Джанис Парьят Девять камер ее сердца

Тому, кто не спит в ночи.

Любить легко.

– Анаис Нин

Святой

Тебе двенадцать, и ты меня ненавидишь.

Ты отказываешься рисовать на моих уроках, потому что считаешь свои рисунки ужасными. А я все пытаюсь объяснить тебе, как любой порядочный учитель, и не важно, верю я в это или нет, что с опытом они станут лучше. Ты не соглашаешься. Тебя бесит, что существует нечто, что ты не можешь делать так же хорошо, как примеры по математике или научные опыты. Я говорю тебе, что это искусство, но вижу, что ты художник науки. Если такое вообще существует.

Другие дети толпятся вокруг столов, самозабвенно рисуя и делая наброски. Некоторые из них по-настоящему одарены. Но о тебе этого не скажешь. Их руки свободно мелькают над холстом и бумагой, словно ведомые неким невидимым духом. Хотя у меня есть грустное ощущение, что это единственный момент их жизни, когда они «занимались искусством». Они вырастут и посвятят жизнь занятиям, которым будет чужда красота.

Почти год назад, в свой первый день работы в этой маленькой школе маленького городка на востоке страны, я велел всему классу нарисовать дерево.

– Какое дерево? – спросила ты.

– Любое.

– Но разных деревьев очень много…

– Меня устроит любое.

Это тебе не понравилось. И, пока ты сидела в нерешительности, все остальные окунали кисти в краску и шлепали по бумаге. Было заметно – когда ты наконец рискнула, тебе было неловко и даже немного стыдно. Твое дерево напоминало зеленый леденец на палочке. И тут я совершил ошибку, подойдя к твоему столу и похвалив девочку справа от тебя.

– Посмотри… Видишь, у нее сквозь ветви виднеется кусочек неба? Это же так и есть, правда? Дерево не сплошное. Между листьями есть просветы…

Ты смотрела на меня с выражением, похожим на ненависть.

В первые же месяцы такое выражение твоего лица стало привычным. Что бы я ни говорил тебе или другим ученикам, ты все воспринимала в штыки. Ты не совершала никаких нарушений, ничего такого, за что можно было бы выгнать тебя с урока и отправить к директору, что, возможно, было бы даже проще. Нет, это был внутренний, скрытый, тайный протест. Ты делала минимум работы. Проводила большую часть урока, глядя куда-то в пространство, или просилась выйти в туалет и не возвращалась до самого звонка. Не принимала участия в уроке и не отвечала на вопросы, а на любой мой прямой вопрос отвечала мрачным: «Не знаю».


Так мы протянули целый год.

Сегодня я снова получил этот ненавидящий взгляд. На уроке мы рисовали зимний пейзаж, и, взглянув на твой рисунок, я резко спросил:

– Ты когда-нибудь видела чисто белый цвет в природе?

– В смысле? – нахмурилась ты.

– В смысле… Снег же не белый, правда? Там есть оттенки голубого, и серого, и розового, и желтого, и даже лилового… Если бы он был чисто белый, мы бы его не видели.

И тут я совершил свою самую большую ошибку. Я дотронулся до твоего рисунка. Я окунул кончик кисточки в голубой, в черный и в воду и провел им по твоему пейзажу.

Касание тут, линия здесь. Я исправил рисунок, но потерял тебя.

После этого ты вообще отказалась прикасаться к кисточке. Даже под угрозой наказания и плохой оценки.

Ты была самой упрямой из всех известных мне детей и заставляла меня тосковать о временах, когда в школах применялись телесные наказания.

Когда я сказал классу сдать работы на оценку, ты сдала чистый лист.

– Что это? – строго спросил я.

– Белые птицы летят сквозь белые облака.

Я поставил тебе двойку. Потом изменил ее на тройку. Я чувствовал, что это был не твой, а мой провал.


