Стивен Грэм Джонс – автор шестнадцати романов и шести сборников рассказов. Совсем недавно издательство William Morrow выпустило книгу под названием Mongrels («Дворняги»). Стивен живет в городе Боулдер, штат Колорадо.
Вряд ли я соберусь рассказать д-ру Робертсон об этом аспекте моего выздоровления. На данной стадии. Ей и без того хлопот хватает. Так, говорю, моя мама делала, когда я был маленьким, так и Лаура делала, когда мы поженились, так же всякий раз поступали и Аманда с Тэдом, когда денег выпрашивали.
Впрочем, ни один из этих фактов ни для кого из них.
Ни один из них не поймет. Ну… мама, может быть. Если на то пошло, она бы поняла, о чем я толкую. Она же в конце концов была там, когда мне было девять лет и когда все это случилось.
А вот д-ра Робертсон я стараюсь не обременять беспокойствами обо мне больше одного часа до обеда по вторникам. Мне не по душе думать, что она думает обо мне, когда я не с ней рядом. От этого у меня возникает ощущение, будто шагаю я сквозь длинный строй рентген-аппаратов, где, как я знаю, мне положено шагать нормально: знаю я, что не положено мне выказывать никаких признаков отклоняющегося поведения, только если хоть когда-то в истории такое вообще получалось, то для меня это новость.
Чем меньше материала я даю доктору для составления вопросов, тем больше я, зажатый в свинцовый кулак, способен придерживать в себе.
Как Роджер.
Вот уж это имя в ближайшее время я ей не назову.
Роджер – это большой датский дог из моего детства. Он умер еще до того, как я пошел в пятый класс. Конец рассказа.
Кроме как.
На днях ночью… ладно, д-р Робертсон, вчера ночью… я пробирался обратно в постель, наведавшись в ванную комнату. В моей комнате здесь, в хижине, темно, как вы понимаете. Аманда, помню, когда девочкой была, называла это «тьмой в горах». Для нее это означало, что стоит темнота, при которой все ж видны очертания, как она выражалась, призраки вещей, поскольку их реальные сущности погружены в сон. Ей пять лет было. По ее выходило, что звезды и лунный свет придают деревьям, валунам, машинам и кушеткам иные очертания. Впрочем, вчера ночью никакой звездный или лунный свет в мою спальню не проникал. Всего лишь неуверенное голубое свечение цифр на моем цифровом будильнике.
Показывало 2:12.
Я запомнил, потому как разбирался с отдельными черточками этих угловатых цифр, составленных из мерцающих маленьких жидкокристаллических черточек, будто вывернутых наизнанку костей самих чисел.
Если вы поупражняетесь, как я, если вам известны те семь долек, из каких может образоваться на дисплее любая цифра от нуля до девяти, вы их с первого взгляда сочтете.
Цифра 2 состоит из пяти костей: двух вертикальных (верхняя правая, нижняя левая) и трех по бокам, словно верхняя-средняя-нижняя ступени, – а цифра 1 – из двух костей, состыкованных наверху концами одна с другой, и наклонена вправо на манер курсива, но никак не подающая.
Пунктуация не в счет, само собой: маленькое двоеточие, оно светится, как и цифры, но никогда ни на что не переключается. Когда бы на него ни глянуть, оно всегда будет тем же двоеточием, каким и всегда. Так что его и видеть-то не обязательно.
Иное дело цифры.
Фокус в том, что нужно сосчитать общее их число до того, как цифры переменятся, иначе придется устанавливать и складывать их сызнова в течение шестидесяти секунд, а это почти пятьдесят восемь секунд сущей скуки.
«2:12» получается двенадцать: по две вертикальные кости на цифру, это шесть, и еще по три горизонтальные на каждую двойку. Это одно из редких элегантных сочетаний, в которые его название: «двенадцать» – совпадает с числами. От такого легкая дрожь удовольствия пронизывает, я хочу сказать. Будто становится видна тайная архитектура реальности. Нечетко-логический алгоритм, ответственный за каждое действие до последнего, метафизическая основа того, что Тэд мог бы назвать обширным простором вселенной… Тэд, старшекурсник-астрофизик.
Как бы то ни было, именно поэтому я и помню, сколько было времени: я уже все сложил и руку вытянул к маячившей тенью опоре посреди комнаты. Когда рука дотянулась до нее, я понял, что остался лишь поворот, точка опоры, а там опять постель и еще четыре часа блаженства.
Когда-то, когда мочевой пузырь у меня был молод и эластичен, я и знать не знал свою спальню так близко, в такой интимной темноте.
Впрочем, прошлым не проживешь.
Это я прямо с языка д-ра Робертсон снял. Ей нравится помахивать в воздухе карандашом с ластиком на конце для обозначения размеренности ее важных суждений. Как палочка дирижера: и размеряет, и подчеркивает. Она никогда в том не признается, но я вполне уверен, что это форма постгипнотического внушения. Безусловно, официально никаких сеансов гипноза не проводилось. Модуляции ее голоса, впрочем, постоянные его взлеты и падения, то, как она никогда не выделяет в речи слова голосом, но все равно умудряется придавать им значимость… думаю, это достаточно завораживает меня в такт ее карандашу-ластику, чтобы внедрить мне в разум ее жизненные поучения безо всякого моего позволения.
Ее оружие в борьбе за мое здоровье не столько разговоры, сколько промывание мне мозгов, я хочу сказать.
Впрочем, это ведь помогает, разве нет?
Впервые переступая порог ее кабинета, я был в прискорбном состоянии. Никаких попыток к самоубийству, никакого злоупотребления алкоголем или наркотиками (экстравагантностью я никогда не отличался), однако, когда остался одиноким, что неожиданно случилось со мною в сорок один год, одиноким впервые за двадцать лет, то демоны, нашептывавшие мне со времен незапамятных, стали единственными, кого я слышал. Никаких «голосов», вроде как собака велит мне убить своего соседа, или еще чего в том же духе. Скорее необходимость остаться в комнате перевести дух после того, как все остальные ушли, и я мог бы раз и навсегда пересчитать швы на панелях и удержать мир от того, чтобы взорвать самого себя.
