. Как у всякой деревенской девчонки. Генерал сбежал на свои войны, а Барри были небогаты. Но, как я говорила, со связями. Нет, вряд ли она могла рассчитывать на лучшую партию, чем Балкли…
– …Но теперь она может выйти за генерала, если захочет. И ее станут принимать везде – ну, почти везде.
– Дорогая, я не уверена, что он из тех, кто женится. И у нее весьма странные представления…
– И этот ее рыжий ребенок…
– Если это вообще ребенок от Балкли…
– …если не моего брата…
– …Дорогая Луиза, неужели ты полагаешь…
– …Это не просто предположение.
– …Генерал Франциско де Миранда и миссис Балкли. Нет, нет, мы пришли возмутительно рано. Пожалуйста, не извиняйтесь… Могу я представить…
Я вижу, как мелькают бальные туфельки Любимой на мраморных плитах. Я распластываюсь на теплой, мягкой поверхности. Ее туфельки словно тропические бабочки, о которых говорил Франциско: с блестящими золотыми крыльями и черными крапинками, благодаря волшебству покровительственной окраски не заметными на цветке тигровой лилии. Она ступает на ковер, и ее туфельки исчезают. Мне тоже не остается ничего иного – только исчезнуть, не то меня отошлют спать.
Над моей головой раздаются приглушенные шипящие любезности. Я заткнула уши. Если я не слышу, меня нельзя увидеть. Я озираю поле брани: справа – кожаные сапоги, бальные туфельки; впереди – сборки и воланы; прямо передо мной – две ножки шезлонга, не слишком устойчивые на вид; слева – каминная решетка, поленья, языки пламени. Дверь слишком далеко. Спасенья нет. Я – шпион. Меня пристрелят. Франциско говорит, шпионов стреляют сразу. Без суда. Я дорого продам свою жизнь.
В другой раз. Сапоги проскрипели, отодвинулись, давая мне возможность разглядеть элегантные серые брюки генерала и изящные щиколотки Любимой, мелькнувшие, когда она повернулась; кончик ее шали волочится по черно-белым алмазам. Волна холодного воздуха – хлопнула дверь в холле, из внешнего мира повеяло зимой. Я отползаю в сторону, к зонтикам, пальто и сброшенным шляпкам. Медлю в дверях, затем – бегом вниз по лестнице. Прячусь за буфетом.
Двойные двери ведут в нижнюю столовую. Это моя любимая комната. Мне иногда позволяют надевать комнатные туфли Франциско, при условии, что я ни во что не врежусь. Они мне велики размеров на десять по меньшей мере, но я могу засунуть ноги в закрытую переднюю часть, а открытый задник отгибается для равновесия. Тогда, набирая скорость на многогранных плитках холла, я могу скользить от одного конца столовой к другому. Руперт отвешивает мне иронический низкий поклон. «Мадемуазель изволит полировать дубовый паркет? Отрадно видеть, что мадемуазель так привержена домашнему хозяйству». Руперт считает, что я страшно избалована. Он прямо так и говорит. Впрочем, он потворствует моей страсти к пирожным с пропиткой из десертного вина. У Франциско работают только мужчины. У нас была горничная. Но у Любимой не стало денег, чтобы платить ей. И горничная ушла. Потом не стало денег платить за дом. И мы съехали. Теперь мы живем у Франциско.
Обеденный стол накрыт к ужину. В центре – композиция из цветов и фруктов, окружающих маленькую статую богини Флоры. Ее одежда сделана из цветов, а в руке она держит корзину с золотыми яблоками. Она – словно фонтан золотистого тепла среди белого фарфора и мертвых серебряных солдат. Я смотрю на кубки, которые мне не разрешают трогать. На каждом искусными завитками выгравированы лица. Я знаю все эти лица, их гримасы, серьги из винограда, козлиные бородки, жезлы, увитые плющом, их усмешки. Но мне запрещено трогать эти лица. Запрещено трогать.
Как много из того, что мне хочется, – запрещено.
С досадой я проверяю обе двери в холл, дверь в гостиную и на кухню, рапортую себе, что путь свободен, и начинаю медленный подъем по лестнице, держась в тени, считая. Каменные ступеньки неровные, но я знаю каждую наизусть. На лестничном пролете горят свечи. Тонкие стеклянные абажуры прозрачны и натерты до блеска. Сальваторе чистит их каждый день. Франциско купил их в Венеции, у сгоревшего театра. Всего за неделю до пожара он слушал там пение одного из самых знаменитых кастратов. Франциско подробно объяснил мне, кто такие кастраты. Это восхитительно: тебя выбирают и навсегда делают мальчиком с божественным голосом, потом ты становишься знаменитым, жирным и богатым. Но при этом никогда не будешь женщиной и не умрешь в родах.
На одном из маленьких диванчиков, что стоят на лестничной площадке, – подушка, набитая конским волосом. Теперь это мое седло. Я подтягиваю подпругу, проверяю, удобно ли будет сидеть на лошади. Просовываю ноги между толстыми каменными перилами и направляю пушку на дверь залы. Мне придется быть и канониром, и конным часовым. Я постоянно меняю роли. Чтобы мускулы не застаивались. Огонь из залы не достанет меня. Меня оттуда не видно. Я могу взять на мушку всякого, кто вздумает приблизиться. Здесь сейчас все гости, которых пригласили Франциско и Любимая. Я пощажу самых элегантных и высокомерных. Все остальные – враги. Стоит им подняться по лестнице, и они погибли.
Но никто не приходит. Руперт и Сальваторе прислуживают внизу. Далеко в гостиной играет музыка. Но мне нельзя покинуть пост и уснуть. Любой ценой нужно защитить дверь. Неприятель может отравить собак, убить Руперта и Сальваторе, перерезать им горло своим мачете, чтобы они не успели закричать, захватить лестницу. Город зависит от меня. Я на страже. Но никто не приходит. Я начинаю дремать, вцепившись в каменные перила. Сидеть становится холодно. Надо мной оплывают свечи.
Вдруг я снова просыпаюсь и вглядываюсь в картину – она всегда висит здесь, над лестничной площадкой, на полпути. Мужчина и женщина прильнули друг к другу. Они огромны, это гиганты, живущие на Олимпе. Она прижимает его к себе. Ее пальцы запутались в его черных кудрях. Она показывает ему свою обнаженную грудь, розовый сосок выглядывает из водопада золотых волос. Фигуры кажутся расплывчатыми пятнами золотого и розового, гигантские массы плоти сливаются, нависая надо мной. Их нагота мерцает и теплится в свете свечей. Его рот почти касается ее рта. На секунду я замираю от ужаса. Франциско и Любимая. Они превратились в монстров. Потом мир закрывает тьма.
– Почему ты еще не в постели, дитя?
Франциско сошел с картины, моментально оделся и отпускает меня с поста.
– Ты сменишь меня в карауле? – бормочу я, стараясь выпростать ноги из холодного узора каменной лестницы. Если он сменит меня на посту, он не сможет забраться обратно в картину. Так я снова спасу Любимую.
– Я всю ночь на посту, солдат.
Теперь его усы щекочут мое лицо, его руки держат меня. Я прижимаюсь к нему крепче, чтобы он не вырвался.
– Ты – мой пленник. Так что без глупостей. – Здесь я отдаю приказания. Он поднимается по лестнице, перешагивая через две ступеньки сразу. Вот библиотека, тоже освещенная свечами, коричневые, красные, черные кожаные переплеты, золотой глобус на книжном шкафу. На секунду мелькает деревянная стремянка, затем исчезает – мы повернули за угол. Ужасная картина осталась внизу. Я свешиваюсь, чтобы посмотреть, порвалась ли она по краю, там, где Франциско выходил из нее. Но она уже далеко и вокруг слишком темно, чтобы различить хоть что-то. Детская утонула в сумерках. Мы – в самой верхней части дома.
– Не пущу! – яростно бормочу я.
– Я взят в плен? Что ж, сдаюсь. – Франциско укладывает меня на постель и стаскивает мои башмаки. – Иисус, Мария и Иосиф, дитя, у тебя ноги как лед!
Прежде я спала с Любимой. Она грела мне ноги. С тех пор как мы переехали к Франциско, меня сослали в детскую. В этом есть свои преимущества, но необходимость спать в одиночку к ним не относится. Франциско энергично растирает мне ступни.
– Ну-ка, солдат, забирайся в кровать.
– Ты расскажешь мне историю?
– О чем? Как мы пробирались через болота? Как бились с аллигатором? Как разбойник-магометанин спас мне жизнь?
– Расскажи мне историю из той картины, что на лестнице.
– Не выйдет, солдат. Тебе рановато слушать про Лукрецию.
– Нет-нет. Не про ту, где черная лошадь. Такая огромная картина с мужчиной и женщиной.
– А, «Юпитер и Юнона на горе Ида»[2]. Это были царь и царица богов. Но Юнона задумала коварную игру. Видишь ли, в то время шла война между греками и троянцами. Она началась из-за того, что Парис сбежал с прекрасной Еленой, самой красивой женщиной на свете…
– Но не красивее, чем Любимая?
– Нет, конечно. Юноне это не понравилось, и она была на стороне греков…
– Почему ей это не понравилось?
– Она считала, что женатые люди не должны сбегать с кем-то другим…
– Но ты же сказал…
– Послушай, солдат, ты хочешь слушать историю или нет?
– Но… Ладно, давай.
– Юнона была за греков, а Юпитер – за троянцев. Так что она решила соблазнить и усыпить его, чтобы он не вмешивался в войну. Она попросила Венеру, богиню любви, изготовить ей тайное зелье из росы, собранной в лесу. И Юпитер ослабел от сонливости и любви…
Я не успеваю дослушать историю. Но я чувствую, что Юнона с греками выиграют. Я рада – я знаю, что это дело рук моей Любимой. Любимая всегда на стороне победителей.
Я слышу ее шаги, она где-то в комнате. Я чувствую запах теплых роз, раскрывающихся под солнцем. Она танцевала. У нее влажные руки.
– Это ты?
– Тише, родная. Спи. Уже почти утро.
Но мой сон как рукой сняло.
– Ты танцевала всю ночь?
– Да, почти. Мы танцевали все время, когда не ели.
Она тихо смеется.
– Ты любишь меня?
– Больше всего на свете.
Широкий жест. Но мне этого мало.
– И больше всех? Больше, чем Франциско?
– Это совсем другое. Это нельзя сравнивать.
Нет, так не пойдет.
– А если бы тебе пришлось выбирать?
Ни секунды колебания.
– Я бы выбрала тебя.
– М-м-м… – Я с удовлетворением откидываюсь на подушку. Но есть еще один вопрос. – Кто нарисовал тебя и Франциско там, на лестнице?
– На лестнице?
– Таких огромных.
Она снова смеется. Закутывается в шаль. Она уходит.
– Это Юпитер и Юнона. Их нарисовал твой дядя, Джеймс Барри. А теперь спи, любовь моя.
Но она лжет. Я знаю. Это они.
Я знала, кто такой Джеймс Барри. И боялась его. Он ненавидел детей. Его считали вздорным и взбалмошным. Он нечасто бывал у нас. Приходя, не обращал на меня никакого внимания. Обычно он не обращал внимания и на Любимую. Разговаривал только с Франциско. Но я следила за ним, когда он поднимался по лестнице, заходил в библиотеку, выходил через стеклянные двери в сад и гулял там среди кустов. Я видела каждый его шаг. Когда дядя заходил в гостиную, я пряталась за большим резным сундуком с дровами. Я старалась запомнить, как он ругается, и втайне практиковалась, прячась в саду. Я посчитала дыры на его чулках. Его парик пах льняным маслом и пеплом. Он одновременно пугал и притягивал меня. В особенности меня интриговала одна вещь.
Он был на меня похож.
Поэтому я стала его преследовать. После того вечера, как я увидела, что его картина – живая, я стала караулить его в засаде. Я кралась по аллеям парка, буквально стелясь по земле. Я следила за Любимой. Я проверяла ее ежедневную дань визитных карточек. Я подслушивала сплетни. Джеймс Барри был моей целью, мишенью моего воображения.
Я узнала Джеймса Барри уже немолодым человеком, коренастым, обрюзгшим, с тяжелой поступью; он был несдержан со слугами, груб с сильными мира сего и еще грубее с набожными дамами. Его морщинистое лицо всегда было тщательно выбрито, тонкие брови аристократически изогнуты, во взгляде – ад страстей.
Барри пришел к Франциско. Я увидала его из окна классной комнаты, где, сидя на сквозняке, зубрила латинские глаголы. Я глядела в окно сквозь молодую листву, которая только начинала густеть и блестела на солнце. Я знала, что Франциско нет дома. Я видела с четвертого этажа, как поношенная шляпа художника подпрыгивает на дорожке внизу. Вот Джеймс Барри молотит в нашу дверь. Я приседаю и крадусь, мысленно отмеряя дистанцию до подножия лестницы. Я должна стать невидимкой. Из классной, вдоль лестничной площадки, я медленно распрямляюсь и, растекаясь, словно желе, неспешно сползаю на животе по ступенькам. Любимая выходит из верхней гостиной; меня обдает теплым ветром, когда она проходит мимо. Я врастаю в деревянный пилястр, сливаюсь с высокими часами в углу, пока ее каблучки простукивают мимо.
Сальваторе открывает дверь. Эффектный, царственный в своей грубости, Барри бросает шляпу на скамью и, отказавшись счистить грязь с ботинок, заходит в дом, оставляя красивую цепочку следов на ослепительно чистой черно-белой плитке. Он видит мою Любимую и бормочет нелюбезное приветствие. Она торопится вниз по лестнице, но он, не дожидаясь ее, устремляется в нижнюю столовую. Повсюду за ним тянется грязный след. Я жду, пока за Любимой закроется дверь и пока Сальваторе отчистит пол в прихожей. Потом продолжаю свое осторожное снижение. К тому моменту, как мне удается распластаться у двери столовой, там уже спорят. К несчастью, Джеймс Барри явно выигрывает.