Мы перешли к другим вещам, но ты во всех была на удивление неумелой. Твои наброски натюрмортов были слабыми, работы мелками – грязными. Я не разрешал тебе работать масляными красками – они были дорогими, и мне было велено беречь их для «самых лучших» учеников. Акриловые краски тебя озадачили – ты пыталась рисовать ими, как акварелью, но они слишком быстро высыхали, оставляя яркие пятна цвета в ненужных местах.

Может быть, потом, когда я уже стал опытным преподавателем, я знал бы, что делать с учениками вроде тебя. Но тогда я и понятия об этом не имел.

Я испробовал все – угрозы, подкуп, безразличие, терпение. Я обсуждал проблему с другими учителями, но они просто не понимали меня. На всех их уроках ты была тихой хорошей ученицей. Слегка небрежной в химии, любящей литературу, историю и биологию и интуитивно одаренной в математике. Но это как раз меня не удивляло.

Я чувствовал, что действительно потерял тебя, пока однажды случайно не спросил, любишь ли ты играть с бумагой.

– Как именно? – это тоже прозвучало небрежно.

– Ну, для начала можно складывать фигуры…

Казалось, тебя совершенно не впечатляет эта идея.

– Ты когда-нибудь слышала про оригами?

Ты неуверенно покачала головой.

Как же тебе, наверное, было отвратительно признавать, что ты чего-то не знаешь. Я буквально возликовал.

Я дал тебе листы бумаги и руководство для начинающих. Мне подумалось, что ты предпочтешь его, а не мои указания. Ты изучила страницы, выбрала рисунок, сосредоточилась. Поразительно. У тебя получалось великолепно. С кончиков твоих пальцев соскакивали журавли и коробочки, лягушки и бабочки, крабы и цветы. Аккуратно и точно, все линии разглажены и сложены с индустриальной четкостью. Это было буквально воплощение безупречности. Каждый был точно такого же размера и формы, что и предыдущий. Ты сидела в углу класса, терпеливо складывая, собирая и выравнивая их всех до полной готовности. Я хотел сказать тебе, что они прекрасны, но побоялся, что это тебя отпугнет, так что просто смотрел и не лез с похвалами.


После этого произошла радикальная перемена.

Ты стала приходить на урок первой, а уходить последней.

Ты следила за мной глазами, когда я перемещался от одной группы учеников к другой и когда кто-то подходил ко мне за помощью. Ты задерживалась в конце урока, показывая мне все, что сделала, и, если я не ошибаюсь, ища моего одобрения.

Сначала я не был уверен, как реагировать. Казаться довольным? Или, в свою очередь, игнорировать тебя? Кажется, в своем смущении я делал и то, и другое, но это тебя не отталкивало. Скорее, кажется, придавало даже большей решимости. Ты подходила ко мне в коридорах, в библиотеке, иногда на пришкольной лужайке и начинала очень милую светскую беседу. Мы говорили о погоде, об обеде и о том, люблю ли я собак или кошек.

– Собак, – сказал я.

– Кошек, – сказала ты.

И на каждый мой ответ следовало: «Почему?»

Почему я предпочитаю горошек, а не картошку? Почему мне нравится велосипед, а не машина? Почему собаки? Почему я вегетарианец? Почему я люблю темный шоколад? Почему я читаю поэзию? Когда я обращал те же вопросы к тебе, ты радостно отзывалась. Ты любишь свеклу из-за цвета. Кошек – за их глаза. Белый шоколад, потому что он не совсем шоколад. Поэзия сбивает с толку. Твои ответы были импульсивными. В этом возрасте все импульсивно.

Ты показывала мне свои контрольные и сочинения, работы, за которые тебя награждали. Я хвалил тебя, как, мне казалось, должен хвалить родитель. Ты говорила, что не особенно любишь спорт. Хотя приходится бегать, кидать и участвовать. Ты любишь музыку, но тебя не привлекают инструменты. «Я люблю петь», – смущенно призналась ты.

– Спой мне что-нибудь.

– Вот прямо так?

– Прямо так.

Мы находились на улице, гуляя по дорожке на школьном участке.

– Что вам спеть?

– Что угодно.