Это способно снежным комом разрастись в голове, вызывая всяческие виды непродуктивного поведения.
Ни одного из которых во мне больше и следа нет.
Все же Лаура беспокоится, да и дети названивают, похоже, довольно часто, чтоб я не заподозрил заранее составленного расписания или, по крайней мере, перепасовки звонков. «Нынче твоя очередь. Нет, я только в среду звонила. Как насчет мамы?»
Впрочем, за этим составлением сценариев для людей, не находящихся непосредственно с вами рядом, и т. д. и т. п. – д-р Робертсон.
Думает ли она хоть изредка, что, когда я в очередной раз слышу ее так называемый совет, она лезет мне в башку, как Павлов в мозг собаки, что это лишь еще одна черта в моем представлении об ушедших в себя людях, ну?
Ее вероятная реакция: это пьеса для одного актера, дружочек. И вы же один-единственный в публике.
Мы никогда не собеседуем с ней в диалоге – она и я. Может быть, потому-то так и получается. Может быть, ее голос у меня в голове заслуживает большего доверия, чем мой собственный.
Не то чтоб и глазам своим я тоже вполне доверяю. После вчерашней ночи.
Вот он я: довольный суммой «двенадцати», сложившейся в голове, рука моя только-только коснулась шершавого столба, какой держит крышу хижины, и тут я вижу его за ножками кровати, у электрической розетки, на которой остались горелые отметины еще с тех пор, когда Аманда еще не перестала совать повсюду монетки.
А вижу я заднюю часть большого бледного пса – лежит себе и спит.
Звали его Роджер.
Мама бы вспомнила.
Это было летом между моим четвертым и пятым классом.
Поскольку мама моя была ветеринарным фельдшером, мне приходилось убираться в ветклинике дважды в неделю за доллары, которые я, наверное, и так от нее получал бы.
Впрочем, делал я это не ради денег.
Мне нравилось двигаться молчаливо мимо сидевших в клетках животных. Кошки с собаками по большей части, но иногда случалось и нечто экзотичное – попугай, игуана. Один раз попалась луговая собачка: кто-то попытался приручить эту земляную белку, пока зверек не стал кусачим.
Вы думаете, мол, подобное увлечение должно бы привести меня после школы в ветеринарный колледж, да только мама с успехом от этого меня отвратила. Убедила меня: мол, для приятного в работе ветеринара я подойду, а вот для чего другого в ней я не гожусь, для такого, из-за чего владельцам не разрешают оставаться в кабинете.
Об этом другом: как раз из-за него Роджер и остался на всю ночь.
Имя его мы все знали по простой причине: он был знаменитостью. Большие датчане, они псы крупные и тощие, а он был еще того крупнее и худее. Когда пес вставал на задние лапы, то мог спокойно положить передние на плечи моему отцу. Даже особо и не стараясь.
О нем писали, его фото печатали в газетах и журналах и даже на одной упаковке с собачьей едой.
Быть крупным, впрочем, псу это порой дорого обходится. Роджер стал слабеть в бедрах на много лет раньше, чем ему такое полагалось бы по старости.
Когда я увидел его через оставленную открытой дверь смотровой, его готовили уже к четвертой операции.
Чтобы вскрыть пса безопасно, как полагается, маме пришлось обрить ему зад одноразовой бритвой, какой мой отец брил себе лицо. Ей пришлось выбрить, по сути, весь крестец, от самого подреберья до основания хвоста.
От этого пес стал каким-то серо-розовым в пятнышках, как у больших датских догов.
Я перестал мести, когда увидел его через дверь.
Перестал мести, просто стоял и смотрел во все глаза.
Поначалу подумал, что в клинику, может быть, попал сильно располневший леопардовый тюлень. Еще и альбинос. Или, может, детеныш бегемота, тот, который отбелился в желудке у кита. А потом его отрыгнули в кабинете Дока Бранда. Для вскрытия? Потом я пришел к заключению, что это вообще не может быть животным, разве нет? Это же шляпка какого-то доисторического гриба, только он сейчас умирает, поскольку его срезали с грибной ножки, или ствола, или что там у грибов бывает.
Что сразу не пришло мне в голову, так это «собака». Вот о чем я речь веду.
Это захватывало. Я, наверное, улыбался просто от новизны ощущения, от жгучей неожиданности. По крайней мере, до тех пор, пока мама не схватила меня сзади за левую руку, у самого плеча почти, и не протащила меня до самой регистратуры.
Впрочем, смотреть я не переставал. И это дало мне понять, отчего, отчитывая меня, мама переходила на шипение и шепот.
Док Бранд тоже сидел в той комнате. Не на своем черном вращающемся табурете, а в одном из кресел владельцев домашних животных. Галстук у него был распущен, на согнутой ноге валко стоял стакан с чем-то, который он придерживал пальцами.
Он уже не плакал, плакал он раньше.
«Это потому, что он знает, – шипела мама, во взгляде ее сливались жар и печаль – не по Роджеру, я это понимал, а по Доку Бранду.
Что знал Док Бранд, в чем убеждали его все годы медицинского колледжа и пять лет практики, так это в том, что есть предел и терпению пса. Даже такого большого, как Роджер. Даже такого знаменитого пса, как Роджер. Мелькать в газетах и журналах – возможно, такое и обессмертит твое имя, но никак не защитит тебя от смерти.
Вот это: Док Бранд, плачущий в смотровой один на один с гигантским псом, – и было тем, от чего берегла меня мама, не желая, чтоб я шел в ветеринары.
Как я говорил, она беспокоилась.
Сейчас бы она еще больше беспокоилась, если б узнала, что Роджер вернулся.
В ту ночь у себя в спальне в хижине я сделал то, что на моем месте сделал бы любой, увидев крестец гигантского мертвого пса у себя в комнате, безо всяких прелюдий: я закрыл глаза, обдумывая все заново.
А вот чего я не сделал, так это не убрал руки с опоры. Впрочем, не стану обольщаться: то был попросту инстинкт. Всегда хватаешься за что-то, когда страх одолевает.