– Говорю тебе, обратись с этим к семье своего мужа. Ни фартинга. Ни единого фартинга, черт побери. – Голос Барри повышается в раздражении. – Мне нет до нее дела. Отложи из денег на хозяйство. Что, Франциско мало тебе дает?
– Джеймс, это семейное дело. Наше дело. Я что, не могу даже обсудить это с тобой?
– Отстань, Мэри-Энн. Если у девчонки есть мозги, она пробьется в жизни. И выйдет замуж поудачнее, чем ты. Пусть себе развлекается. Ты как арфа с единственной струной. Вечно тянешь одну тоскливую ноту.
Я слышу, как кто-то из них возится с каминными щипцами. Наверняка стоят спиной к двери. Можно попробовать войти. Удобно быть маленькой и тощей – можно протиснуться в щель, подобно тени. Я затаилась, боясь дышать, между ножкой рояля и шторой, когда дверь, которую я не прикрыла как следует, вдруг настежь распахнулась. Они оба быстро обернулись. Любимая была очень бледна, но на скулах горели два ярких пятна. Она подошла к двери и плотно закрыла ее. Барри придвинул стул поближе к камину. Он сплюнул в огонь, потом громко пукнул, устраиваясь поудобнее.
– Позвонить, чтоб принесли чаю? – спросил он с привычной бесцеремонностью.
Даже не взглянув на шнурок от звонка, Любимая, прямо держа спину, села на диван.
Барри хихикнул, заворчал, закусил губу, уставился в огонь.
– У меня много врагов, Мэри-Энн. Они завидуют моему успеху. Да, успеху. Ты, может быть, не считаешь, что я добился успеха. Но если бы даже все двери Лондона закрылись передо мной, они бы все равно завидовали моим работам.
Тут он стал разглядывать ее. Она сидела молча, пока огонь трещал и бесновался. Несколько минут они оба ничего не говорили. Мне стоило большого труда задерживать дыханье. Во рту собралась слюна и стала капать на штору. Внезапно Любимая поднялась и дернула шнур звонка. Шторы дрогнули. Я испугалась, что меня обнаружат. Барри сверлил ее взглядом так, будто мог видеть кости под ее кожей.
– Я хочу, чтобы ты снова позировала мне, Мэри-Энн! – вскричал он вдруг с неистовым напором. Она вскочила на ноги. Я видела ее лицо – два красных пятна на скулах разлились до ушей и по всей шее.
– Нет! – закричала она и выбежала из комнаты, подняв такой ветер, что штора приподнялась, открывая мои ноги. Я ощутила, как взметнулись ее юбки и мантилья, надувшись, словно паруса. С грохотом захлопнулись двойные двери.
Я смотрела на подрагивающие двери с изумлением и восторгом. Франциско и Любимая никогда не кричали друг на друга. Когда они обсуждали дела, и особенно счетные книги, всегда было много смеха и поцелуев. Но иногда она кричала на меня. Барри тоже заставил ее закричать. Он не только был похож на меня, но и оказывал то же действие на Любимую. Когда дрожь от ее поспешного ухода стихла, Барри снова откинулся на стуле, достал трубку и кожаный кисет с табаком. Он тихонько хихикал. Я старалась не дышать. Он спокойно попыхивал трубкой минут двадцать, погружая в сизую дымку письменный стол и огромную восточную вазу с блестящими синими драконами, чьи лица были в точности как мордочки пекинесов, – Любимая не велела мне трогать эту вазу. У меня затекли колени. Я стояла на цыпочках, всматриваясь одним глазом в щель между шторами.
Мне надоело смотреть на его морщины, на его руки в венах, потрепанные обшлага его пальто, седеющие волоски, выбившиеся из-под противного вонючего парика, грязь, сохнущую на его поношенных ботинках и на чулках. Вблизи он не казался таким уж опасным. Волосы у него когда-то были рыжими, как у меня. Это видно по нескольким волоскам, торчащим из-под парика за ушами. Только его пряди прямые – как были бы у Любимой, если бы она не проводила целые часы, накручивая их на папильотки и заставляя завиваться в красивые локоны. Барри явно не тратил времени на свою внешность. Он не был ни красив, ни элегантен, не носил ни украшений, ни кружев. Казалось, он некрасив из принципа.
Внезапно он вскочил на ноги, прошел по ковру и врезал кулаком мне по шее, примяв воротник.
– Ну-ка выходи, ревнивая маленькая дрянь, или я вытащу тебя за рыжие лохмы!
Я начала визжать изо всех сил, а он тем временем тащил меня к камину. Я сразу поняла, что он хочет выколоть мне глаза раскаленной кочергой.
– А ну тихо! – загремел он и схватил меня за ухо.
Я кричала и отбивалась. Он приподнял меня за пояс и держал над самой каминной решеткой. Пламя гудело буквально в двух футах от меня, лицо Барри стало багровым от натуги. Я укусила его за запястье что было мочи. Он немедленно уронил меня и с диким ревом потянулся к кочерге. Я перекувырнулась, оказалась на каминном коврике и собралась бежать. Барри настиг меня. Тут двойная дверь с треском распахнулась. Прекрасный, смеющийся, великолепный в своей военной форме неизвестного происхождения, на пороге стоял Франциско – революционный генерал до кончиков ногтей – и стягивал перчатки.
– Так-так, Джеймс, – произнес он. – Я прервал семейную сцену?
– Ты не должна кусать дядю, – мягко упрекнула меня Любимая, – что бы он тебе ни сказал.
– Ты тоже на него кричала, – возразила я.
– И шпионить за старшими. – Она слегка покраснела и открыла заброшенные было латинские глаголы. – Ну-ка, проспрягай confiteor[3].
– Он – мой настоящий отец?
– С чего ты взяла? – спросила она резко, но я видела, как она побледнела. – Он – твой дядя. Мой брат.
– Но я никогда не видела отца.
– Видела. Ты просто не помнишь. Ты была совсем маленькой, когда он умер.
Пауза. Я все еще пристально смотрю на нее, и Любимая берется за вышивание. Она кусает губы. Потом говорит:
– Тебе разве мало Франциско? Он тебе как отец.
– Он не отец. Он – мой командир.
– Это одно и то же. – Она наконец расслабилась и смеется.
Я не отстаю:
– Он – мой генерал. А не отец.
Но она права по-своему. Франциско стал мне отцом, и я полюбила его за это. Мне хочется сдаться, признать ее правоту. Я хочу, чтобы она выиграла. И я спрягаю глагол confiteor во всех временах, без колебаний и без ошибок.
Именно Франциско научил меня читать и писать. Он учил меня географии, истории, философии, латыни, греческому, немецкому и испанскому. Мы вместе читали античных авторов. Я прочла Гомера по-гречески раньше, чем познакомилась с переводом Поупа. Еще мы изучали ботанику, но все его книги были о флоре Южной Америки. Книги эти рассказывали об экзотических и волшебных растениях, но оказывались совершенно бесполезными подле английских живых изгородей. Каждое утро, даже если вечером ожидались гости или если накануне они поздно вернулись из театра, Франциско ждал меня в библиотеке, где я должна была ответить ему наизусть все, что выучила, прежде чем перейти к новому уроку. Учение было похоже на строительство собора. Здание необходимо возводить в определенном порядке. У Франциско был генеральный план. В этом я никогда не сомневалась. Многое нужно было заучивать наизусть. Учить как можно больше, потому что, даже если у тебя отнимут все и будут держать в плену где-нибудь в горах, у тебя останется тайное знание, то, что будешь знать только ты. Знание всегда защитит от разрушения. Он говорил, что умным быть важнее, чем красивым.
Любимая тоже слушала все, что я учила наизусть. Часто это происходило вечером, когда она одевалась. Мне нравилось заслуживать ее щедрые похвалы. Они всегда сопровождались поцелуями. И еще она учила меня французскому, поскольку Франциско считал, что у нее прелестное произношение, которое мне полезно будет перенять. Но я никогда не училась танцам, рисованию, вышиванию и теологии. Джеймс Барри говорил, что мне также забыли преподать уроки нравственности. Он сказал это при мне. И Любимая вся зарделась от гнева. Но ничего не ответила. Это было годы спустя, когда ей уже не было нужды за меня заступаться.
Франциско ждал меня в библиотеке, входя, я отдавала честь – ноги вместе, спина прямая, локоть на уровне уха, вот так, и он всегда задавал один и тот же вопрос: «Какие вести с фронта, солдат?» – и поворачивался к огню, так что все его цвета повторяли цвета книжных переплетов: красное, серое, коричневое, черное, золотое. Лампы были снабжены специальным устройством, которое гасило огонь, если лампа случайно перевернется. Но он всегда велел зажигать огонь в библиотеке, даже в июле, потому что очень дорожил книгами. Для меня это было доказательством его любви ко мне. Он давал мне читать свои книги. На нижних полках выстроились ряды толстенных энциклопедий в сине-черных переплетах, словарей и книг по естественной истории с раскрашенными вручную гравюрами. Каждый рисунок отделялся от соседней страницы мягким листом тонкой бумаги. Мне разрешалось их рассматривать, предварительно вымыв руки. Франциско объездил весь мир, собирая целые сундуки чужеземных книг и изображений. У него хранились плотные папки с картами и диаграммами, архитектурные планы, политические карикатуры и анатомические таблицы. Была и огромная коллекция пергаментных свитков, некоторые из них на арабском и на древнееврейском. Мне показывали их в исключительных случаях и никогда не позволяли трогать, как бы чисты ни были мои руки. Пергаменты были покрыты странным белым порошком, который предохранял их от насекомых.
– В тропиках есть крохотные жучки, которые заползают в книги, и каждая страница покрывается мельчайшими дырочками, – объяснял Франциско, пока я с подозрением принюхивалась к смертоносному порошку. – Это отличное средство, чтоб их отвадить. Поосторожней с ядом, солдат. Это тебе не нюхательный табак.
Франциско читал главным образом поэзию и философию. Любил Руссо и Вольтера. Когда мы оставались вдвоем по вечерам, он читал мне вслух Шекспира, то трепеща от страстей, то трясясь от хохота, меняя голос и изображая всех героев по очереди. Я смеялась вместе с ним, даже если не понимала острот. Когда он увлекался, он гладил свои форменные пуговицы, так что они сверкали и переливались в свете ламп. Я смотрела, как блестят черные волоски на тыльной стороне его рук. Он говорил мне, что научился ненавидеть тиранов, читая Мильтона, и заставлял меня декламировать длинные пассажи из «Потерянного рая». Мне больше всего нравилось про Сотворение мира. Мелкий шрифт плыл у меня перед глазами, когда я, сжимая сине-золотой переплет, повторяла на память слова о льве, который «выпростался из бугра» и «туловища остальную часть освободил при помощи когтей»[4]. Когда я поднимала глаза, Франциско тихонько поворачивал огромный глобус, в движеньях его сквозила нежность, а в глазах стояли слезы.
Мы проводили часы, устроившись на передвижной деревянной лесенке, с гладкими спиральными перилами из самбука и двумя площадками – одной на середине и одной на самом верху, так что мы могли сидеть на разных уровнях и читать друг другу. Некоторые его книги были заперты, иные – прикованы к полке цепями. Я не отрывала глаз от этих темных, молчаливых томов и от монастырской решетки, отделявшей меня от рядов белого пергамента. Это был мой запретный плод.
– Ты прочтешь их, солдат, когда подрастешь, – говорил Франциско.
Однажды он взял увесистый том о Южной Америке и разложил его на пюпитре. Мы дошли до главы о порабощении инков. Франциско всегда учил меня нескольким предметам одновременно – это была смесь истории, географии и революционной политики. К десяти годам рабство, пытки, война обрели для меня точное и зримое значение. Рассказывая мне историю своего континента и своего народа, Франциско впадал в негодование, ярость, гнев.
«Я видел собственными глазами, дитя, как позорили и чернили святой крест. Простых праведных людей ставили на колени и заставляли целовать драгоценные камни на руках священников. Мы разжирели на чужих войнах и рабстве других людей…»
«Наше достоинство зависит от того, умеем ли мы любить других, заботиться о них. Если мне нет дела до брата моего, я уже не совсем человек…»
«Любовь – это не просто чувство, дитя, это даже не страсть любовников, которой нужно лишь удовлетворение. Любить – значит заботиться, отдавать, защищать слабых, беспомощных, порабощенных и отчаявшихся. Любовь – это рука, поднятая для защиты. Нельзя любить и не запачкать рук…»
«Церковь основана на чудовищной лжи. Священник не ближе к Богу, чем простой пастух, который не умеет читать и писать, но каждое утро гонит на общее пастбище свое стадо…»
«Ты думаешь, Бог говорит на латыни? Конечно, нужно учить латынь. Чтобы читать Вергилия, Овидия, Лукреция, Проперция, Тацита. Чтобы изучать страсть по Катуллу. Но никогда не путай плотскую страсть и бескорыстную любовь. И Библию читай на родном английском…»
«Когда-нибудь, солдат, ты влюбишься – и запомни вот что. Страсть – вид безумия. Это как заблудиться в лесу. А настоящая любовь – преданность и служение другим. Вот что принесет тебе радость, блаженство, страдания. Любовь приведет тебя к людям, которым ты станешь служить, и к Богу…»
Моя Любимая возникает в дверях, словно богиня правосудия, сквозняк тормошит ее платье.
– Ты бы с меньшим умилением говорил о людях, если бы почаще имел с ними дело, – говорит она. – В погребе недостает двенадцати бутылок десертного португальского. Сальваторе отрицает всякую причастность к происшествию.
– Любовь велит нам разделять мирское богатство с другими, – замечаю я.
Франциско встает в порыве раздражения и вырывает ключи от погреба из пальцев Любимой.
– У кого еще есть ключи?
– У тебя. И у Сальваторе.
– Гм. – Франциско выходит из комнаты и спускается вниз – разрешать противоречие между идеализмом и злодейством. Любимая садится со мной рядом у огня и улыбается с вечерней теплой доверительностью.
– Вот что, моя родная, я даю им десять минут на обвинения, отрицания, перебранку и потасовку, а потом позвоню к чаю. Где вы остановились?