Немного подумав, ты запела. Так тихо, что мне пришлось наклониться к тебе. Это была старая песня из 70-х. Интересно, где ты могла ее услышать. Может быть, ее пели дома твои родители, и ты выросла, слушая ее. Это была песня о том, как человек звонит тому, кого любит и кто бросил его. Это было мило, и глупо, и нелепо в твоем исполнении, но ты допела до конца, и я захлопал.

Однажды ты принесла мне цветок, большой, тяжелый цветок магнолии. Он упал на землю во время дождя и теперь лежал, блестя, у меня на ладони. Кремово-розовый, его цвет сгущался к середине и был бледным на концах восковых лепестков. Я вставил его в бутылку с водой и отнес после работы домой. Твое внимание и нравилось мне, и одновременно напрягало. Оно было интенсивным, словно ты вышел под полуденное солнце. Я никогда не получал такого. Но я говорил себе, что ты ребенок и не осознаешь таких вещей. Ты просто чувствуешь то одно, то другое, чувства перескакивают от предмета к предмету, от человека к человеку. Скоро тебе надоест, и ты увлечешься чем-то другим. Но твоя привязанность, казалось, все не ослабевала.

Я решил, что, может быть, будет лучше слегка оттолкнуть тебя, отстраниться, стать менее доступным. В конце концов, мы же не хотим, чтобы ты сделала что-то неблагоразумное. Так что я стал вежливым, но более закрытым. Я прятался в кабинеты, если замечал тебя в коридоре. Я говорил, что занят, встречаясь с тобой в библиотеке. Я выходил из школы в компании коллег. Я сидел на лужайке, погруженный в чтение. Ты озадачилась, но не отступила. Но чем больше ты добивалась моего внимания, тем меньше я старался давать его. Мне было тошно плясать этот ужасный танец, но я не знал, что еще делать.

Иногда я находил у себя на столе бумажных журавликов, а иногда стрекоз.

Сперва я собирал их, ставя на полку, словно беспорядочный неподвижный зоопарк. Потом попытался сказать тебе, что, может быть, лучше отнести их домой, чтобы удивить и порадовать родителей, но встретил только твой молчаливый взгляд. Когда я стал настаивать, ты ответила, что это невозможно, и ушла.

Это обеспокоило меня, но я не мог спросить тебя о таком напрямую. По крайней мере теперь. Между нами еще не было такого уровня доверия, и я не знал, будет ли оно вообще. Так что я поговорил с другими учителями, которые учили тебя дольше, и спросил у них, что они знают о твоей домашней жизни. Было высказано несколько предположений. Кто-то спросил, не сирота ли ты? Или же ребенок родителя-одиночки. Нет, сказали другие, дело совсем не в этом, но с твоими домашними обстоятельствами что-то немного не так. Потом твой учитель математики рассказал, что, если он не путает, с твоими родителями все в порядке, но они где-то в другом месте, а ты живешь, по крайней мере во время школьных семестров, у бабушки с дедушкой. Не то чтобы тебя бросили, добавил он торопливо, но твой отец работает в другой стране, а там совсем мало или вовсе нет приличных школ. Мне стало очень жаль и тебя, и твоих бумажных товарищей.

После этого я стал добрее к тебе.

Лепка из глины худо-бедно у тебя получалась, но я изо всех сил старался тебя подбодрить.

– Неплохая корова, – сказал я.

Ты посмотрела на меня с сомнением:

– Это должна была быть лошадь.

Я разразился торопливой речью на тему того, что искусство – в глазах смотрящего.

– Так что же, вообще не важно, что я пытаюсь изобразить? – спросил кто-то из учеников.

– Важно. Но вы не можете контролировать то, как это увидят другие.

После урока ты задержалась, выжидая, пока все уйдут. Интересно зачем. Вряд ли ты хотела поговорить о субъективности восприятия. Ты подошла, шаркая ногами, к моему столу. У тебя в руках были книги и тетради. Волосы, обычно заплетенные в косички, распустились, и лента свисала вниз по плечу. Тебе было двенадцать лет, и твои руки и ноги казались слишком длинными, словно принадлежали кому-то на десять лет старше. Я был уверен, что ты вырастешь высокой и очень красивой, даже если теперь ты похожа на неуклюжего, неловкого жеребенка. Ты взглянула на меня темными, как краска, глазами.