Что я увидел или что я припомнил, когда закрыл глаза (а ведь проходили годы и годы, когда мне, кажется, и не приходилось задумываться об этом), так это утро после ночного осмотра Роджера. Утро после одиночного дежурства Дока Бранда.
По расписанию операция Роджера была назначена на девять часов. Длившийся всю ночь осмотр нужен был для стабилизации внутренних органов, для полного очищения желудка, для того, чтобы успокоить пса.
В семь пятнадцать, когда я только-только поливал молоком хлопья, завыли, проносясь мимо, первые сирены.
Потом их будет больше. Потом только они и будут. Целыми днями.
После третьего проезда мама, выразительно глянув на отца, отправилась обычным своим путем к ветклинике, где собирались все.
То, что произошло, как узнали мы вместе со всеми, слушавшими новости по радио, произошло с Доком Брандом. А возможно, и с Роджером. Во всяком случае, пса там не было. Не попал он и под подозрение, если вообще пес может стать подозреваемым.
Чтобы уйти после окончания работы Доком Брандом, Роджеру пришлось бы воспользоваться ключами Дока Бранда либо от входной, либо от задней двери. Ни на той, ни на другой не было никаких щитков, на которые большой датский дог-переросток мог бы подналечь или куда мог бы просунуть свою морду. Не было поблизости и никакой собачьей конуры, через которую он мог бы пролезть.
А то, что выпало Доку Бранду… такое никак не могло быть делом клыков и когтей. Вообще-то, от Дока Бранда мало что осталось, но то, что осталось, было в основном размазано по стене. Рукой! И не просто абы как размазано к тому же. Осталось что-то вроде узора, вроде буквы, только вот из никому не известного алфавита.
Во всех книгах о нераскрытых тайнах «Убийство на псарне» (так его стали называть) обычно ставилось довольно высоко.
Не из-за счета жертв («одна»), а из-за других особенностей. И первая из них та, что Роджер, знаменито огромный дог, пропал. Тогда (и всегда после) очевиден был вопрос: Роджера вывели на поводке или его вынесли?
Некоторые полагали, что его украли, вроде как для пополнения чьей-то частной коллекции чучел. «Вот стоит большая-большая собака». Роджер был бы приличной диковиной для толпы зевак сразу после обеда. Сквозь пелену сигарного дыма, да после трех-четырех рюмок, да с огоньками, мигающими в его стеклянных глазах, он мог бы даже смотреться как живой, разве нет?
Однако как раз мама-то и указала нам, что это ахинея. Из Роджера никак не получилось бы добротного чучела. Не с его обритостью.
«А ну как и остальное его тело тоже обрили, чтоб в масть?» – с улыбкой предположил отец, потому как на самом деле ничего из этого не рвало ему сердце: в нем всегда находилось место для ревности ко всему под маркой «Док Бранд». Если верить маме, то вызывалось это тем, что у Дока Бранда профессиональный ранг был выше: «Д-р» побивает «Директора производства». Усугублялось дело и тем, что порой мама цитировала Дока Бранда при решении дел домашних. Чем подрывала отцов авторитет, делала его не столько хозяином дома, сколько просто мужчиной, оказавшимся в тот момент рядом.
За все последующие годы, к тому же принимая во внимание поведение Лауры под конец нашего супружества, я, как понимаете, должен был пораскинуть мозгами о поздних часах, когда мама частенько работала с Доком Брандом. И что эта работа могла бы за собою повлечь, а могла и не повлечь. Смогла бы или не смогла его койка в кладовой выдержать вес двоих людей – в движении.
И я гадал, задумывался ли о том же отец. Или надо ли ему было задумываться. Когда они развелись (я тогда в десятом классе учился), и впрямь однажды услышал, как за закрытой дверью в рев прозвучало имя Дока Бранда: рявкнуло так, что в тот же миг свара стихла, – только это значения не имеет.
Еще одной особенностью «Убийства на псарне» была та нечитаемая буква, размазанная на высокой белой стене смотровой-2, которая в точности отразилась зеркально на обратной стороне той стены в смотровой-1.
Вот этого никто объяснить так и не смог.
В книгах и таблоидах утверждалось, что есть свидетельства, объясняющие случившееся тем, что кровь проступила сквозь стену. Обычно в таких «судэкспертных» описаниях фигурировала снятая с электропроводки изоляция, предположительно перенесенная с виновной стены во время ремонта. Белую проводку, теперь запятнанную кровью, когда та большая темно-красная буква прошлась с одной стены на другую, то ли толкали, то ли тащили силы, какие и представить-то невозможно.
Другая версия: убийца Дока Бранда попросту прошел с обагренными кровью руками из смотровой-2 в смотровую-1 и сам (или сама) размазал (-ла) по стене не поддающуюся прочтению букву в точности наоборот. И не только в точности наоборот, но и в точности в соответствии, размер в размер, с расположением и в пропорциях буквы в смотровой-2.
Добиться этого, как утверждают доморощенные детективы, было бы сродни тому, как с первой попытки одним движением руки нарисовать идеальный круг с завязанными глазами.
Мама этого никак не объясняла.
Вот что, вкратце, стояло за моими словами о том, что в темноте я увидел у своей кровати крестец Роджера.
А вот о чем я совсем не собираюсь сообщать д-ру Робертсон: при той величине, что была у Роджера, лежать вот так на полу значило бы, что его передняя часть с головой вместе были разрезаны толстой внешней стеной хижины.
Роджер лежал бы на полу моей хижины, грея живот теплом ковра, который положила у кровати Лаура в первый наш год вместе, зато морда его торчала бы снаружи в ночи. Что пес высматривал бы, вообразить не могу.
А вот то, о чем я даже самому себе не рассказываю: когда я наконец-то завершил движение и, используя для опоры столб, устремился под защиту постели, я, сами понимаете, сделал в уме моментальный снимок электронных часов, просто чтобы убедиться, что мне не придется выводить иную сумму.
Часы показывали 2:11.
Теперь я знаю, что это была не д-р Робертсон.
Наверное.