– Здесь. Речь испанского губернатора.
Она смотрит на рисунки, изображающие церковные орудия пыток, которыми истязали несчастных инков. Рисунки сделаны с натуры.
– Дорогая, не рано ли?
– Франциско сказал мне, что все это было ложью, потому что испанцы хотели отнять у инков права и земли и насильно обратить их в христианство. Он говорит, что истинная любовь требует великодушия к побежденному врагу. Он говорит, худший грех – это обман и вероломство.
– Франциско – солдат, дорогая. Человек чести.
– Ты думаешь, он не прав?
Я забираюсь на ручку ее кресла, поближе к ее запаху. Я вижу светлую прядь на щеке и нежную кожу в теплых бликах пламени. Библиотека окружает ее, книги поворачиваются к ней лицом, карты шелестят мягкими листами, бюст Шекспира подмигивает ей, ноты в своих аккуратных папках начинают тихонько наигрывать музыку. Она – колдунья с волшебной палочкой, богиня красоты, моя Любимая. Я смотрю на нее. Она улыбается. И мое обожание переходит в экстаз.
– Послушай, – говорит она, – ты любишь своего генерала. Ты хочешь, чтобы он всегда был прав и все знал. Он верит в свободу, отвергает церковь и государство. Он объездил весь мир и много читал. Ты хочешь верить каждому его слову и стать такой, как он. И станешь, я тебе это обещаю. Но помни, что он к тому же богат. А богатые могут позволить себе не думать о том, что сколько стоит. Франциско даст тебе все, что сможет. Но у тебя будет и кое-что еще, то, что дам тебе я. Ты будешь знать цену реальному миру, ту цену, которой оплачены идеи Франциско. И будешь знать, кто платит.
Я не поняла ее и задала следующий вопрос:
– Кто украл вино?
– Конечно, Сальваторе.
– Откуда ты знаешь?
– Он продал его трактирщику «Собаки и утки», чтобы заплатить карточные долги. Надеялся, что я не замечу.
– Почему ты так уверена?
– Ты думаешь, я не знаю, что делается в «Собаке и утке»?
– Ты выгонишь Сальваторе?
Предпоследнюю служанку уволили за воровство. Она отрицала все, даже явные улики, и на кухне стоял сплошной крик. Франциско предпочитал, чтобы в доме прислуживали мужчины – чтобы было больше похоже на казармы.
– Господи, нет, конечно. Я буду вычитать эту сумму из его жалованья в течение года.
– Это то, что имел в виду Франциско, когда говорил, что нужно быть великодушным к побежденному врагу?
Любимая рассмеялась.
– Начинай читать, моя радость. Отсюда.
Было две стирки: маленькая, на полдня, под присмотром Любимой, которая позвякивала ключами, выдавая мыло; и большая – она напоминала военную операцию, и руководили ею миссис Блейк и миссис Бут.
Большая стирка происходила раз в две недели. Она занимала весь день; местом действия была прачечная, находившаяся между кухней и боковой калиткой, ведущей в огород. Окна прачечной выходили в маленький солнечный дворик, где на гравийной дорожке собиралась стайка тощих котов в ожидании ежедневных объедков. У одного из них был зловещего вида белесый глаз, за что его прозвали Нельсоном. У остальных имен не было, и в руки они не давались. Во время стирки я часто сидела на пороге прачечной, швыряя камешки в стратегические объекты: старый сломанный каток, ржавое ведро. Кошки гонялись за камешками и шипели на меня. В прачечной стояли две огромные каменные раковины с истертыми, побелевшими от времени деревянными стиральными досками. На них виднелись серые разводы. В углу – маленькая дровяная печь с кирпичной плитой, на которой кипятились огромные котлы с водой.
Если удавалось улизнуть из детской и из библиотеки, мне разрешали помогать Сальваторе наполнять котлы и разводить огонь. Потом я вела наблюдение за черным ходом и прислушивалась к звонку, возвещавшему прибытие миссис Блейк и миссис Бут. Обе были необъятны: краснорукие амазонки невероятных размеров, в шляпках и шалях, в башмаках и передниках. У обеих были политические убеждения. Они в лицо обвиняли Сальваторе в том, что он – французский шпион. Он не обращал на них никакого внимания.
– Он не может быть французским шпионом, – заявила я. – Он из Венецуэлы.
– Это ты так думаешь, пострел. А все одно он французский прихвостень. Бонапарт, небось, не такой дурак, чтоб нанимать французов. Тут всякий догадается. Нет, он хитрая бестия. Возьмет и подошлет шпиона из Америк. Чтоб никто на него не подумал.
– Но вы же подумали, миссис Бут. Значит, это не так, – возражала я с неумолимостью детской логики.
– Ну, я-то не дура, меня не проведешь. – Она размотала шаль, пахнущую потом и дымом, и положила ее у гладильного катка. Если я помогала со стиркой, мне позволяли пропускать простыни через каток. Простыни, наволочки и нижнее белье вываривались в кипятке, чтобы уничтожить клопов. Остальное стиралось в ледяной воде, которую мы за плату брали в соседском колодце. Миссис Блейк никогда не говорила ничего, кроме «Долой короля», специально, чтоб позлить миссис Бут. Любимая часто говорила, что Франциско специально нанимает политических отщепенцев, которых никто больше не возьмет на работу.
– Но это неправда! – спорила я. Миссис Блейк и миссис Бут приходили на большую стирку во все дома на нашей улице.
В следующий раз я нарочно раздразнила ее, спросив, считает ли она и Франциско французским шпионом. Учитывая его прошлое, это было вполне логично.
– Никогда! – загремела миссис Бут. – Твой отчим – джентльмен.
Впервые кто-то назвал Франциско моим отчимом. Любимая была здесь же, чернющими от грязи руками она укладывала дрова для хлебной печи и для печи в прачечной.
– Ты стала честной женщиной и вышла за Франциско? И ни слова мне не сказала?!
Ее уши покраснели. Потом покраснели и мои – она хорошенько их надрала. Миссис Бут хихикала, склонясь над мыльной водой.
Она не была за ним замужем, но управляла всей жизнью дома. Любимая никогда не валялась в постели до полудня с чашкой шоколада, как иные леди, к которым она ездила с визитами. Она совала нос в каждую кладовую и вела толстенную книгу домашних расходов. Даже две. Одна была черновой, и там громоздились зачеркнутые строки и цифры, вписанные разноцветными чернилами. Другая была заполнена ровно и тщательно, без единой помарки. Эту чистовую книгу она приносила Франциско для проверки каждую пятницу, с самого утра. Не думаю, чтобы он проверял ее расчеты, – все больше любовался изящным почерком и целовал ей руки. Она могла бы сколотить целое состояние – Франциско не скупился на расходы. Но она всегда утверждала, что женщина должна быть выше всяких подозрений, когда речь идет о чести и о деньгах.
– Ты всегда должна уметь отчитаться о каждом пенни и о каждой минуте, – говорила она, промокая чернила на чистовике.
Миссис Бут говорила, что женщина подчиняется только двоим: мужу и Богу. Я повторила это Любимой. Та вспыхнула:
– Ты не должна выходить замуж! Никогда! Я тебе запрещаю!
И расплакалась.
Я обещала. Я так торопилась разуверить ее, что даже не спросила почему.
Мне было тогда девять лет.
После инцидента в столовой я не видела Джеймса Барри около полугода. Возможно, он приходил иногда поздно вечером. Может быть, Любимая навещала его в мастерской. А может, он уезжал за границу. Она никогда не говорила о нем. О его приходе не докладывали. Он не оставлял карточек. Но это не значило, что они с ним не виделись и что он не приходил.
В ту весну я прилежно училась: итальянский, французский, ботаника, латинский, математика, в которой я сделала большие успехи. Франциско был очень мною доволен. Но мне по-прежнему не давалось рисование, я не умела расставить цветы или намалевать сносную акварель. И у меня не было учителя танцев. Я знала, что других детей всему этому учат, мне же дают выборочное образование. В тот год мы установили телескоп на лужайке за домом и часами наблюдали звезды. Франциско называл мне созвездие за созвездием. Я училась читать в небе странные невидимые линии: Орион; Большая Медведица; Плеяды – «семь сестер», тесно прижавшихся друг к другу – смотри, как ясно их видно.
– Тайны земли и неба отпечатаны в мельчайших подробностях, солдат, они в муравьях, которых не замечаешь, пока не ляжешь на живот в траве, в кучевых облаках, в дальних зарницах, которые породили столько мифов и фантазий. Величайшие тайны скрыты в сердцах мужчин и женщин. Смотри, вот Марс – кровавая планета, бог войны. Вон та, что поярче, слева. Подожди, я подниму тебя.
Франциско поднял меня и поставил на высокий табурет, чтобы я увидела размытую бесконечность. Он хотел, чтобы я без страха вобрала в себя эту даль, эту огромность. Он хотел, чтобы я чувствовала, что моя маленькая точка на земле – мое место, с которого я имею право наблюдать всю вселенную, все миры. Я помню сверкание его жемчужных запонок, сиявших в бледном сумраке лондонского сада. Франциско учил меня задавать вопросы и требовать ответа.
В начале июня мы закрыли дом, как раз когда сад стал распускаться бурным цветением.
– Куда мы едем? Куда мы едем?
– В Шропшир, – ответил Франциско. – Мы проведем лето в деревенском доме, его хозяин – большой оригинал. Он мой давний друг – мой и твоей матери. Он богат, учен и забавен. Одиннадцатый граф Бьюкан. Там будут другие дети, тебе понравится. И еще там будет твой дядя, Джеймс Барри.
Он помолчал, пристально глядя на меня. Потом рассмеялся:
– И что бы ни случилось, не кусай его больше. Понятно?
Так точно.
Любимая роптала всю дорогу, до самого Шропшира. Она жаловалась на жару, на постоялые дворы, на клопов в постели, на то, что я верчусь, на невозмутимость Франциско. Мне стало ясно, что ей совсем не хочется в деревню. Меня же поразило белое цветение и сверкающая свежая зелень. Вдоль всех грязных дорог, во всех графствах, у каждой дорожной заставы летучие, невесомые белые волны задевали двери экипажа. Невозможно было оторваться от грязного окошка: меня зачаровывали бесконечные облака боярышника и одуряющего бутня, свежие во влажном солнечном сиянии, не смеющие дышать подле блистательной, беспокойной, обольстительной зелени. Весь мир окрасился в зеленый цвет, подсвеченный июньским жаром. Крытые соломой крыши, кирпичные стены, розы – все отступало перед зеленью, даже бродяги казались не такими страшными, когда выходили, оборванные и изможденные, из зеленых стен. Мои городские глаза опьянели от зелени. Нельзя было не влюбиться в эту впервые увиденную мной зеленую весну.
– Ты помнишь дом в Шропшире, солдат? – спросил Франциско, заправляя мои рыжие кудри под кепку, чтобы никто не увидел, как коротко они острижены.
– Откуда солдату помнить Шропшир? – фыркнула Любимая. – Ему тогда едва исполнилось три.
– Мы там впервые с тобой познакомились, – сказал Франциско. – И я очень ревновал к тебе Мэри-Энн, когда понял, что она любит еще кого-то кроме меня. Пусть даже всего лишь рыжее существо с веснушками – такое, как ты.
Мне не удавалось ничего вспомнить, перед глазами вставала только каменная балюстрада, два жирных херувима по бокам от каменного дельфина, золотая цепь.
Дом в Шропшире оказался огромным, но, когда мы приехали, было уже темно. Сон сморил меня на руках Франциско при въезде в парк, и я припоминаю лишь колоссальный неровный контур здания. Не помню людей, которые выстроились на больших каменных ступенях под гигантскими тюдоровскими дымоходами, хотя, конечно, они выходили нас приветствовать. Мне было не по себе от мысли, что кто-то разглядывал меня во сне. Франциско пронес меня по длинной лестнице прямо в кровать, и сон снова одолел меня, и мне казалось, что я нахожусь в одной из темниц Пиранези[5].
Моя комната – на самом верху, и рассвет встречает меня птичьим гомоном и влажными, холодными простынями. На мне все еще курточка и короткие панталоны. Другая одежда лежит грудой на полу; страшно хочется есть. Но сначала приходится пописать в щербатый голубой ночной горшок, стоящий под кроватью. По краю идет неприятная желтая полоса. Я стараюсь не смотреть на нее, надеваю вчерашнюю одежду и иду осматривать дом.
Дом – словно памятник, с темными зеркалами и истертой позолотой. Я крадусь по углам, но обычные мои предосторожности здесь бесполезны, в этом доме на детей не обращают внимания. Я мельком вижу Руперта – он спускается с чердака так, словно живет здесь с самого рождения. Он кивает, подмигивает и исчезает в погребе. На кухне кипит жизнь, слышится гам и крик – там неощипанные мертвые птицы с перерезанным горлом и два огромных чана с молоком, с которого снимает пену женщина с красными руками, иногда окуная пальцы в белую гущу. Я утаскиваю две белые булки, еще теплые от печи, и бегу что есть мочи. Но никто меня не замечает. И я крадусь дальше, мимо кладовых, по задней лестнице, в комнату, где развешано дурно пахнущее белье и рядком стоят полные ночные горшки, до которых очередь еще не дошла. Я исследую прачечную, вдвое больше нашей. Пробую дверь буфета – заперта. Прячусь в чулане с метлами и ведрами, пока дворецкий чистит рыбные ножи и подсвечники. Он что-то бормочет себе под нос за этим занятием и не замечает меня. Я хочу, чтоб он меня увидел, но он не смотрит по сторонам. Наконец я добираюсь до гостиной, с четырьмя парами стеклянных дверей, выходящих на бесконечные влажные газоны; вдали виднеется изгородь.