– А вы всегда хотели этим заниматься?

Я спросил, что ты имеешь в виду.

– Ну, этим. – Ты обвела рукой комнату.

Я откинулся в кресле. Никто не спрашивал меня об этом. По крайней мере тут. Я мог бы сказать тебе много всякого. Что, конечно же, я всегда мечтал работать с детьми, учить их видеть красоту и делать красивые вещи. Но я решил сказать тебе правду.

– Нет.

Казалось, ты не удивлена.

Опустив взгляд на свои руки, я поднял их и вытянул перед собой:

– Я хотел стать пианистом.

– Вы учились в музыкальной школе?

Я кивнул. Да, много лет. Я даже уже начал давать сольные концерты. В маленьком городке, где мы жили, не было большого простора для этой деятельности, так что я давал еще и домашние уроки, стараясь накопить денег, чтобы перебраться в большой город.

– А что случилось?

– Другими словами, почему же я оказался тут? Я попал в аварию… И повредил руки.

С жестокой прагматичностью ребенка ты поглядела на меня и сказала:

– Но вы же можете рисовать.

Я ответил, что только это теперь и могу.

– О, – произнесла ты и ушла. Может быть, мне не нужно было быть таким честным. Ты все же ребенок. С ограниченной возможностью понимания. На что я, собственно, рассчитывал? Симпатия? Сочувствие?

Я сидел один в классе, почему-то чувствуя себя дураком.

Ты не пришла на следующий урок. И на следующий за ним тоже.

Хоть я и делал вид, что мне все равно, я был обеспокоен. Что случилось, спросил я у других, почему тебя нет? Кажется, легочная инфекция. Ну, та, от которой кашель и высокая температура. Я боролся с собой, желая послать тебе пожелания выздоровления и одновременно сохранить дистанцию. Я знал, что одноклассники пишут тебе открытки, но не подписал ни одной из них и не написал ничего от себя лично. Через десять дней ты вернулась, бледная, ослабевшая, все еще кашляющая. Ты сильно похудела. Я сделал тебе маленький цветок из глины, раскрасил его в красный цвет и оставил на твоей парте. Я делал это для всех учеников, которые болели. В конце урока ты поблагодарила меня, но не задержалась в классе, как обычно. Почему-то я расстроился.

Ты показалась мне более тихой, чем всегда.

Ты перестала делать бумажных зверей и лепить из глины. Вместо этого ты начала раскрашивать лист за листом в глубокий ровный синий цвет. Затем в оранжевый. Затем в зеленый. Я шутил, что ты стала абстракционистом, но ты не смеялась.

Однажды я остановил тебя в коридоре и спросил, как ты.

Не глядя на меня, ты ответила, что все хорошо.

– Я слышал, что ты болела…

– Мне уже лучше, спасибо.

– Но что-то случилось? – не мог удержаться я от вопроса.

Не поднимая глаз от пола, ты покачала головой.

Я хотел сказать, что ты можешь поговорить со мной, что у тебя есть кто-то, кому можно все рассказать. Что я знаю, что ты живешь с двумя пожилыми людьми и тебе может быть одиноко. Но не стал. Я дежурно похлопал тебя по плечу, и ты пошла дальше.

Странно, но мне не хватало тебя, остающейся в классе после урока, и нашей прямой, состоящей из твоих вопросов болтовни. Мне не хватало твоего пения, твоих цветов, твоих постоянных вопросов, твоего внимания ко всем моим словам, даже к самым незначительным указаниям. Я надеялся, что к концу семестра все это может вернуться. Особенно когда я объявил, что у нас будет выставка всех наших изделий, сделанных за год. Большинство учеников было в восторге, все переговаривались и обсуждали, какие из работ лучше выставить. У некоторых было из чего выбирать. Но ты, казалось, даже не услышала того, что я сказал.