Я стоял на кухне над кастрюлей с лапшой, когда в дверь постучали. Нет: когда кто-то постучался в дверь. Д-р Робертсон, та, кого я знаю как д-ра Робертсон, она показала мне, как конструкции вроде «в дверь постучали» способны указывать на определенное, открытое недоверие в мире, как то всем остальным известно: фраза признает, что стук есть, однако, поскольку пока нет никакого визуального подтверждения того, кто стучит, она затемняет свой вербальный смысл.
Она права, я полагаю?
Пакет лапши, которую я готовил, извещал, что она японская, но я все равно намеревался заправить ее острым соусом. Это никакой не знак и не симптом чего бы то ни было. Просто я так люблю лапшу есть. Когда-то дети давились тем, что я для них готовил, а еще больше давились, когда я смотрел, как они ели. Но потом они выросли, доросли до астрофизики и (в качестве студентки второго семестра первого курса) до маркетинга, предоставляя своему отцу, страховому статистику, принять на себя все риски, какими только мир сей наделять призван.
Когда стук не повторился, что было бы вполне здраво, если бы кто-то снаружи стоял, я глянул, сощурившись, на дверь и в конце концов снял кастрюльку с лапшой с газовой конфорки, аккуратно выключил газ, потом для надежности проверил.
Стук больше не раздавался.
А я все же открыл дверь.
За нею не стояла д-р Робертсон, разглядывая меня на свой врачебный манер и держа наготове в правой руке свой пунктуационный карандаш. Вместо этого она стояла среди деревьев, ярдах, может, в двадцати за высокой травой.
На ней был белый лабораторный халат, какой она на моей памяти никогда не носила.
Руки она держала в карманах и не могла махнуть мне в ответ на мой кивок ей. Приглашение было очевидным, пусть и на таком расстоянии: она не могла подойти ко мне. Придется мне отправиться к ней.
Я подумал над этим, пытаясь согласовать с любой терапевтической практикой, о какой начитался в Интернете, потом сравнил это с перечнем, какой я, сам того не подозревая, все время составлял, перечнем под названием «Как врачи обыкновенно поступают».
Разве выбирают они горные дороги к уединенной хижине на выходные для визита к пациентам, которые даже не пропустили своего недавнего посещения?
Вполне могут, рассудил я. Вполне могут, если бывшая жена их пациента им позвонит, страдая от беспокойства. Не столько за ее бывшего, сколько беспокоясь за своих детей, кому вовсе незачем терять отца.
Скаредное представление, уверен.
Так я объяснил бы, если б кто-нибудь поймал меня на таких мыслях о Лауре, я хочу сказать.
Одно скажу обо всей этой полезной для здоровья изоляции: выучиваешься говорить с самим собой. Целые разговоры вести. Диалоги, какие весь день длятся.
Стук в дверь? Он стал приятной передышкой.
Только втолковывал я себе, что ничего не видел. Что той бледной, пятнистой Роджеровой кожи не было там, за окном над раковиной. Что не было там… по-иному никак и не скажешь… полупрозрачного, размером с подушку сгустка из прошлого, там, где чья-то другая семья когда-то установила качели. Шляпка гриба, воистину. Впрочем, усики свои она во что углубляет?
В меня?
Когда в конце концов я договорился с самим собой о том, что ничего я там не видел, то вернулся с тем, что, сами понимаете, этого там и не было. Не было этого там потому, что это было отражением, дурачок. До него и сорока футов не было: висело у тебя над плечом позади тебя.
От возможности такого у меня рука дрожала на длинной вилке, какой я лапшу мешал. Не то чтобы заметно тряслась, но какое-то колыхание в мышцах, что к кости поближе, словно бы понимаешь: довериться этой руке нельзя ничуточки, вот.
Мое возражение на то, что оно находилось у меня над плечом: это должно быть связано со зрачковыми реакциями на различные уровни света и с разогретой мыльной пеной, наверное, висевшей в воздухе над раковиной, а еще с тем, как непредсказуемо колыхал взад-вперед высокую траву ветер. Проще говоря, я видел пятнышки. А затем мой мозг очертил вокруг них фигуру, чтобы вместить их все.
Просто, дурачина ты этакий. Шевели мозгами. Если не будешь, то мозги твои перестанут пользоваться тобой.
Не думаю, чтобы д-р Робертсон вообще говорила такое.
– Одну… – крикнул я ей, выставив вверх один палец для завершения фразы, потом шагнул назад в дом, снял домашние шлепанцы, влез в старые отцовы резиновые сапоги (я их до сих пор ношу, работая на участке).
В тот момент я даже и не предвидел возможность, что это была не она. Само собой, Лаура с нею связывалась. Другого объяснения не было.
Не было обиды и в том, что число перекрещенных вертикальных жердей в изгороди между нею и мной выражалось моей любимой цифрой: либо 9, цифрой, которая одна из всех голубых электронных на моих часах давала общую сумму пять, которая, сложенная с «четверкой», которую образовывала перевернутая головка девятки, возвращала меня опять к 9, как тому и быть суждено.
Я вышел на коврик у порога и закрыл за собою дверь, повернув разок ручку, чтоб убедиться, что сам себя не запер.
На полпути к ней услышал, как внизу, у реки, ухает какой-то рыбак.
Голова д-ра Робертсон была повернута в ту сторону, будто она вслушивалась в уханье всем лицом. Как будто она все еще не понимала, как действует звук, где и как он попадает в голову.
Уханье смолкло. Наверное, попалась четырнадцатидюймовая или какая там хороша для форели[8].
Когда я подошел достаточно близко, чтобы услышать ее, она произнесла: «Чарльз».
«Доктор Робертсон, – ответствовал я и, услышав, насколько уважительно мое обращение, насколько сильна в нем извиняющаяся нота, почувствовал, будто в беду попал. Я обращался к ней так, как обращался бы к священнику.
Шаг мой замедлился, но я уже пересек линию, где кончалась трава и начинались деревья. Будто она была какой-то перегородкой в конце большущей мокрой горловины.
«Солнце», – пояснила д-р Робертсон, почему она опять здесь, а не в хижине.
«Само собой», – кивнул я.