Я осторожно пробую на прочность диванные пружины, и вдруг большие часы с циферблатом, расписанным наивными анютиными глазками, внезапно икают, жужжат, вздыхают и наконец бьют восемь. Возле часов на блестящем столике под тонким стеклянным куполом стоит настоящая лиса, которая когда-то была живой, – набитое чучело, застывшее в движении, с оскаленными зубами. Под торжествующе поднятой лапой – мертвый кролик, окровавленный и нелепый, уставился в небеса стеклянным глазом. Я долго смотрю на них. Очень странно видеть кусочек природы, кровавый и замерший, в качестве украшения семейной гостиной. Я прижимаюсь носом к стеклянному колпаку и смотрю, как он слегка запотевает, как будто животные дышат. У Франциско нет никаких колб с экспонатами, ни даже коллекций минералов – только книги. Я вглядываюсь в стекло, пытаясь проверить возникшее у меня подозрение, что мох и трава под изумительным лисьим хвостом сделаны из нарезанных восковых полосок.
Я не слышу его шагов. Я просто чувствую его руку на затылке. Меня переворачивают, как куклу, ноги мои отрываются от земли, и я оказываюсь лицом к лицу с Джеймсом Барри.
Он шипит мне прямо в лицо, брызгая слюной: «Если ты снова вздумаешь кусаться, я вышибу тебе все зубы».
Наступает внезапное молчание. Он опускает меня на землю и негромко насвистывает, не ослабляя, однако, хватки – он по-прежнему держит меня за воротник и не спускает с меня мрачного взгляда. Вблизи видно, что у него желтые гнилые зубы. От его дыхания несет табаком и вином. Он торжествующе нависает надо мной и смотрит так пристально, словно взялся сосчитать все мои веснушки. Постепенно я перестаю бояться и отвечаю на его взгляд. Старый художник жует не переставая, и в этом есть что-то звериное. Черные волоски в его ноздрях дрожат при каждом движении челюстей.
– Прошу прощения сэр, я больше не буду кусаться, – говорю я наконец, и голос мой звучит твердо, хоть, может, и на октаву выше обычного.
– Никогда не надо просить прощения за то, что сделал намеренно.
Он молчит, продолжая жевать и пялиться на меня.
– Пошли, посмотришь мою мастерскую, пока у тебя глаза не полопались.
Он протягивает руку. Она совершенно чистая, мягкая и белая, с заусенцами вокруг ногтей. Я понимаю, что это искренний жест дружбы, и без колебания даю ему руку.
Мастерская находится в северной части дома, она выходит на холм и заросли рододендронов, которые уже отцвели: теперь их темнеющие фаланги густеют темной знойной зеленью. Натертые деревянные полы, вокруг огромных деревянных подмостков с картиной – масса смятых, запятнанных покрывал для холстов. Краски разбросаны на длинном столе, там же – всевозможные блюдца и миски. Я вижу мраморную ступку и пестик, запачканные красным. Большая сумрачная комната пахнет лаком и скипидаром.
Я смотрю не на картину, а в большие окна. В пятнах света, под яркими лучами солнца резвятся два кролика, над ними – бурная, кипящая масса зелени.
– Подойди и посмотри отсюда, – говорит Барри, кивнув на картину. – Там, у окна, ты слишком близко.
Я отступаю назад. Отдельные части натянутого холста пусты, по этим грязным незакрашенным пустотам нанесены легкие линии синим карандашом: абрисы лиц, выгнутая конская шея, разметавшаяся грива, лестница, на которой стоят две античные вазы с гримасничающими сатирами, похожие на кубки у нас дома. Они частично раскрашены. Я смотрю, но не могу соединить фрагменты. Они не складываются в целое. Барри оттаскивает меня еще назад и ставит на высокий табурет. Он сильнее, чем мне казалось. Теперь я на одном уровне с холстом. Передо мной начинает разворачиваться действие. В бледной дали утопает Рим, построенный на холмах. На переднем плане – какая-то битва. Вот огромные фигуры римлян – у них прямые носы и красноватые мускулистые ноги, плоские мечи, руки подняты для убийства или для объятий – рядом видны бледные, мерцающие очертания женской плоти. Кровь, светлые пряди волос, вздымающиеся груди – все это выплескивается, нарастает. Мне дурно от размеров картины – она слишком большая, слишком грубая, слишком близко к моему лицу. Я смотрю. Потом зажмуриваюсь.
– Ну? – Барри невозмутим. Он сейчас стоит очень близко к картине, спиной ко мне, и вглядывается в слои краски. – Что скажешь, дитя?
– Что это? – Я по-прежнему держу глаза плотно закрытыми. Скажи мне, я не хочу смотреть.
– Разумеется, исторический сюжет. Все великие картины написаны на исторические сюжеты. Ты ведь учишь историю? Не может быть, чтоб Франциско не рассказывал тебе о насилии над сабинянками и основании Рима.
Я открываю глаза. Массы плоти уже не кажутся такими жуткими, после того как мне про них все объяснили. Барри, не обращая на меня внимания, начинает работать над огромной рукой римлянина. Отраженный солнечный свет секунду подрагивает на стене мастерской. Из хозяйственных пристроек слышен звон колокольчика. Я смотрю на каменные римские профили, ямки на подбородках, полные щеки, устремленные куда-то серые глаза. Все кажется странно застывшим, каждая фигура забальзамирована в мерцающей краске; даже терзаемая женская плоть будто подвешена – как заспиртованные научные образцы в колбе. Я долго смотрю на это статичное полотно. На неподвижные, монументальные фигуры, безжизненные, словно застывшая лава в Помпеях.
– Что такое насилие? – спрашиваю я наконец. Речь явно не идет об убийстве.
– У этого слова два значения, и здесь имеются в виду оба, – отвечает Барри, не оборачиваясь. – Возьмем латинское слово rapere. Что оно значит? Отвечай быстро.
– Схватить, стащить.
– Ну вот, – кивает Барри, начиная осторожно соскребать краску в углу картины крошечной бритвой. – Они схватили сабинянок и похитили их. Но у этого слова есть еще одно значение: плотское познание женщины без ее согласия. Не думаю, чтоб римляне были приучены просить о чем-либо. Впрочем, любое общество основано на захвате, истязании и порабощении женщины. Спроси свою мать.
Я перевариваю услышанное – но мне мешает латынь: cognitio carnalis; у меня создается впечатление, что «плотское познание» подразумевает поедание мяса – я прихожу к выводу, что римляне заставили сабинянок есть мясо, хотя до этого те строго придерживались вегетарианства. Франциско читал мне Горация, так что я пребываю в заблуждении, что все сабинянки жили в поместьях.
– А вот и она. Твоя мать.
Он отступает на шаг, и я вижу темное лицо женщины в белом, убегающей с картины. Это – Любимая, моложе, но такая же стройная, быстрая и грациозная, одна рука поднята, чтобы защитить лицо; одежда разорвана, одна грудь обнажена; она обернулась, рот ее открыт в крике, кудри разметались по плечам. Но она спасется от римлян: перед ней простирается длинная пустая кипарисовая аллея. Скоро она исчезнет с картины. Я улыбаюсь, и Барри понимает мою улыбку.
– Ха. Да, Мэри-Энн верна себе – всегда найдет выход, в этом ей не откажешь. Странно, что ее угораздило тобой забеременеть. И что она не извела тебя ивовыми прутьями – или, скажем, наглотавшись тараканов. У этой женщины нет принципов. Только мозги, зато много.
Барри продолжал говорить, скорее с картиной, чем со мной.
– Она и сейчас красива. Когда не злится. Но десять лет назад она была прекрасна. У тебя с ней нет ничего общего. Тем хуже для тебя.
Она позировала мне. Когда мне были не по карману натурщицы. Юнона, Пандора, Корделия, Эвридика… Я писал ее в облике Непорочности, Плодородия, Свободы, Артемиды, Афродиты, и Ангела, и Менады. В «Обучении Ахилла» ты найдешь ее за Кентавром, бледный призрак, глядящий из темноты, забытый и ревнивый. Кентавр не будет ее учить. В Мэри-Энн странно перемешаны хитрость и зависть. Там не видно лица, я писал ее тело.
Я отправлял ей письма каждый день, все годы, что жил в Риме. Почему она не дождалась меня? Я послал за ней, как только смог. Никогда не прощу ей этого несчастного кретина Балкли. Так свалять дурака… Я посылал ей подарки, когда у меня водились деньги. Выкройки, материю, шелка, лучшее кружево из Камбре. Конечно, ей хотелось путешествовать. Отец не позволял. Все ее образование – то, что она узнала от меня. И чему научилась сама. Тебе чертовски повезло, что тебя учит Франциско. Он много с тобой возится. И к ней он добр. Но это благодаря мне она познакомилась с ними обоими, с Эрскином и с Мирандой. Черт ее побери. Кем бы она была, если б не я.
Я сделал из нее то, что она есть, дитя. Но я не делал ее шлюхой. Это уж ее личная заслуга. Женщина выживает благодаря обману. Меняет личины. Кто такая Мэри-Энн Барри? Мэри-Энн Балкли? Даже ее ребенок никогда не узнает этого. Вот она сидит, прелестная, как ясный день, за обеденным столом. Улыбается мужчинам. Делает вид, что привычна к светской беседе. У этой женщины столько лиц, сколько я нарисовал за свою жизнь…
Я овладевал ею на своих полотнах, дитя, год за годом, и она возненавидела меня за это…
Внезапно он развернулся и уставился на меня, сотрясая воздух кистью. Римляне смотрели с холста, подняв мечи.
– Что она говорит обо мне? Смотри, не вздумай врать.
Наступает еще одна жуткая пауза. Я говорю чистую правду:
– Она никогда не упоминает вашего имени, сэр. А когда я что-нибудь о вас спрашиваю, меняет тему.
– Ха!
Барри рычит в сторону римлян, сморкается в пахнущие скипидаром тряпки. Он больше не говорит ничего. Несколько минут проходят в молчании и звуке соскребаемой краски. Я тихонько слезаю с табурета и ускользаю в недра дома, неслышно закрыв за собой дверь мастерской.
Рано утром дом принадлежит слугам. Некоторые судомойки и кухонные мальчишки – мои ровесники или только чуть постарше. Я смотрю на них с заносчивым любопытством, шпионю за ними сквозь щели и трещины в дверях кладовых, с садового забора, из-за буфета. Я схожу с ума от одиночества. Иногда они показывают на меня пальцами и хихикают. Но чаще продолжают заниматься своими делами и болтать между собой, не обращая на меня никакого внимания. К полудню ни Любимая, ни Франциско так и не появляются, и я окончательно погружаюсь в тоску. Конюшни обследованы, цыплята разогнаны, съеден огурец из теплицы, разбит цветочный горшок. Никто не хочет со мной подружиться. То есть, по правде говоря, я не знаю, как подступиться к кухонным мальчишкам. В Лондоне мне привычно было жить среди четырех занятых собой взрослых, но они находили для меня время. Франциско ежедневно посвящал часть дня моему обучению. В часы одиночества ничто не мешало мне создавать собственные миры. Других детей не было. Теперь же меня поместили в этот особняк, начиненный возможными знакомствами, которые никак не случаются. И вот я сижу на садовой изгороди и предаюсь унынию, глядя на дальние валлийские холмы.
Внезапно что-то белое прошуршало в траве – я возвращаюсь в боевую готовность, прицеливаюсь из палки, готовлюсь к обороне:
– Эй, кто идет?
Маленькая темноволосая девочка с ямочками на щеках и золотой цыганской серьгой в левом ухе появляется из травы, подняв руки вверх.
– Бросай оружие, – командую я.
– У меня нет оружия, – говорит она, но в руке у нее какой-то белый шар.
– Дай мне это. – Я все еще держу ее под прицелом.
– Лови! – Она кидает свой сверток и в мгновение ока оказывается рядом со мной на изгороди. Ее колени и передник в зеленых травяных пятнах. Она работает на кухне – я помню, что рано утром она чистила там морковь. Она устраивается возле меня, я откладываю винтовку и разворачиваю сверток – в нем две пары белых шелковых чулок.
– Просто примерить, – объясняет она. – Пока что они мне велики. Придется ждать, пока вырасту.
– Чьи это? – Я не сомневаюсь, что чулки краденые. Но улыбка с ямочками все так же невозмутима.
– Как ты думаешь? Это чулки миссис. Я ни в жизнь не трону чулки твоей матери. На них нет штопки. А леди Элизабет не хватится – у ней их целая куча. Они такие богатые.
Она дергает меня за волосы в нескольких местах сразу и смотрит с любопытством.
– Ты правда сын мистера Барри?
Кровь бросается мне в лицо, и я кричу вне себя от стыда:
– Неправда! Мой отец умер! Он умер до моего рождения! А теперь мы живем с генералом, и я не сын.
Моя душа в смятении. Меня никогда не одевают так, как положено одевать дочь, и я плаваю в неопределенности между двумя безопасными мирами – миром бантиков и миром бриджей.
– Не обижайся, – говорит кухонная девчонка. – Моя мама не больше замужем, чем твоя. А ты правда девочка? Докажи.
– Как?
– Не дури, – хихикает она. – Покажи пипку. Если ты сын, у тебя там палочка, если дочь – дырочка. Как кегли. Смотри. – Она задирает передник и юбки, под которыми обнаруживаются полные грязные бедра и пушистый треугольник мягких темных волос. Она гордо смотрит вниз. Мне труднее стащить бриджи, но я начинаю расстегивать пуговицы. Я дрожу от неловкости и испуга. Она переступает с ноги на ногу, в нетерпении наблюдая эту долгую процедуру, и в конце концов, когда ширинка еще не расстегнута наполовину, отталкивает мои неловкие руки и запускает пальцы внутрь. Это вторжение повергает меня в шок. Секунду она смотрит на меня, пораженная и озадаченная, пока рука ее проводит исследование у меня между ног. Потом она разражается хохотом, убирает руку и целует меня.
– Ну что ж, ты все-таки девочка, наверное. Хотя и не такая, как я. Может, ты девочка, переодетая мальчиком? Или мальчик, в котором столько от девочки, что это уже не имеет значения. Ладно, я скажу нашим, что ты не сын мистера Барри.
– Да, скажи им, – говорю я со слезами, запутавшись в этом клубке двусмысленности.