Я пропустил несколько уроков, прежде чем спросить тебя. В тот день ты снова задержалась, правда, не нарочно, а потому, что стопка твоих рисунков упала на пол, разлетевшись, словно листья.

– Ты подумала о том, что…?

Вздрогнув, ты уставилась на меня.

– Что бы ты хотела выставить… На выставке конца года…

Ты казалась невозмутимой. Невыносимо.

– Да…

– Прекрасно. И…?

– Я еще не решила… Я не знаю…

Я было начал предлагать что-то, но остановился. Что я делаю? Это же, несомненно, лучший способ убедить тебя не участвовать.

– Ну… Если тебе понадобится помощь, скажи мне.

Ты кивнула и вышла из комнаты, шаркая ногами.


Но однажды, когда я уже перестал надеяться на то, что ты станешь прежней, ты задержалась в классе после урока. Я сидел за столом, рассматривая какие-то рисунки к нашей выставке.

– Что произошло?

Я озадаченно посмотрел на тебя.

Ты подошла ближе, прижимая к груди стопку книг. Ты так и не набрала свой вес после болезни, и твои щеки остались бледными и впалыми.

– Ты о чем?

Ты показала на рисунки.

– Я пытаюсь подобрать рамки… – начал я.

– Нет, – перебила ты. – Я имею в виду, с вашими руками. Что произошло?

Я понял, но не хотел отвечать. Но ты настаивала.

– Вы сказали, была авария… И вы больше не могли играть на рояле…

– Играть я могу, – ответил я и добавил: – Но только немного…

Ты молча глядела на меня, ожидая объяснений.

Я отложил рисунки.

– Я получил работу в хоре… Прекрасная детская группа… Ангельские голоса и всякое такое… Это не было… – Я рассмеялся. – Мы в основном исполняли гимны, но за это хорошо платили, и я мог оплачивать свои занятия музыкой…

Ты не отрывала от меня глаз. Я не знал, куда смотреть – на тебя или на свои руки. Я отвернулся к окну, в которое падали лучи позднеполуденного солнца, оставляя на полу яркие пятна.

– Мы ехали на концерт в соседний город… Все мы, весь хор, на автобусе… Шел дождь… Наверное, я задремал… Я помню, что проснулся от толчка… Жуткий скрежет… Автобус смяло, как консервную банку… Сиденье перед нами внезапно прижало нас. Если бы я не… не сунул руки между мальчиком, который сидел возле меня, и металлической ручкой, я думаю, его раздавило бы…

– Вы спасли ему жизнь?

– Ну, наверное… Я хочу думать, что да… Но я не знаю.

– И вам переломало кости?

Я кивнул. Некоторым образом я был тебе признателен за стоическое отсутствие эмоций. Большинство взрослых на твоем месте уже начали бы изливать потоки сочувствия, а я никогда не знал, как отвечать на их «Мне так жаль… Так жаль… Это ужасно… Какая трагедия…». Обычно я ограничивался кратким «Спасибо» и погружался в молчание.

– Да, в нескольких местах. – Я поднял левую руку. – Сквозь нее проходит стальной стержень.

– И вы пищите в металлоискателе аэропорта?

Я засмеялся, ты засмеялась, и комната внезапно наполнилась светом.

– Болит?

– Иногда.

И тут ты задала мне вопрос, которого раньше не задавал никто.

– Если бы вы снова оказались в этом автобусе, вы бы стали делать это снова? То, что сделали?

Я ответил не сразу.

– Я бы хотел сказать «да»… Но, честно говоря, я не уверен.

Ты не казалась разочарованной. Ты просто кивнула, словно это был деловой разговор. Я тоже в свою очередь хотел задать тебе несколько вопросов, о тебе, о твоих домашних. Но все это выглядело так, будто тебе на руку присела птичка, клюющая крошки с ладони. Не время делать резкие движения, издавать звуки и пугать ее.

Выходя из класса, ты обернулась.