Халат ее был слепяще белым, его отбелили почти до конца его существования, но попадались и места, где были пятна, почти прозрачные. Вроде как когда капнешь водой на бумажное полотенце.
Масло, решил я. У нее масло было на одежде, оно-то и изменило ткань.
«Лаура звонила», – сообщила д-р Робертсон.
Кивком я подтвердил, что мне это известно: да. Мол, это – между нами – не может считаться чем-то новым.
«Обычно я не хожу по вызовам на дом, к вашему сведению», – добавила д-р Робертсон тем голосом, который я назвал бы для нее суровым.
Я пожал плечами, оглянулся на хижину и вдруг испугался, увидев себя самого в чердачном окне: раздвинул шторки и смотрю вниз на самого себя, стоящего за чертой деревьев.
От этого внутри появилось ощущение, вроде я падаю.
Я удержался, устоял, ухватившись за осиновую ветку. Или за березовую ветку.
В деревьях я не разбираюсь. Мне счетную таблицу подавай.
«Расскажите мне о Роджере», – сказала д-р Робертсон, и я в страхе сверкнул на нее глазами.
«Я вовсе не…» – начал я, но д-р Робертсон уже взяла меня за руку, чтобы прервать.
«Лаура мне рассказала», – пояснила она.
Я бегло пробежался по прошлому, стараясь установить, а делился ли я когда с Лаурой про Роджера. Могла ли любая из моих ипостасей поделиться? Или: уж не мама ли моя поговорила по душам с Лаурой? Считалось, что ли, будто история про Роджера объяснит кое-что Лауре про меня? Был ли пес той соринкой порчи, которая поселилась во мне давным-давно и которую я с тех пор тайно пытаюсь обратить в жемчужину?
«Роджер не делал этого», – выпалил я, само собой.
Д-р Робертсон внимательно смотрела на меня. Слушала меня всем лицом.
«Сколько палочек было в букве на стене в то утро?» – в лоб спросила она, отметая всякие подходы.
«Четыре», – сказал я, мне и задумываться для этого не пришлось.
Будь она детективом, это, наверное, послужило бы мне обвинением: все фотографии с места преступления были испорчены, если верить книгам о нераскрытых тайнах и таблоидам.
Это добавляет таинственности, полагаю.
Единственная причина, по какой я с такой уверенностью говорил «четыре», была в том, что после того, как бригада уборщиков вычистила то, что осталось от Дока Бранда, в том числе и кровь со стены, мама дала мне задание пару вечеров покормить животных, пока их подготовят к перевозке. Ребенок я был робкий, и мама отправлялась со мной, всегда держа меня в пределах слышимости. Пока я кормил, она приводила в порядок свой рабочий стол, задавала мне пустые, не дающие скучать вопросы про математику, про учителей и девочек в школе, а потом она еще и слонялась по кабинету Дока Бранда – подозрения на сей счет появились у меня только под конец моего супружества.
Какую бы улику она в тот вечер ни вынесла тайком, я того никак не заметил, никогда даже о том не думал. Что я в самом деле видел, я видел когда тащил громадный черпак с сухим кошачьим кормом по коридору.
Чтобы дать краске просохнуть, дверь в смотровую-1 была настежь открыта и подперта стулом. В помещении работал вентилятор.
Краска была белой и блестящей. От преступления не осталось и следа. Пока не замигали флуоресцентные лампы, как они всегда загораются.
Во время такой вспышки я и увидел нечитаемую букву, все еще заметную под краской.
У нее было четыре неравные палочки: неравные в… я бы сказал, в порядке симметрии, вполне. Скорее, там была определенная гармония. Равновесие, основанное на чем-то более глубоком, нежели простая симметрия.
«Хорошо, – похвалила д-р Робертсон, почему-то удовлетворенная моим счетом. Как будто это что-то для нее подтверждало. Или делало меня пригодным для намеченного ею задания или обследования. – Только четыре – чего?» – добавила следом д-р Робертсон, просто как запоздалую мысль, способную уточнить сделанные ею наблюдения.
«Ко… – начал я, собираясь выговорить «палочки». Увы, она была слишком хорошим врачом, чтоб я попытался оставить такое незамеченным ею. – Кости», – сказал я, признавая поражение.
Отсюда, именно с этого, все во мне и началось, да. То было зерно, которому просто нужны были уединение и отдаленность моих подростковых лет, чтобы пустить ростки, а потом и мое разочарование в браке, чтобы, наконец, расцвести.
У меня все как по учебнику, я знаю.
«Не ваша в том вина, – сказала д-р Робертсон. – Вы были в напряженном положении. Все ваши нервы жили по-новому, они были обнажены и ранимы, просто ожидая кодировки. Когда вы увидели то, что больше всего страшились увидеть, вместо того, чтобы ввергнуться в страх, вы тут же, на месте, выработали защиту против этого. Вы причислили это к повиновению».
«Я не борец», – хмыкнул я, пытаясь изобразить ртом подобие ухмылки.
«Вы вели борьбу, что шла не в вашей весовой категории, – парировала д-р Робертсон. – Вы были девяткой, Чарльз. То было место жестокого убийства. То, что вы оказались способны хоть как-то защититься, говорит лишь о вашем уме и о вашей гибкости. Мне остается только сожалеть, что вам пришлось тридцать с гаком лет дожидаться последствий, чтобы догнать самого себя. Только у механизмов копирования есть свойство всегда в какой-то момент ломаться и вынуждать вас в конце концов оказаться лицом к лицу с первоначальным ужасом, какой они призваны загонять поглубже. Не следовало бы вообще-то и называть их так, «копировальными». «Тактика отсрочки» – вот что было бы более точным термином».
Я усвоил это, инстинктивно разложил на нечто с линиями, чтоб посчитать. Впрочем, там были одни деревья, а деревья не вполне систематизированы в пространстве, чтобы иметь значение.
Мне оставалось только вперить взгляд в землю. Ни на что, думал я, но потом на что-то: д-р Робертсон была босиком. И тем не менее на ее ногах не было прилипших сосновых иголок. Их кожу не марала никакая грязь.