– Не плачь. Не плачь. В этом нет ничего грустного. Он чудной старый хрыч, я бы не хотела иметь такого отца. Но ты очень похож на него.
– Потому что он мой дядя. Человек же может быть похож на своего дядю?
– Это сойдет за объяснение. – Она еще раз обняла меня и вытерла мне слезы своим передником.
– Как тебя зовут?
– Алиса Джонс.
Она не спросила, как зовут меня.
– Пошли, – сказала Алиса, – я покажу тебе новую кухню.
Начался дождь. Мы побежали бегом.
Через столовую, по заднему коридору, обогнув слева кладовую, мы спускаемся на один пролет каменных ступенек – вот кремовая дверь с окошком и небольшой полочкой, на которую можно облокотиться, но она слишком высока для нас обоих, – останавливаемся, прислушиваемся, поворачиваем ручку, проскальзываем внутрь.
Дэвид Эрскин установил огромный бойлер, чтобы обеспечить горячей водой кухню и судомойню и чтобы греть паром теплый чулан и мармит[6]. Спереди находился кран, снизу – резервуар для подогрева. Сама кухня оказалась горнилом приятных запахов. Дородная, красивая женщина вынимала смородинный пирог из противня. Густая черная масса с тяжелым стуком опустилась на скобленый деревянный стол, и кухарка оценивающе его потыкала. Алиса, прислонившись к краю стола, смотрела на пирог. В углу храпел не виденный мной прежде мальчишка.
Меня поразило огромное количество новых кастрюль и сковородок, все гораздо больше и роскошнее тех, что были у нас дома. Одну железную сковороду с длинной ручкой повариха явно никогда не выпускала из рук, но она казалась невзрачной в сравнении с медными казанами, висящими на стене в порядке убывания размера, и у каждого была своя блестящая крышка. Мой голод достиг угрожающей степени. С семи утра у меня не было во рту ничего, кроме двух булок.
– Можно нам по маленькому пирожку? – спросила Алиса.
Повариха не взглянула на нее.
– Возьми терку и натри мускатный орех. Тогда посмотрим.
Никаких обещаний.
Алиса знала, где что лежит. Она втолкнула меня на табурет у стола, затем потянулась достать жестянку с полки буфета. Жестянка была не помечена. На соседней было написано: «карри», рядом стояла большая банка с анчоусной эссенцией. Дэвид Эрскин любил иностранную еду. Как и Франциско. Мне бы такое не понравилось.
Алиса вымыла руки и принялась энергично стирать в порошок собственные ногти пополам с мускатным орехом.
Мне оставалось лишь оглядываться по сторонам. Две ощипанные утки и гусь висели над мойкой – их обмякшие шеи являли собой трагическое зрелище. Кухарка перехватила мой взгляд.
– Небось за обе щеки будешь их уплетать сегодня за ужином, – проворчала она. – И они куда дешевле, чем у вас в Лондоне. Мы едим только свое. Этот басурман, которого вы с собой привезли, чернющий, как будто родился в самой Африке, сказал, что хороший гусь в городе стоит пять шиллингов. Говорит, его имя значит «Спаситель». Чистое богохульство. Не удивлюсь, если он окажется французским шпионом.
– Все так думают.
– Тогда, должно быть, так и есть, – торжествующе заявила кухарка. Затем принялась тщательно украшать пирог.
Мне становилась ясна сила общественного мнения.
– Пирожки, пожалуйста, – сказала Алиса, протягивая мисочку с натертым мускатным орехом.
Кухарка извлекла из кладовой два аккуратных мясных пирога, и мы уселись на крыльцо так, чтобы нас не доставал дождь, и принялись за угощение.
– Ты старше меня? – Пожалуй, она выглядела постарше, но у меня оставались сомнения.
– Да. Намного. Я старше тебя на четыре года. Тебе десять. Мы спрашивали этого, из Африки. Но я мала для своих лет. Я знаю, когда у меня день рождения. Это записано в церковной книге, и пастор надел очки и прочел мне. Мама говорит, он хороший человек. Он записывает всех детей в приходе, независимо от того, замужем их мамы или нет. Так что все законные, и никаких тебе вопросов и проповедей. Некоторым не нравится, правда, что мы в той же книге, что и они. Тут некоторые думают, что они не хуже лондонцев… – Она запнулась и посмотрела на меня, пораженная мыслью, что и я ведь из Лондона. – Ты не можешь попросить свою маму, чтоб она взяла меня к вам работать? Мне страсть как хочется в Лондон, но, если меня не возьмут на работу, моя мама меня не пустит. Как там, в Лондоне? Скажи по правде.
– Шумно и грязно, – последовал правдивый ответ.
Не такого ответа она ждала.
– А разве там нет больших зданий? Широких улиц? А музыканты? А король? А парады? – Ничто из того, что она знала про Лондон, не подтверждало моих слов. Она была разочарована. Новый друг не оправдывал ее надежд.
– Есть парад лорд-мэра, очень торжественный. Но зимой все время туман и на улице грязь. Мы живем на улице возле парка, там есть деревья. Только в восточной части города сильно воняет, и там полно попрошаек и воров.
Алиса смотрела на меня с ужасом:
– А театры? А музыкальные вечера? А дамы в парижских нарядах?
– О да! Это все есть и у нас дома.
– Ты одеваешься в парадные туалеты?
– Нет, когда приходят гости, я смотрю с лестницы.
– Как мы, – сказала Алиса. Не так уж велика оказалась разница. – Иногда я подаю гостям пирожные к чаю, но не часто. Кухарка говорит, я вечно слишком чумазая. А Гарольд меня ненавидит.
Гарольд был дворецким лорда Эрскина: это он на моих глазах начищал рыбные ножи. Между нами установилось неожиданное равенство, и Алиса перешла к личным вопросам:
– Мне тоже хочется носить мальчишескую одежду, но мама не позволяет. Ты умеешь читать и писать?
– Да.
Внезапно ее лицо полыхнуло настоящим волнением. Никаких колебаний, одна страсть.
– Научи меня.
– Хорошо.
– Начнем прямо сегодня, я найду тебя. Обещай. Я умру, если не научусь читать к жатве. Пожалуйста, обещай, что научишь меня! Перекрестись и поклянись жизнью! Дай мне мои чулки. Они у тебя в кармане. Никому не рассказывай. Поцелуй меня. Да нет, не сюда, дурачок, в губы. Кухарка говорит, мальчики целуют девочек в губы, а не в нос. Не забудь. Не смей забыть.
Тут она вскочила и побежала через задний двор под дождем, мимо калитки, ведущей в огород, по кирпичной дорожке к конюшням. Она не оглянулась.
Яркое утро потонуло в тяжелом сером потоке холодного дождя. Дождь все еще шел, когда в четыре часа мы сели обедать. Любимая решила во что бы то ни стало прогуляться по саду в галошах, и вернулась в мокрых, заляпанных грязью чулках и юбках. Герани на террасе согнулись и роняли лепестки, анютины глазки закрылись. Исчезли все цвета, потом и окрестный пейзаж. Ничего не осталось, кроме сплошной серой пелены дождя.
Хозяйка дома не была красива. Она казалась старой, но доброй, внушительные слои белого кружева колыхались при каждом ее шаге. При нашей первой встрече она стояла, дрожа от холода, в коридоре и требовала разжечь все камины.
– Что за погода для июня, – сказала она мне, заметив мой скорченный силуэт в углу лестницы. – Мы все умрем от скуки. Спускайся сюда, дитя, дай я на тебя погляжу.
Мне пришлось повиноваться – медленно, шаг за шагом. Она ждала, не отрывая от меня глаз, явно пораженная моей наружностью. Дождавшись, когда я окажусь в пределах досягаемости, она притянула меня за плечи и стала рассматривать с еще большим вниманием.
– Итак, – сказала она ласково. – Ребенок Мэри-Энн. Единственное ее дитя… – И внезапно поцеловала меня в лоб. Терпеть не могу, когда взрослые меня трогают. Они всегда делают это внезапно, и от них странно пахнет. Я сажусь на нижнюю ступеньку лестницы, одурев от запаха мускуса и пудры. От хозяйки пахнет, как от шкафа с влажным бельем. Она громко смеется и поднимает меня на ноги.
– Пойдем, детка. Я не видала тебя почти шесть лет. Но не потому, что мне не хотелось на тебя посмотреть, да и приглашали меня не раз. Ты выглядишь не так, как я ожидала. Довелось ли тебе хоть что-нибудь съесть за весь день? Франциско уехал на охоту, потом начался этот дождь… Должно быть, все про тебя забыли. Хочешь ударить в гонг к обеду? А потом можешь пойти в гостиную и сказать им, что обед на столе. Я всегда звоню в гонг, а никто и в ус не дует.
Она взяла меня за руку и, продолжая весело щебетать, вручила мне огромную колотушку и подвела к гонгу размером с дверь собора. На нем были выгравированы переплетенные китайские драконы и змеи. Колотушка звонко ударила по сверкающему диску, и гора из кружев двинулась вслед за мной в гостиную.
Но тут язык отказался мне повиноваться. К лисе и кролику присоединилась целая компания – почти все они были мне незнакомы. Одна дама, в свободном платье из черного шелка с высоким стоячим воротником, выглядела даже более экстравагантно, чем кружевная башня. Ее волосы были гладко зачесаны назад и уложены на затылке в тугой маленький пучок. Несмотря на бледность и желтоватый оттенок кожи, она явно не пользовалась ни пудрой, ни румянами. Ее лицо, без единой морщинки и почти совсем неподвижное, не имело возраста. Эта неподвижность пугала меня. Все остальные в гостиной переговаривались и энергично жестикулировали. Даже моя Любимая закурила – элегантную белую трубку из глины, с узором вокруг чаши и вдоль мундштука. Но эта женщина среди них словно застыла. И неотрывно смотрела на меня.
– Что, детка, голос пропал? Не волнуйся, я их сама позову. – И кружевная хозяйка дома хлопнула в ладоши, так что мне на голову обрушился водопад пудры. Я не в силах оторвать глаз от черной шелковой дамы, а надо мной нарастает гул человеческих голосов. Наконец ее тело шевельнулось, и она очень медленно, как разворачивающаяся из клубка змея, встает с места. Я бросаюсь к Любимой.
– Ну что, моя радость, как тебе здесь? Успела что-нибудь сломать? – спросила она, обнимая меня.
– Только цветочный горшок, – сознаюсь я.
– Познакомился с другими детьми, солдат? – Франциско сидит рядом с ней, вытянув к огню длинные ноги.
– Да.
Мне не хочется рассказывать, что мы с Алисой Джонс заключили договор об уроках чтения. Гости начинают вставать с диванов и кресел, а я, сторонясь шуршащего черного шелка, втискиваюсь между белыми кружевами и Любимой. Их голоса звенят надо мной, я же сижу, тупо уставившись на ряды серебряных столовых приборов. Впервые в жизни я сажусь за стол со взрослыми.
– Ты мыл лицо и руки, солдат? – шепчет Франциско, пока хозяин дома Дэвид Эрскин, жилистый краснолицый человек с белыми усами, произносит молитву.
– Да, – шепчу я в ответ.
– …per Jesum Christum Dominum nostrum. Amen[7].
Я смотрю на свернувшуюся черную шелковую змею – у нее неподвижные руки и застывший взгляд. Она – или привидение, или мытарь. Теперь она гипнотизирует моего дядю, Джеймса Барри.
Старый художник прошаркал по комнате в середине молитвы и встал за своим стулом в конце стола, вытирая лоб и толстые губы носовым платком, вымазанным в краске. Он ест свой суп, не поднимая глаз, с ужасным втягивающим звуком. Никто не делает ему замечаний – меня бы Любимая непременно отругала за такие манеры. Я очень мало понимаю из их разговора. Они болтают, смеются, сплетничают, спорят, перечат друг другу. Иногда кто-то один подолгу удерживает всеобщее внимание – пока его не перебьют. Иногда кто-нибудь – чаще кто-то из мужчин – рассказывает анекдот, и весь стол разражается хохотом. Потом они разбиваются по парам, и каждый беседует с соседом по столу. Дэвид Эр-скин стучит по бокалу, который звенит, словно крошечный колокольчик, и говорит короткий тост – и все они встают, роняя салфетки и цепляя стульями за ковер. Франциско наливает мне глоток вина, и я смотрю, как оно сверкает, словно свежая кровь, и не решаюсь выпить.
Снаружи дождь атакует террасу и переливается за края желоба, создавая бурлящий водопад перед окнами, стекая небольшой речкой с замшелых ступенек. Вскоре херувимы, оседлавшие дельфина, уже мочат ноги в воде. Во время перемены блюд я соскальзываю со стула и утыкаюсь носом в оконное стекло. Мир поглощен неестественно ранним сумраком. На столе и по всей комнате зажгли свечи. Теперь люди в столовой говорят о политике, о войне и мире, о необходимости того и другого. Барри рассказывает о поездке в Альпы и одновременно жует баранью отбивную, выставляя для всеобщего обозрения полупережеванное мясо у себя во рту. Он говорит, не заботясь о том, слушают его или нет. Потом Дэвид Эрскин сообщает, сколько он заплатил за огромное полотно, написанное маслом и изображающее перевал Сен-Готард, а Барри отвечает ему, что в Англии не осталось пристойных пейзажистов, так что его наверняка обдурили. Я слушаю дождь, прижимаясь губами к опасному хрустальному краю бокала. А черная шелковая змея не отводит взгляда от белой кружевной башни, заставляя ее то улыбаться, то кивать, то бросать беспокойные взгляды в сторону моей матери. Наша хозяйка нервничает. Но мне не привыкать. Так всегда бывает в мире мужчин и женщин: они вечно требуют чего-то друг от друга, но делают это втихомолку, ничего не говоря честно и вслух.