– Знаете, – сказала ты. – Думаю, вы бы стали.


Скоро наступал конец семестра, и мы начали оформлять выставочный зал. Ты так ничего и не представила. Я был слегка разочарован, но не сильно удивлен. Я даже не мог использовать фразу, которую применял к другим детям: «Как, разве ты не хочешь, чтобы твои родители гордились, увидев твою работу?» Я не был уверен, что твои вообще придут. И не хотел напрягать тебя, говоря: «Бабушка с дедушкой». Не знаю почему, но я чувствовал, что в твоей семье сложная ситуация. Ну, или я так к ней относился.

Когда работы расставлялись, ты слонялась вокруг.

Думая, что ты этого ожидаешь, я не стал спрашивать, где твоя работа. Я спросил, что ты об этом думаешь.

– О чем?

– Обо всем этом… – Я обвел рукой зал, наполненный картинами, рисунками, скульптурами.

– Я хочу посмотреть, как будет, когда все закончат.

И больше мне не удалось извлечь из тебя ни слова. Но я видел, что ты внимательно наблюдаешь, как все расставляется по местам. Тогда у меня даже не было времени спросить, зачем и почему. Это было первое большое событие для меня, оно должно было стать впечатляющим и иметь значение… Ну, какое-то.

В тот вечер я ушел поздно, когда все детские работы были расставлены. Мне казалось, что все получилось довольно красиво. Жаль, что ты не стала в этом участвовать. Я подумал было поставить в уголке несколько бумажных фигурок, которые ты подарила мне, но удержался. Это твой выбор, и я должен его уважать. Очевидно, ты не чувствовала себя настолько частью класса, чтобы тебе хотелось участвовать в выставке.

На следующий день я пришел в школу рано и сразу отправился в зал. Но кто-то успел прийти туда раньше меня. Об этом мне сообщил школьный охранник.

– Одна из учениц, – сказал он. – Она сказала, вы ей разрешили… Дали специальное разрешение… Что-то там поставить. У нее с собой было полно барахла…

– В смысле? – Меня охватила паника. – Какая ученица? Что у нее было?

Он пожал плечами, явно не понимая моего беспокойства:

– Ножницы… бумага… всякое такое…

– Я никому не разрешал ничего делать.

Наконец, он тоже начал слегка беспокоиться:

– Не разрешали?

Я покачал головой.

Он завозился с дверью, отпирая и распахивая ее. Мы быстро пошли вдоль коридора.

В моей голове уже представали сплошные руины. Рисунки, вырванные из рам, разорванные и разрезанные на кусочки. Порванные холсты, разбитые на куски и раскиданные скульптуры. Я еле сдерживал ярость. Кто мог все это сделать? И зачем? На какую-то секунду я подумал о тебе, но заставил себя выбросить это из головы. Почему я вообще подумал о тебе в первую очередь? Может быть, из-за твоей мрачности, одиночества, частой смены настроений? Но ты не все время была такой. И никогда не казалась мне злобной. Хотя кто знает? Дети могут быть очень странными. Я попытался выкинуть это из головы до того, пока мы не войдем в зал. Мы с охранником молчали.

Я вошел. Все было на местах, точно так же как я оставил предыдущим вечером. Ничего не было разбито или сдвинуто с места. Никто ничего не касался.

– Все в порядке? – спросил охранник.

Я кивнул.

– Ну, слава богу.

И тут я увидел. То, ради чего ты приходила с утра пораньше.

На двери, ведущей из зала, с дальней стороны комнаты, была белая занавесь.

Я не мог сказать, что это, ткань или ленты, пока не подошел ближе.

Бумажные журавли. Нить за нитью. Я осторожно коснулся их, и они зашуршали у меня под рукой. Чисто белые. Ровные и одинаковые. Сделанные с индустриальной точностью.

Их была тысяча. Я знал это, не считая.

Говорят, если сложить тысячу журавликов, твое желание исполнится.

Хотел бы я знать, что же ты загадала.

Я так надеюсь, что у тебя все сбудется.

Загрузка...