«У меня лапша там», – услышал я самого себя, обращающегося к ней.
Она же просто слушала меня опять всем своим лицом.
«Найдете обратную дорогу?» – спросил я, уже поворачиваясь, чтобы уйти, дабы придать жизни вранью про «лапшу».
«Я всегда хожу обратно», – ответила она, и я велел себе вспомнить об этом попозже, исследовать, вскрыть это, добраться до неподатливой сущности этого.
И я не припустил бегом с полдороги к хижине.
Воля моя, она сильнее этого. Всего чуть-чуть.
Потом, сегодня утром, позвонила Аманда.
Я же не ждал звонка ни от одного из детей.
Я: Все хорошо, знаешь ли.
А спрашивала она про то, что мы называли моим отпуском. Моим отдыхом.
Она: Мама сказала, что пыталась дозвониться?
Есть люди, способные задать вопрос, не произнеся при этом ни одного вопросительного слова.
Да, мама звонила на мой телефон, не сказал я Аманде.
По-видимому, новый мужчина в ее новой жизни… ну, «новый», это в зависимости, кого спрашивать… задавал какой-нибудь водопроводный вопрос про гостевую ванную комнату. Как-то на Рождество мне пришлось соединить две пластиковые трубы, так вторая труба была на четверть дюйма толще первой. Это было бы очевидно, если бы только я не упрятал концы в подвернувшуюся под руку муфту и не заделал место соединения цементом. Не специально для того, чтобы устроить пакость этому самому новому мужчине, а как шутку над теми, кто купил бы этот дом после нас.
Теперь эта водопроводная особенность – мой секрет.
Ему бы стоило просто вырезать всю секцию, и он мог бы переделать все, как ему было бы угодно. Я вообще-то собирался сообщить об этом Лауре по телефону, о чем и готов был бы сказать.
Итак, я Аманде: В самом деле? Она звонила? Здесь такая связь…
Как раз поэтому сама она в своей подростковой ипостаси и чуралась приезжать в хижину: хилый, в лучшем случае, сигнал сотовой связи.
Когда-то у нее было даже название для всей этой округи. Вечная Форелия. Это потому, что всякий, кого она видела у речки, был в высоких болотных сапогах, у каждого вились и щелкали над головой неоново-зеленые лески, у каждого на лице было выражение… похожее на исступленную радость. Это был их рай.
Я не рыбачу. Лаура, насколько мне известно, не рыбачит. Аманда с Тэдом даже не едят рыбу. Возникало ощущение, что мы как-то выходили сухими из воды, пребывая здесь среди теней тысячи любителей ловли форели.
Она (всегдашняя младшая сестренка): Он тебе не скажет, но у него новая подружка.
Я: У Тэда?
Она: У кого ж еще? Только ты об этом не от меня услышал.
Я пожал плечами, будто она на меня в бинокль смотрела.
Я: Я тоже кое с кем встречаюсь.
Она: …
Я: Ее зовут доктор Робертсон. Она всегда расспрашивает меня, как я себя чувствую. Иногда она делает ударение на «я», вроде, что я и вправду чувствую. Но иногда больше похоже на: что и вправду я чувствую?
Сдавленный смешок Аманды в трубке.
Хорошо.
Ее смех – это одна из прелестей, даруемых этим миром.
Аманда: Что же ты вправду чувствуешь?
А потом, пока я держу телефон подальше от лица, чтобы мой одобрительный ликующий смешок не был бы чересчур громким для нее, она слушает.
Она (когда я отсмеялся): Это из-за пса, пап?
Я оглянулся. Оглядел всю хижину позади себя. Всю Вечную Форелию.
Я (совсем-совсем невинно): Пса?
Чтоб сбить дочь со следа, говорю ей, что сейчас у меня сигнал хороший, вот в этот самый момент. А значит, мне, может, воспользоваться этим и маме позвонить, как думаешь? Может, что важное, верно? Об итоговых работах?
С детьми легко. Их первый всегдашний порыв – поверить.
Даю отбой, держу телефон, будто бы он попытается вывернуться у меня из руки.
«У тебя была собака?» – как-то спросила Аманда.
Сложный вопрос, если честно.
Один ответ, какой не был бы неверным, это да.
Другой ответ, какой, возможно, был бы более верным, это нет.
Нет, не было у меня собаки, Аманда.
Скорее собака нашла меня.
Если, сами понимаете, Роджер все время не был грибом.
Позвольте, я объясню.
Итак, как я разобрался с числами.
Понадобились вся ночь, два карандаша и несколько, казалось бы, беспочвенных предположений, Тэд, по-видимому, назвал бы их мыслительным экспериментом, а я скорее определил бы их как «что, если». Скажем, что, если это было бы верным? Что, если это на самом деле соответствовало бы действительности? Куда бы это нас привело? До чего мы смогли бы дойти, делая зараз всего один точный шаг?
Таков, несомненно, спонтанный способ выработки теории, ведь «что, если» в достаточной мере вовсе ничем не ограничен. Но не был этот способ и тем, что мне требовалось для объяснения.
Требовалась мне теория, или принцип, или модель, результатом которых стала бы прозрачная, просвечивающая задняя часть пса, когда-то мне знакомого… или шляпка гигантского гриба… то появляющаяся, то исчезающая из поля моего зрения. И нечто, издающее звук, похожий на низкий, раскатистый лай.
Поймите, сюда не примешиваются никакие лекарственные препараты или, насколько только мне известно, какие-либо ранения или травмы. Помимо развода. Но он – факт юридический, а не душевно-телесный.
Как бы то ни было, если пережитого мною не было в действительности, то это поле деятельности д-ра Робертсон в ближайший вторник. Если я решусь с ней поделиться. Если я решу, что это фактически была она.
Нет, в рамках разветвленной, тщательно расписанной таблицы, над которой я вчера всю ночь просидел за кухонным столом, вынужден предположить, что я действительно видел нечто или феномен, который фактически имел там место.
Это было, полагаю, первое «что, если»: Роджер или то, что напомнило мне о Роджере, попытались чем-то поживиться здесь, в Вечной Форелии.