Мне надоели их многозначительные взгляды и оживленная болтовня, и я начинаю думать об Алисе Джонс. Я пытаюсь вспомнить, как меня учили читать. Оказалось, я отчетливо помню момент, когда внезапно отпала необходимость водить пальцем по строке «Тысячи и одной ночи» и обнаружилось, что слова легко и точно следуют одно за другим, выстраиваясь во фразы. Но это случилось после нескольких лет попыток. Сначала был алфавит. А – амбар, Б – белка. В – волк, он съел белку. Г – гроза, она прогнала волка. Д – драгоценности, их Любимая носит на груди. У черной шелковой змеи – большая зеленая брошь прямо под левой ключицей. Ага, она опять смотрит на меня. Но я, осмелев, не отвожу глаз, – если глядеть через алое свечение моего хрустального вина, ее лицо кажется объятым пламенем. Она улыбается мне едва заметно и приподнимает свой бокал – чуть-чуть, словно в легчайшем тосте. Сухая, скупая улыбка разрушает ее неподвижность. И она подмигивает мне.
К десяти годам я – как все дети – уверенно держу нос по ветру, умею следить за приливами и отливами взрослых дружб и любовей. Но теперь я становлюсь прямым участником взрослых интриг. Женщина-змея выдает мне свою визитную карточку. Я смотрю на вино в своем стакане. И почти незаметно краснею. Теперь мы – сообщники. Но наш альянс не прошел незамеченным. Франциско видел, как змея подмигнула. И он тут же наклонился, чтобы порезать мне мясо, которое неприветливо остывало в луже жира и подливы. Я держусь за отворот его сюртука и смотрю в тарелку.
Когда дамы удаляются в гостиную пить кофе, Франциско тянет меня со стула:
– Вперед, солдат. Быстро в постель. И не беспокой маму – ты ведь найдешь дорогу к себе наверх?
Я киваю и испаряюсь.
На втором лестничном пролете меня хватает за рукав розовая, уже отмытая рука, высунувшаяся из-за буфета, у которого – вот совпадение – раскрашенные розовые ножки.
– Тсс-с.
Эта Алиса Джонс.
– Ты помнишь свое обещание? – Она скачет по ступенькам впереди меня, ускоряя темп с каждым шагом.
– Да, но у меня в комнате мало книг.
– И одной хватит. Сгодится любая. Ведь если прочтешь одну, то сможешь прочесть и все остальные?
– Некоторые труднее. Библия, например.
– Ее я и так почти всю знаю наизусть, – объявляет Алиса, запыхавшись, когда мы в кромешной темноте добираемся наконец до комнаты на самом верху. – Во всяком случае, все самое главное.
Здесь только одна свеча, но кто-то развел огонь, так что маленькая комната вся наполнена причудливыми тенями. Затхлый запах исчез. Снаружи по стеклам барабанит дождь. Алиса немедленно забирается прямо в постель, не снимая одежды и ботинок, я же неловко раздеваюсь, нервничая и возясь с пуговицами. Никто не пришел помочь мне. В кувшине нет воды, в горшке стоит давешняя моча. Про меня совершенно забыли.
– Иди сюда, у меня не так много времени, – говорит Алиса, подсовывая себе под голову обе подушки.
Я беру книгу с самым крупным шрифтом – «Путешествие пилигрима»[8], и устраиваюсь на кровати возле нее.
«Странствуя по дикой пустыне этого мира, я случайно забрел в одно место, где находился вертеп. Там я прилег отдохнуть и вскоре заснул. И вот приснился мне сон… Вижу я человека, одетого в грязное рубище и стоящего неподвижно на дороге, спиной к своему жилищу. В руках его – книга, а на спине – тяжелая ноша…»
Мы читаем абзац снова и снова, изучая алфавит по ходу дела. Алиса уже узнает три слова: КНИГА. МИР. СОН. Потом свеча догорает, мигает, исчезает в дыме горящего жира и гаснет. Алиса к тому времени сладко спит.
За ночь буря отбушевала. Проснувшись, я обнаруживаю яркое солнце за занавесками, Алисы Джонс и след простыл. Ее сторона постели холодна, единственный след ее посещения – пятна засохшей грязи на обеих простынях. В комнате слишком холодно, горшок опасно полон, и в нем плавает большая какашка. Со вчерашнего дня в тазу осталась мутная вода. Я небрежно ополаскиваю лицо и уши и спешу вниз, прямо на кухню.
Алиса наблюдает, как поднимается хлеб.
– С – О – Н. Сон, – говорит она, улыбаясь. И щиплет меня за щеку. Мы сидим на скамье, счастливо болтаем ногами и скандируем алфавит. А – арбуз. Б – белка. В – волк. Г – георгин…
Я сижу среди разросшихся георгинов, уплетая кусок бекона и тост – первый прекрасный съедобный подарок Алисы Джонс. Она объяснила, что это – аванс за следующий урок чтения.
– Я найду тебя в саду сразу после их ланча. Кухарка говорит, я должна помочь накрыть и убрать. Но мне сегодня не надо мыть посуду. Поклянись, что не забудешь.
– Клянусь. – Мы несколько раз слаженно ударили по рукам. У меня появился первый друг. На самом деле, конечно, это любовь.
Взрослые проводили часы за едой или нежась в креслах. Иногда вдруг ими овладевала жажда деятельности, и тогда они все одевались и куда-нибудь уходили, выезжали верхом, охотились, навещали соседей, надев шляпы и шляпки с перьями. Меня с собой не брали. В дождь они сидели меланхоличными группами, давая понять, что в самом скором времени их ждет неминуемая кончина от скуки. По вечерам мне позволялось дремать на подоконнике, пока они пели, плясали, флиртовали и играли в карты. Обед превращался в кошмар. Мне некуда было спрятаться – приходилось сидеть на виду, между Франциско и Любимой. Оставалось лишь есть как можно меньше и не поднимать глаз.
По ночам Алиса не давала мне спать – неразбериха фраз порой приводила ее в отчаянье, но даже в бешенстве, красная от слез, она хотела разобрать каждое слово Джона Баньяна. Она упрекала меня, если оказывалось, что я не понимаю некоторых из них. Мне пришлось консультироваться с Франциско по спорным вопросам протестантской теологии. Алиса стояла на своем. Она не сдавалась.
Наконец, к концу июня, лето взяло себя в руки, твердо установилось и сомкнулось над нами. Дни превратились в раскаленные огненные печи, ночи проходили в духоте и в поту. Мы погрузились в Трясину Отчаянья. Взрослые обмахивались веерами и мечтали о прохладном ветерке. Они катались на лодках под парасолями. Джеймс Барри не принимал участия в их увеселениях. Он писал свои картины.
Алиса бегала взад-вперед с прохладительными напитками. Мы полюбили ледник, где хранились огромные глыбы льда, завернутые в мешковину. Кухарка научила меня откалывать от них кусочки молотком и ледорубом. Когда не нужно было помогать Алисе, мне нравилось лежать на животе в зарослях кустарника и наблюдать за природой с помощью театрального бинокля леди Элизабет. По вечерам кролики резвились на насыпях, а собакам было слишком жарко, чтоб их гонять. На рассвете роса испарялась с травы, и воздух быстро терял свежесть, жара нарастала. Люди, работавшие в полях, защищали головы широкополыми шляпами и платками. Запах гниющего на жаре сена и жужжанье мух сопровождали мои летаргические экзерсисы. Ноги можно было опускать в ручей, окаймлявший луга и впадавший в живописный пруд Дэвида Эрскина. Сам хозяин частенько бродил по лугам, то и дело останавливаясь понаблюдать за утками. Со мной он всегда беседовал приветливо и ласково, и всегда носил с собой в карманах черствый хлеб, который мы скармливали его воинственной флотилии. Если выдача хлеба задерживалась, разъяренные утки вылезали из воды и с криками преследовали хозяина по лужайке. Чулки старого графа зияли дырами. Он и Джеймс Барри были единственными известными мне мужчинами, которые все еще носили парики, – его парик тоже вонял старинной пудрой.
– Он правда так богат?
– М-м-м, – отозвалась Алиса, пожевывая травинку и глядя в раскрытую книгу. – Очень, очень, очень. Богаче всех королей, Навуходоносора и Валтасара. Ему принадлежит весь Шропшир и большая часть Стаффордшира в придачу. Все деревни, церкви, фермы, леса и парки. Иногда он продает немного земли, чтобы усовершенствовать сад. А это что значит? Вот здесь.
Алиса уже могла прочесть вслух любое слово, но не всегда могла связать их в единое целое.
– Почему его жена не штопает ему чулки?
– Леди Элизабет? Она слишком важная дама.
– Но они дырявые!
– Какая разница?
Алиса смотрит на мои ноги – на них нет ни чулок, ни ботинок, они такие же загорелые, веснушчатые и сильные, как у нее самой.
– Давай, – говорит она, целуя меня в нос, а не в губы, а потом слегка кусая, – помоги-ка мне с этой фразой.
В конце июня по вечерам стоит палящая духота, какой не помнят старожилы. Газоны почернели. Древесина оконных рам усохла, сжалась, растрескалась, краска облезла клочьями. Кирпичи на кухонном дворе сохраняют тепло до позднего вечера, и по ним приятно ходить босиком. Скот дремлет, входя в ручей, хвосты монотонно смахивают мух, даже цыплята апатично возятся в тени. Алису мать сослала на маслобойню, мыть ведра – во избежание солнечного удара. Любимая вдруг вспоминает о моем существовании и приказывает мне спать днем. В молчаливом замершем доме лишь часы разговаривают сами с собой. Только Джеймс Барри каждый день работает в своей мастерской, несмотря на природные катаклизмы. Моя комната на самом верху, под крышей, и к четырем часам темный воздух за опущенными ставнями становится невыносимым. Я выхожу к белому, сверкающему свету.
Потея, я продираюсь сквозь зеленую массу рододендронов к северной стороне дома. Здесь есть запущенная аллея, где всегда можно найти тень, она ведет в мастерскую Джеймса Барри. У меня с собой мой театральный бинокль – я буду шпионить за художником. Вот он, стоит вполоборота к окну, брови сведены, он почти не двигается у своего огромного холста. Я наблюдаю за его чуть заметными движениями, за подергиванием лицевых мускулов. Пот заливает мне глаза, мешает видеть. Постепенно, по движению его глаз, я понимаю, что в мастерской есть кто-то еще. Его взгляд все время возвращается к одной и той же точке – я не вижу, куда именно. Он рисует кого-то с натуры. Дает команды. Губы его шевелятся. Я наблюдаю за этим загадочным, безмолвным представлением. Кто бы ни скрывался там, за рододендронами, – он вне досягаемости моего бинокля. Я настороженно замираю. Барри делает широкий жест, поднимает правую руку, вытирает пот с лица. По стене мастерской медленно движется тень. Потом в двойной размытый фокус моего бинокля вплывает фигура обнаженной женщины, величественной, словно примадонна. Ее локоны собраны над голыми плечами. Вот она зевнула, потянулась, одна грудь приподнялась. Потом она, неодетая, абсолютно не смущаясь, грациозно, словно на балу, проходит по комнате и становится возле Джеймса Барри. Опирается на его плечо. И они стоят, гротескно не подходящие друг другу – словно Полифем и Галатея, и вместе разглядывают холст.
Это моя мать.
Я медленно подползаю поближе, прижимая бинокль к скользкому от пота носу. Мне ни разу не довелось видеть ее обнаженной. Она принимает ванну раз в неделю. Меня обычно отмывают в первой воде и кладут в постель. Мне трудно поверить, что я вижу ее вот так: голой и при этом непринужденно болтающей с кем-то полностью одетым. Сзади она совершенна: два перламутровых овала, словно два гигантских яйца. Барри едва глядит на нее. Он показывает куда-то на картину. Она отходит, складывает руки на животе, почесывает одну ногу о другую. Барри наклоняется к холсту, будто гигантское полотно – это парус, который вот-вот ляжет на другой галс. Мать стоит за его спиной, слушает, зевает, почесывается. Барри делает резкое движенье шпателем и хмурится в раздражении – я так хорошо знаю эту гримасу, – и мать возвращается в изначальное положение, за пределом видимости запотевших стекол бинокля. Я прячу лицо в мертвые листья и теплую, влажную землю.
Время от времени я поднимаю голову и смотрю. Барри продолжает рисовать. Я угадываю, что она там, по его яростному взгляду. Он переводит взгляд с холста на нее – твердо, безжалостно, непрощающе. Она – всего лишь мазки его кисти. Я ненавижу ее. Я ненавижу его. Я страшно ревную. Почему я не умею рисовать как Джеймс Барри?
По листьям ползет отряд муравьев. Два или три бегут поперек общего строя, приветствуя каждого третьего или четвертого собрата лихорадочными кивками. Есть ли у них имена? Франциско как-то объяснял в ответ на мои вопросы, что муравьи не отдельные существа, а система. Потом он помедлил в задумчивости и добавил: в сущности, люди тоже система. Нами управляют невидимые законы природы, которые можно замечать или не замечать, в зависимости от точки зрения.
Но я чувствую, что не вхожу ни в какую систему.
И тут я засыпаю, зарывшись носом в мертвые листья рододендронов. Муравьи маршируют по моему рукаву, во влажной руке крепко зажат театральный бинокль.
Нога, обутая в черный ботинок, с голой белой щиколоткой, резко переворачивает меня, словно дохлое животное. Кто-то в тонком черном шелке с желтым лицом нагибается над разросшимся кустарником, хватает меня за плечо и яростно трясет. Слишком близко ко мне наклоняется неподвижное змеиное лицо без морщин и без пудры. Все та же застывшая улыбка, которая не дает мне покоя. Она поднимает театральный бинокль и смотрит не мигая. Вечер еще не наступил, но яркость дня пригасла. Изменился воздух. Кажется, что мы смотрим друг на друга внутри стеклянного колпака, как чучела зверей в вакууме. Ее черный силуэт на зловещем оранжево-лиловом фоне напоминает апокалипсис, нарисованный на церковной стене.
– Шпионишь за дядей и матерью?
На случай, если сейчас настанет конец света, когда вся ложь станет явной и будет взвешена, я говорю правду:
– Да.
Она снова улыбается и протягивает мне длинную змеистую руку без колец. Она не совсем женщина. Я решаю посмотреть, не сказано ли о ней что-нибудь в толстой книге Франциско «Сверхъестественные встречи с оккультными существами и каббала в экзотических землях, или Новые приключения Лемюэля Гулливера в долине фей».