На отдельной страничке своей записной книжки я набросал рисунок морды Роджера, какой она мне запомнилась. Главное тут было передать тяжесть кожи на его морде. Она на черепе его была вполне тяжела, чтобы провиснуть под глазами, обнажив сеть красных прожилок на белках, будто бы он все время носил собачью маску от одного фотографирования до другого.
Это просто чтобы себе напомнить. Разум свой расшевелить.
У меня никак не получалось достаточно реалистично оттенить его вечно свисающие слюни, потому я их стер, а потом собрал в горсть крошки ластика, отнес к раковине, выбросил и водою смыл.
Потом я попер на эту задачку в лобовую, как всегда поступал на работе. Так сказать, прямо в лоб, пока пощады не запросит. Я или она – или смерть: очередной «Смертный бой Чака Сарацина», как когда-то говорили в конторе, когда меня загоняли на битву с каким-нибудь особенно заковыристым, обремененным многими переменными анализом – таким, где требовался один конкретный итог.
В верхнем углу листа бумаги я записал то, что знал наверняка: что мои электронные часы отошли назад на одну, крайне важную минуту. Что «д-р Робертсон» (ставлю ее имя в кавычки, чтобы дать понять самому себе, что я уже сомневался, что это вообще была она, невзирая на выказанную ею («ею») беспристрастную проницательность) тогда сказала с намеком, что она всегда «ходит обратно». Что… Роджер был здесь. Или что бы оно ни было, что для человека с моим предыдущим опытом и пристрастиями визуально совместимо с Роджером.
Наверное, какой-нибудь ученый-экспериментатор стер бы самого себя из этой теории.
Впрочем, мой инстинкт направлял меня обратно к самому себе. Не из-за какого-то моего врожденного важничания, а потому, что именно у меня после того, как увидел то, что я видел, и мысли не возникло «собака», зато: «Роджер».
То был я и никто другой – насколько мне известно.
Такое должно что-то значить.
И тот «Роджер» был реальным, а не просто симптомом: это подтвердила Аманда. Если бы только, сами понимаете, я себя голосом не выдал… своим лаем, что вполне-вполне могло бы быть.
А раз такой способности у меня нет, так, значит, этот феномен в действительности имел место.
Так вот, просто для разъяснения.
«Обратно» – ключевое слово, должен был предположить я. Иначе с чего бы это оно дважды попалось мне за короткое время?
Нет, здесь было нечто провидческое, подводившее меня к… к чему-то.
И, если принять во внимание, что это провидческое было постоянным, а не просто сиюминутным для места моего отдыха, тогда, значит, мне суждено быть действующим началом всего, разве нет? От нового хахаля (ведь так их школяры зовут, нет?) Лауры до… второго по значимости аспекта моей прошлой жизни – детей.
После этого было легко.
Многие ночи засиживался я с Тэдом допоздна в его выпускной год. Обсуждали с ним принципы научной фантастики. Выявляли особо значимые «что, если», с тем чтобы помочь его экзобиологической команде занять приличное место в состязании.
Задача, поставленная им и другим командам, состояла в описании и изображении инопланетянина, учитывая, что он из мира, лишь напоминавшего наш в том, что мог быть в целом сферическим, поскольку такая форма, судя по всему, наиболее обычна для межзвездной материи. Так что разные силы гравитации, атмосферы, солнечной радиации, частоты обращения, близость к сиюминутным процессам звездообразования… и все такое.
То, что предложил Тэд, было самым сумасбродным из инопланетян, какое он мог вообразить: своеобразный вид, развивавшийся во времени не вперед, а назад.
Как раз как в случае с «д-ром Робертсон».
Хотя команда Тэда в конечном счете избрала более консервативное направление (направление, позволившее им в итоге победить в состязании), ныне мне приходится думать, а было ли то вообще тупиком.
Неужели вселенная уже тогда нашептывала мне? Подводя меня к тому, что я в конце концов увидел у своей кровати в странный отрезок времени, когда секунды должны были бы бежать вспять?
«Спора ради», – сказал я вслух самому себе и приналег на карандаш.
Тэд позвонил в его утро и, как ему свойственно, был откровеннее Аманды.
Я (несколько изможденный от недосыпа): Я не знаю, чего она наслушалась.
Это в ответ на его вопрос о «собаке», которая, как Аманда сказала ему, есть у меня.
Он, сами понимаете, отсигналил, что мой ответ это типа ни да, ни нет.
Я (опять, пока он давить не стал): Ты уже написал курсовую по онтологии?
Он: Уже?
Я: Когда же?
Он: Пап, это философия?
Я сказал ему, что это не важно.
Существо, которое росло во времени вспять, а не вперед, он со своей экзобиологической командой в итоге отбросил как недоказуемое: ведь прежде всего им надо было бы одолеть такой барьер, как второе начало термодинамики: тепло стремится рассеиваться, а не сливаться и не оставаться постоянным. Во всяком случае, без помощи Демона Максвелла[9].
«Некоего бога, ты имеешь в виду?» – спросил я тогда Тэда. У меня был тогда настрой защищать дьявола.
«Иного способа нет», – ответил Тэд тоном, признававшим поражение, ведь божественное вмешательство не допускалось судьями в качестве космического отклонения.
В то время я вынужден был согласиться: без божества присматривать за подобными существами не было никаких возможностей.
Другое дело – сейчас.
Я (завлекая его в ловушку после всех этих лет): Ты помнишь Вспятов?
Поначалу мы называли существа, живущие вспять во времени, «непостижимыми». Такими они попросту были бы для любого разумного вида, продвигающегося вперед во времени на той же самой воображаемой планете. А потом, следуя обычаям научной фантастики, отбросили это название, допускавшее бесконечные толкования, чтобы показать, как удобно им будет прозываться Вспятами, ведь, как всегда настаивал Тэд, они тем и занимались, что сновали вверх и вниз по шкале времени.
Нынешний Тэд (после пары мгновений, когда он явно перешептывался с кем-то рядом): Пап, Вспяты были невозможны.
Впрочем, самое слово он все еще помнил. Пришлось хмыкнуть.