– Не суди ее. Она делает это для тебя. Она все делает для тебя.
Я беру ее руку. Духота вокруг нас затаила дыханье. Она тащит меня за собой через кусты, придерживая ветки, чтобы они не били меня в лицо. Я достаю ей лишь до локтя. Она необыкновенно высокая.
– Вы – вдова? – Это не дерзость, я просто пытаюсь понять, почему она всегда в черном, а остальные нет.
– Господь с тобой. Я никогда не была замужем. Я в трауре по отцу, он умер три месяца назад.
– А у меня не было отца.
– Был, ты просто его не помнишь.
– И мама так говорит.
Змея снова иронически улыбается. Я поднимаю голову.
– А вы знаете, кто мой отец?
Я задаю вопрос, как будто мне не очень-то и интересно, и продолжаю тащиться за ней, ведя по земле палочкой. Если она поверит, что мне все равно, она может проболтаться. Но она не говорит ничего. Под ее ногами ломаются стебли – оглушительный звук в звенящей тишине. Жар дрожит, колеблется в странном призрачном свечении. Мы выходим на лужайку и видим, что небо сгустилось в лиловую тьму. В конюшнях бьют копытами лошади, кто-то бежит по двору с охапкой покрывал. Потом налетает ветер, и зазубренная стрела желтого пламени с треском вонзается в огород, безжалостно пронзая ряды клубники и салата. Я крепче сжимаю костлявую руку змеи. Она не ускоряет шага.
– Мы все искали тебя, дитя. Одна из кухонных девчонок сказала, что тебя нигде нет.
Свет становится фантастическим, пугающим. Дом вырастает перед нами. Я тяну ее за руку.
– Бежим.
– Нет нужды.
Ее расчет точен. Как только мы всходим на террасу, первые огромные капли задевают мое плечо. Я вижу Любимую, уже полностью одетую, в украшениях, она бежит к нам через гостиную, распахивает стеклянные двери, она встречает нас, будто мы вернулись с войны.
– Не говори ей ничего. Никогда. Ясно? – шипит змея, наклоняясь. – Обещай. – Это приказ, не просьба.
– Хорошо.
Дождь обрушивается на террасу.
Алиса всегда знает, что происходит в доме. Вначале самолюбие мешает мне признать собственную неосведомленность. Театральный бинокль – жалкая замена лакеям, горничным и кухонным сплетням. Слуги в доме проходят по коридорам, словно призраки, они поразительно вездесущи. Их могут уволить в любой момент, а между тем они – хранители невероятных секретов. Вот что объединяет меня с Алисой Джонс: запретное знание и бессилие. «Но теперь, в долине унижения…»
– «Бо-ять-ся», – по слогам читает Алиса. Теперь она легко узнает слова, которые часто встречаются. Но все еще спотыкается на комбинациях букв, которые видит впервые. Иногда она впадает в такой гнев, что срывает зло на книге. У Баньяна на корешке образовалась выбоина. Мы сидим в пустой телеге на скотном дворе. Когда она доходит до Аполлиона, я спрашиваю про змею.
– Расскажи про черную шелковую женщину, которая похожа на змею.
– Луиза Эрскин. Правда, вылитая змея. Надо сказать кухарке.
– Кто она?
– Младшая сестра хозяина и подруга хозяйки. Они все выросли вместе. Она иногда проводит здесь по полгода. Она раньше приезжала с отцом. Но он становился странным, бормотал и бесновался. И он был старый и больной, и она за ним смотрела. Потом он умер.
– Она сказала, что он умер…
– Она ничего. В прошлом году вычесала мне всех вшей. Было ужасно больно. Она поймала меня, когда я пыталась стащить рахат-лукум из гостиной на прошлое Рождество. И избила до синяков. Старайся ее не злить. Но она никому не сказала. Ни Гарольду, ни матери. Я думала, скажет. А она не сказала. Я уже подготовила длинную речь для мамы, на случай если меня выгонят.
– Но все воруют.
– Да. Но есть определенный предел, который нельзя переходить. И нельзя попадаться.
– Сальваторе украл у Франциско вино, чтоб заплатить карточные долги.
– И что?
– Франциско грозился его убить. Не выгнать. Убить. За личное предательство. Потом Франциско дал ему еще один шанс и заплатил все его долги.
Алиса рассмеялась:
– Моя мама говорит, что твой генерал – настоящий джентльмен. Так. Ну-ка, давай еще абзац.
– Тебе понравится. Это битва.
«Не долго шел он в безопасности. На него вдруг напал ярый враг, шедший к нему навстречу через поле. Имя ему – Аполлион. Наружность его была отвратительная. Вместо одежды тело его было покрыто рыбьей чешуей (чем он особенно гордился), крылья его были как у дракона, из живота его выходил дым и огонь, а пасть его была точно львиная».
– Прекрасно, – вскричала Алиса. – Рыбьей, это от слова «рыба»? Я видела такое в меню. Ры-ба. Рыба. Научи меня остальному. Почему он называется Аполлион, что это значит?
– Не знаю.
– Видишь – и ты знаешь не все.
– Я и не говорю, что все знаю. Франциско говорит, Аполлион правит Царством Мира Сего.
– А я и не хочу другого, хоть мама и поет в церкви про Благословенную Иную Землю. – Она посмотрела в книгу, словно ожидая увидеть там чудовище, и вытянула ноги, так что они высунулись из тени на солнце.
Обед начался в четыре. Каждое блюдо ужасно задерживалось. По приказу Франциско мне пришлось съесть целую гору овощей и картошки. Солнце по-прежнему освещало лужайку, но уже было почти шесть, и жар начинал спадать. Дэвид Эрскин отметил не только мое присутствие за столом, но и мою дневную жизнь. У меня кусок застрял в горле.
– Франциско, ты знаешь, что этот ребенок готовит восстание на моей кухне?
– Вот как?
– Он учит судомоек читать.
Все рассмеялись. Мое лицо залил предательский румянец.
– Разве не так, молодой человек? – весело спросил Дэвид Эрскин.
– Да, сэр. – Я беззвучно сглатываю. Меня поймали с поличным.
– Что ты с ними читаешь, моя радость? – спросила Любимая, чуть сердито, словно защищаясь.
– «Путешествие пилигрима».
Все снова рассмеялись.
– «Путешествие пилигрима» не научит революции, Дэвид, – заметил Франциско. – А жаль.
– Увидишь, в следующий раз это будут «Права человека»[9], и не говори мне, что он еще не знает их наизусть.
Теперь все они смеялись над Франциско. Меня отпустили с крючка. Только Луиза все еще смотрела на меня. Она слегка улыбалась. Но ничего не говорила. Дамы поднялись и направились в гостиную пить кофе. Но мне не удалось ускользнуть с ними, укрывшись за шалью матери. Когда мы проходили мимо Дэвида Эрскина, он потянулся и поймал меня за руку. Вблизи его лицо казалось очень красным, из него торчали белые волоски, повсюду пестрели черные точки и дырочки.
– Не волнуйся, дорогой. Учи девчонок читать. Я не возражаю.
Его дыхание отдавало гнилыми зубами и застарелой пищей. Мне удалось вырваться и удрать на лестницу, в смятении и ярости.
Август простирался перед нами – вереница сияющих дней с поздними вечерними грозами. Дэвид Эрскин, в убедительно испачканной рубахе и крестьянских штанах, удалился в поля, чтобы лично руководить жатвой. От арендаторов его отличал лишь свалявшийся парик. Взрослые иногда ходили посмотреть, но их хватало ненадолго, и они тащились домой, жалуясь на изнеможение, солнечный удар, крапивницу, шмелей и боли в животе. Мы с Алисой бок о бок работали в огороде. Кормили кроликов, уток и цыплят. Другие дети, кто старше, кто младше Алисы, никогда не оспаривали ее исключительного права на мое внимание. Однажды вечером из деревни пришла пешком ее мать, чтобы посмотреть на меня. Она кормила очередного вопящего младенца. Мне удалось увернуться от свертка, который она протянула мне со словами: «Алиса третья из девяти, пятеро живы, слава Создателю!»
Она была, должно быть, на несколько лет младше моей матери, но выглядела старше, толще и гораздо здоровее. Она ходила в часовню, а не в церковь, но настаивала, чтобы викарий крестил всех ее детей – ради них она и посещала все главные церковные праздники, вопреки советам своего священника. На церковные службы иногда приходили и паписты, которых Дэвид Эрскин легкомысленно принимал у себя под крышей. А ведь такое тесное общение могло запятнать его на всю жизнь. У матери Алисы были твердые взгляды на права женщин. Она считала, что женщинам должно быть позволено проповедовать в церкви. По этим вопросам она часто расходилась со старейшинами своей общины, но они не оставляли свою дорогую заблудшую сестру. Гораздо труднее было понять, почему она не оставляет их.
Во время церемонии знакомства мы с Алисой стояли плечом к плечу у конюшен. Кухарка вышла посмотреть.
– Значит, это и есть знаменитая девочка-мальчик миссис Балкли, о которой мы столько слышали, – сказала миссис Джонс, окинув меня долгим взглядом. Младенец принялся жалобно хныкать. Она передала его кухарке.
– С такой кожей нужно носить шляпу. Ты только посмотри, – обратилась она к кухарке, – одна сплошная веснушка. Алиса, принеси шляпу из маслобойни.
Алиса всегда слушалась мать. Она кинулась выполнять распоряжение. Миссис Джонс ущипнула меня за щеку. Мне это не понравилось, но мне понравилась сама миссис Джонс.
– Я слыхала, ты учишь читать мою старшую, – заявила она наконец.
– Да, мэм.
– Что ж, я тебе за это благодарна. Сама я грамоте не знаю, а муж может читать. Но девочек надо выучить как следует. Когда она научится, продолжай помогать ей. Ты ведь можешь давать ей книги?
– Да, мэм. – Книги были очень дороги. Франциско никогда не разрешал выносить ни одну из своих книг за пределы библиотеки. У матери была собственная небольшая библиотечка в книжном шкафу в будуаре. Книги не позволялось переносить из одного собрания в другое. Было не вполне ясно, каким образом я стану воровать книги для Алисы, но, несомненно, я что-нибудь придумаю.
– Спасибо тебе, детка. Надеюсь, твой отчим планирует продолжить твое собственное образование.
– Надеюсь. Он ничего об этом не говорил.
Она вдруг вспыхнула и заговорила с большой решимостью:
– Твоя мать должна настоять на этом. Ты одета как мальчик, как сын, а не как дочь. Ты можешь требовать мужских привилегий.
Миссис Джонс произнесла это с тем жаром и с той жестикуляцией, с которыми говорила Алиса, когда просила меня научить ее читать. Алиса вернулась с большой соломенной шляпой и нахлобучила ее мне на голову. Младенец снова начал хныкать. Миссис Джонс вздохнула и взяла его у кухарки.
– Идите, дети. – Нас отпустили. Она поцеловала нас обеих на прощание, и мы побежали восвояси. От нее пахло свежей травой и теплым сеном – гораздо лучше, чем от большинства взрослых в доме.
– Вот. Моя мама, – гордо сказала Алиса.
Каждый год в доме устраивался летний бал, в первую субботу августа – в честь дня рождения леди Элизабет. Это был веселый, необязывающий праздник, на который созывали всех соседей. Эрскины не были снобами и приглашали всех подряд, так что смесь сословий иным казалась довольно шокирующей. Алиса со вкусом описывала последний летний бал. Она помнила все – кто напился и кого стошнило, у кого спустился чулок, кому пришлось ослабить корсет, кто танцевал всю ночь и с кем, кто уснул прямо в библиотеке, уронив голову на блюдо для фруктов, какие стаканы разбили и что подавали к столу на кухне. Детям позволяли не только наблюдать за праздником, но даже танцевать. На мою просьбу оставить за мной первый танец Алиса ответила, что должна заглянуть в свою бальную книжечку. Остаток вечера мы провели, сшивая книжечку, чтобы она могла в нее заглянуть.
Любимая получила из Лондона каталог экзотических растений и теперь выбирала экземпляры для своей теплицы. Мне не терпелось похвастать, что Алиса согласилась танцевать со мной, и я буду ее главным партнером на балу. Мать посмотрела на меня в задумчивости:
– Но тебе нужно будет надеть платье, моя радость. Уже пошли сплетни.
– Но я не могу пригласить Алису, если буду в платье! Мы тогда будем две девочки!
Мать была явно сбита с толку.
– Но ты должна быть в платье! Я купила ткань. Ты уже большая, это неправильно.
– Не надену! – Меня охватила ярость. Вдруг стало ясно, что именно мой двусмысленный костюм выделял меня из прочих в глазах Алисы.
– Но, радость моя…
– Не надену! – Глаза мои покраснели. Это была борьба за то, чтобы оставаться интересной личностью. Задрать подбородок, сражаться до последнего.
Мать вдруг улыбнулась, глаза ее смотрели на меня с любовью.
– Солнышко, не сердись. Ты просто точная копия моего братца.
Мои кулаки замолотили по ее коленям, все каталоги посыпались на пол. Черный шелковый силуэт Луизы Эрскин внезапно взвился передо мной.
– Не нападай на мать. Это невежливо.
От неожиданности град ударов прекратился.
Змея смерила меня взглядом, затем приняла решение:
– Мы можем завтра поехать в город, Мэри-Энн, и купить материал и пуговицы. Она такая маленькая – нам не понадобится много времени на шитье.
Решено было, что я пойду на бал в щегольской синей форме, в костюме солдата. Маскарадный костюм – другое дело, чем просто мужская одежда. Алиса была в восторге. Она всегда мечтала танцевать с солдатом. Несколько месяцев назад в деревне стоял 13-й легкий драгунский полк и похитил все девичьи сердца.
В день бала две семьи прибыли поздним утром на ослах, вызвав всеобщее оживление. Все видели, как Дэвид Эрскин бежал по полям без шляпы, чтобы приветствовать гостей.
На кухне было слишком жарко. Мы с Алисой дежурили по мухам – и били их с большим рвением, временами прерываясь, чтобы сбегать наверх, посмотреть на вновь прибывших детей и взрослых и покритиковать их наряды.
– У миссис Стерлинг выпало еще несколько зубов, видал? На прошлое Рождество она пила пунш с присвистом!
Мне было неизвестно, сколько зубов было у миссис Стерлинг раньше. Алиса превозносила одних и клеймила других, словно придворный посланник, пишущий светскую колонку. Она показала мне судью, который частенько побивал собственную супругу.
– А твой отчим бьет твою маму? – с любопытством спросила Алиса.
– Нет! Никогда! – Эта мысль возмутила меня до глубины души.
– Интересно, – сказала Алиса. – У нее как-то был синяк под глазом. Я сама не видела, но все об этом судачили. Всем сказали, что она упала в мастерской мистера Барри и расшиблась. А мой папа ударил маму один раз. Она дала ему сдачи и порвала барабанную перепонку. Он теперь глухой на одно ухо.
Мое благоприятное мнение о миссис Джонс подтвердилось, но мне не пришлось поразмыслить о происхождении синяка под глазом у моей матери, поскольку появилась жена судьи, у нее тоже не хватало зубов, что несколько портило улыбку.
– Может, муж выбил ей зубы?
Алиса отмахнулась от этого предположения:
– Да нет, они просто сгнили.
Оркестр прибыл в двух повозках и сразу же потребовал эля по случаю жары. Скрипачи настраивали свои скрипочки в конюшнях, новый клавесин протащили на террасу через стеклянные двери, перевернули в гостиной и пронесли в большой зал, предназначенный для танцев. Две огромные вазы с гладиолусами установили по бокам зеркала, висящего над камином; все двери во всех комнатах дома распахнули настежь. Вавилонская башня крошечных мошек вилась в дверном проеме, одуряющее цветенье гераней леди Элизабет переполняло подоконники. Мы носились вверх-вниз по кухонной лестнице и восторженно вопили. Дом наполнился смехом, спорами, вкусными запахами. Франциско окружили дамы с веерами. Джеймса Барри нигде не было видно.
Мужчины, устанавливая столы в саду, повредили один из газонов. Садовник был безутешен, успокаивать его пришлось самой леди Элизабет, ослепительной в прелестном муслиновом платье. Она выглядела моложе и веселей, чем когда-либо, увлеченная своей миротворческой миссией. Было слышно, как она восхваляет целительную силу дождя, но, поскольку дождей не было уже несколько недель и не было уверенности, что они когда-нибудь пойдут, ее увещевания казались несколько отвлеченными. В четыре часа начался первый раунд застолья и весь дом торжественно направился в сад, поскальзываясь на траве и хихикая, поддерживая друг друга и намеренно падая, бегая за забытыми веерами и парасольками. Мы с Алисой сновали между садом и кухней – от волнения мы не могли есть, но твердо намеревались за всеми шпионить. Мы выследили молодую пару, ускользнувшую в заросли, чтобы там целоваться. Мне хотелось разоблачений, но Алиса сказала, что скандала не выйдет: они обручены.
– Скандал бывает, только если люди женаты, но не друг на друге, – объяснила она, – и то не всегда – если это продолжается давно и все знают, то никто и ухом не поведет.
Взрослые ели, смеялись, разговаривали и пели, сидя под деревьями в золотом свете. Они выглядели невинно и счастливо. По крайней мере, так казалось мне. Но не Алисе. Алиса вообще лучше знала жизнь.
Наконец оркестр занял свое место на скрипучих подмостках в большом зале и принялся настраиваться. Музыканты обливались потом за баррикадами из живых цветов. Зал использовался редко, над ним была портретная галерея, увешанная изображениями давно умерших членов семейства Эрскин. Все они ласкали лошадей и собачек, которые занимали на портретах почетное место. Занавеси пахли сыростью, плющ почти полностью закрывал два окна. Алиса сказала мне, что все предки Эрскинов были банкротами либо убийцами. Вон они висят, неулыбчивые, почерневшие под слоем лака и жира, все одинаково зловещие. Сейчас и зал, и портретная галерея пахли пчелиным воском и жимолостью. Когда мы танцевали, порывы ветра раскачивали стеклянные люстры, и те слегка звенели на сквозняке.
Угощения разложены цветными рядами: желе, фрукты, мороженое, пирожные, сэндвичи с рыбой и с курицей, дорогое белое вино, обернутое льняной салфеткой, ледяной пунш в огромных серебряных чашах с листиками рдеста. Мне досталось нести караул у еды, новые брюки с лампасами сковывали движения, в мундире с медными пуговицами было слишком жарко. Все мною восхищались. Миссис Эммерсли, жена викария, сказала моей матери, что была совершенно уверена, будто я – механическая кукла, может быть, даже музыкальная, и совсем как живая. Мода тогда требовала свободных платьев и туфель на плоском ходу. Джентльмены носили дерзко обтягивающие брюки. У меня возникали подозрения, что Франциско носит корсет, но доказать это не представлялось возможным. Алиса предложила спрятаться в его комнатах, обыскать гардеробную и выяснить наверняка. В глазах поместного общества Франциско был блистательным иностранцем и опасным радикалом. Поэтому все хотели с ним танцевать. Среди танцев попадались порой менуэты и даже мазурка, но в основном мы танцевали деревенские танцы. Это значило, что никто не оставался стоять у стены, все танцевали, пока не падали в кресла, обмахиваясь веерами; наиболее выносливые продолжали со вкусом притопывать. Ночь не кончалась, свечи чадили, было много кокетства, флирта, объятий, пощипываний, а также хихиканья и визга. Все вели себя непринужденно, вольно. Женские ленты вились и разлетались, и мы танцевали с Алисой Джонс.
Мне еще не доводилось видеть Алису такой чистой. Она, должно быть, соскребла целый слой загара. На ней было светло-голубое платье с синими лентами, вырезанными из старых нарядов Элизабет Эрскин. На ней не было башмаков, но никто этого не заметил. Она знала все танцы и третировала меня, восклицая: «Да нет, левой, глупый!» или «Быстро, в другую сторону». В большинстве танцев нужно было меняться партнерами и выполнять разные фигуры. Так что мне приходилось то вращаться, будто гному, вокруг Элизабет Эр-скин, то восхищенно смотреть на красоту матери, а то хлопать ладонями о холодные ладони черной змеи. Моя форма взмокла, приклеилась к спине от пота, страха и волнения.
В полночь объявили ужин.
– Смотри, смотри! – закричала Алиса, прекрасная в своих лентах и в своей отваге. – Мистер Барри в чистой рубашке!
Мы уснули за диваном в гостиной, но кто-то разбудил меня, тихонько тряся за плечо. Шторы раздвинулись. Снаружи земля была во власти метаморфозы, темнота светлела, окрашиваясь в глубокий серо-синий цвет. В полях виднелись призрачные силуэты коров.
– Просыпайся, дитя, пойдем со мной, – это была Луиза, холодная, неторопливая, темным контуром выделявшаяся на фоне медленного рассвета.
Мне удалось выпростать руки и ноги, переплетенные с руками и ногами Алисы, и двинуться за темным женским силуэтом, все еще не совсем проснувшись. Из большого зала была слышна музыка, там продолжалось веселье. Она провела меня в сад. Прохлада ударила в живот и в лицо. Вдохнуть холодный воздух, вздрогнуть. Трава, влажная от росы, паутина на цветах. Бледные, хрупкие статуи мерцают за изгородями итальянского садика. Силуэт тиса темен, еще темнее, чем ночное небо. Луиза твердо вступает в лабиринт.
Лабиринт находится с восточной стороны дома. По вечерам мы часто играли там в прятки. Он представлял собой безупречный квадрат, каждая аллея параллельна следующей, все абсолютно одинаковые. В этом лабиринте не было ничего зловещего, но мне никогда не случалось приближаться к нему на рассвете. Сейчас все было странным, изгороди источали острый запах, земля мерцала под ногами.
До меня донесся аромат сигары. Из сердцевины лабиринта, оттуда, где фонтан пузырился у ног богини, поднималось серо-голубое облачко дыма. Мы вступили в сердце лабиринта, на последний квадрат, где вокруг фонтана расположился триумвират сигар: Дэвид Стюарт Эрскин, лорд Бьюкан; генерал Франциско де Миранда; и Джеймс Барри, член Королевской академии искусств. Все они казались могущественными и очень пьяными.
– Вот она, – спокойно сказала Луиза. Она отпустила мою руку. Мне казалось, что все это сон. Франциско открыл мне объятья. Его мундир пах потом, алкоголем, мускусным ароматом моей матери.
– Ну, дитя, мы тут обсуждали твое будущее, – заявил Дэвид Эрскин. – Такие таланты не должны пропасть. Ты – очень способный ребенок. С этим надо что-то делать.
Джеймс Барри уставился на меня. Он ничего не говорил, только судорожно попыхивал сигарой. Его рубашка уже не была чистой.
– Слушай, солдат, – сказал Франциско. – Хочешь учиться как следует? В университете?
– Да, – меня пробрала дрожь, мне стало дурно.
– Что ж, так тому и быть. Тебе нужно запомнить только одно: ты никогда не будешь девочкой. Но тебе это будет нетрудно. Просто продолжай быть сорванцом, как сейчас.
Светлело. Уже были видны их лица. Это были стареющие мужчины: они седели, толстели, все их приключения остались позади, они давно выбрали свои дороги. И теперь выбирали мою.
– С этого дня ты – мальчик. Потом станешь мужчиной. Мы с твоим дядей дадим тебе свои имена. А Дэвид вызвался стать твоим опекуном и покровителем.
Дэвид Эрскин хрипло рассмеялся. Какая прекрасная идея. Мистификация, маскарад. Сыграть с миром такую шутку!
– Я сдержу свое слово. И охотно. Пора сделать что-то для тебя, дитя. С этого дня я твой банкир.
Дэвид Эрскин хихикнул себе под нос. Он нависал надо мной в светлеющей голубизне.
– Добро пожаловать, Джеймс Миранда Барри. Как женщина ты пропадешь понапрасну. Будь мужчиной.
И они расхохотались.
Везде вокруг нас все жители деревни и домочадцы – прихожане церкви и часовни, паписты – все без разбору возносили хвалы Господу. Дэвид Эрскин, лорд Бьюкан, категорически потребовал, чтобы все присутствовали на празднике урожая, так что всем до одного пришлось восторгаться огромными тыквами. Они громоздились на алтаре, гигантские, оранжевые, помпезные. Охапки ячменя и пшеницы были прикреплены к колоннам вдоль проходов, пурпурные астры и россыпи золотарника покрыли весь амвон; корзины яблок, помидоры величиной с кулак, рыжие лилии с торчащими огромными тычинками, про которые преподобный Эммерсли сказал, что они вызывают «неподобающие сравнения», закрыли ступени алтаря; чайные розы, утонченные, но лишенные аромата, окружили распятие, терновый венок на челе Христа сиял на осеннем солнце. Загадочным образом у купели появился бочонок прошлогоднего сидра.
Мы думали о своих грехах. Но не слишком серьезно.
Мы просили Его простить нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим. Алиса была уверена, что таким образом Христос призывает прощать браконьеров. Она смогла наконец понять надпись на воротах, ведущих в лес, – НЕ ВХОДИТЬ – и теперь просила прощения за двух кроликов и фазана.
– Куда потом деваются фрукты? – прошептал я.
– Викарий съедает все. Кое-что достается семье младшего священника. – Алиса с сожалением рассматривала свои огурцы, замаринованные в уксусе. Хор затянул «Глорию», миссис Эммерсли дирижировала, склонив голову набок и махая руками, словно ветряная мельница.
Викарий с трудом протиснулся к амвону через горы плодов и цветов, чтобы вознести пространную благодарность – он призывал нас: «иди и ты поступай так же», и я заметил, что моя мать вытащила шитье. Они с Луизой пребывали в портняжном угаре – мне нужно было сшить целый новый гардероб. Моя новая жизнь началась. Рыжие кудри были подстрижены еще короче, меня втиснули в рубаху Алисиного младшего брата. Викарий говорил о доблести и о войнах в далеких неведомых землях. Он объяснял, в чем смысл жертвы и как важны традиции, но тут Алиса потянула меня за рукав.
– Пошли, – зашипела она, – я хочу прочитать тебе последний кусок. Я практиковалась всю ночь. Пошли, ты скажешь мне, правильно ли я разобрала.
– Вы куда направились? – сердито спросила миссис Джонс, когда мы пробирались к выходу, растревожив весь ряд.
– Ему надо пописать, – спокойно солгала Алиса, свалив всю вину на меня.
Мы выбежали из церкви и обогнули ее, чтобы попасть в ризницу, прыгая при этом по всем могилам. Алиса спрятала книгу под рясой. Мы устроились посреди церковных облачений, но прежде Алиса обшарила все карманы. Но вот и книга – замызганная, побитая, в пятнах травы, с потрепанными страницами, слегка пахнущая куриным пометом.
– «Теперь, окончив путь свой, я вижу ясно, что кончены также и трудовые дни мои. Я иду узреть Главу, венчанную тернием, и Лик, оплеванный ради меня».
Алиса водит пальцем от слова к слову, медленно читая по складам, слог за слогом, словно выпевая слова молитвы. Сквозь щель в двери слышно, как викарий делает то же самое.
– «Я любил слушать, когда говорили о Господе моем, и там, где я встречал следы ног Его на земле, я жаждал поставить на них и мои».
Я затаил дыхание в надежде, что Алиса не ошибется. Она дрожала от возбуждения и гордости.
– «Если бы мне случилось еще раз посетить эти места, я бы мог передать желающим меня слушать кое-что, о чем теперь умолкаю. Пока прошу моих друзей принять мой привет».
– Все правильно! Алиса, ты умеешь читать!
Она обняла меня так, что затрещали кости.
– А дальше я попробую французский роман.
Слава Отцу, и Сыну, и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков. Аминь.