Я (склонившись к самому телефону): Но мы же представляли их себе в виде больших радужных саламандр или что-то в этом духе, разве нет?
Он (сильно скучая от необходимости вновь бродить по полям средней школы): В лучшем случае, сильно приземистые и четвероногие в мире с высоким притяжением, вроде…
Я: Знаю, знаю. Забудь это. Мы представляли их животными, я хочу сказать.
Он: Ну, то ж была подсказка, пап.
Я (успешно настроив его на такое): Но мы же тоже животные. А что, если Вспяты оказались бы разумными, а? Что, если были бы способны быть своими собственными Демонами Максвелла посредством биологии, техники, патологий рождения, произвольных мутаций, да чего угодно?
Тэд (опять пошептавшись с кем-то еще, возвращается ко мне): Ты, значит, говоришь, что это был бы вид, начавшийся наподобие нас, а потом, достигнув некоего зенита развития, конца времени, как бы мы этого ни называли, они скок-скок назад сдавать, по встречке двигаться?
Поначалу крыть мне было нечем.
Чего я не сказал ему, так это того, что сам так не рассуждал, нет. Существо делает такое добровольно? Ради… ради исследования? Из любопытства? Или в качестве своего рода отступления? Когда застает тебя конец дней, побежишь ли ты обратно вниз по шкале времени, навечно, пытаясь зарыться лицом в прошлое, с тем чтобы не оказаться лицом к лицу с грядущим?
Или… или, исходя из того, что они фактически животные, не отправишься ли вспять во времени для того, чтобы питаться?
Образ, какой у меня на уме, нарисовать который я ни за что не сумею, это исходящий жемчужным сиянием шарик, силящийся забросить часть себя обратно во времени, кусочек, соединенный тончайшей паутинкой. Если кусочек этот застрянет в прошлом (хамелеонов язык, вот что я нарисовал бы для объяснения этого, если б смог), тогда жемчужный шарик станет подтягиваться по паутинке и обретет в прошлом форму – по крупиночке.
Усилие еще и истощит его до худобы. Истощит до худобы местами. Станет он выглядеть разношерстным, пятнистым. Волнистым.
Вроде шляпки титанического, изнемогшего гриба. Вроде крестца гигантского умирающего пса.
Тэд: Папа?
Я (уже папа): Надо бежать, сын?
Это обращение: «сын» – оно код для целой кучи так называемых мужских разговоров. Оно – напоминание, что мне, человеку того же пола и рода, совершенно понятно: он там, у себя в квартире, с девушкой.
Однако не стану отрицать, что в голосе моем звучал вызов. Для него – продолжать этот разговор со мной.
Тэд (поднеся микрофон к губам поближе): Я в порядке.
Я (рисуя себе, как он твердой рукой отстраняет от себя свою новую хихикающую подружку): Как по-твоему, чем бы они питались? Вспяты?
Он: Аманда сказала, что слышала собаку, папа.
Я: То был рыбак. Он уже ушел.
Он (выслушивая вранье): …
Я: Были бы они всеядными или приспособленными каждый к своей среде? Я говорю, за просто так против течения не проплывешь. Должно быть какое-то горючее. Какие-то затраты.
Он: Ее зовут Оливия.
Он пытался приземлить разговор. Вернуть его на грешную землю.
Не уверен, что он чего-то добьется в астрофизике. Как астроцелитель.
Я рассмеялся, сам того не желая.
Тэд: Папа?
Я: Уверен, она классная, сын. Офелия.
Он: Оливия.
Потом (поскольку я слабый-слабый человек): Она же не похожа на твою маму, а?
На этот раз не было даже точек, которые мне приходилось бы воспринимать как реплики. Тэд просто сидел на том конце нашей тысячи обеденных столов и взглядом буравил мне дырку на лице.
Я скромно отвернулся.
Тэд: Вероятно, они ели бы нас, пап. Подумай сам. Статистически встретиться с ними мы могли бы только случайно, располагали бы только легендами о них, если бы мы их привлекали. Иначе они просто вломились бы, сожрали бы дерево или машину, а потом скатились бы обратно в прошлый век. Но, если мы знаем о них, тогда это означает, что мы с ними уже встречались, а если мы с ними уже встречались, то, значит, такие встречи с нами стоили риска. Риска чего? – это следующий вопрос. Риска голода. Риска застрять в одной временной единице.
Вот это Тэд, какого я знал.
Я (тише, наконец-то расслышал): Оливия. Имя начиналось с той же буквы «О», что и «онтология». Чтоб его составить, понадобилось бы шесть костей, чтобы нарисовать прямоугольный круг вокруг той пустоты в центре.
Приходится исходить из того, что «О» будут одинаковыми.
Тэд: Должен идти. Мы готовкой заняты.
Чего я не спросил: Ты в том, что на плите, профи?
Я (вместо этого): Конечно, конечно.
(Потом, поскольку от себя мне никуда не деться): Лапша?
Тэд (терпимо кашлянув, потом тон его очевиден, будто мне следовало бы суметь унюхать его через сотовый сигнал): Грибной матар.
Холод пополз у меня по груди до самой шеи.
В нем, сквозь него я понимал: сердце мое должно было бы биться. Но я этого чувствовать не мог.
В точности нам не известно, являются ли медузы растениями или животными.
Вспяты относились бы к тому же типу.
Они плывут и пульсируют прямо у поверхности того, что мы зовем реальностью, система жизни, открывающаяся нам нерегулярно, каждая точка контакта оказывается накануне последующей, так что нам никак не удается создать хоть какое-нибудь свидетельство их существования.
Вот так случилось с богами, разве нет? Мы используем миф или суеверие, чтобы объяснить то, что иначе необъяснимо. По наброскам мы самим себе рассказываем сказку.
Как в данный момент делаю я, я знаю.
Тут у меня только мои часы, идущие вспять в тот один важный миг… мои часы, которые не были неисправны, д-р Робертсон. Порою рациональное всего лишь отговорка. Случись у моих электронных часов и в самом деле замыкание, оно не привело бы в результате к видимости попятного течения времени: я сверился с инструкцией по использованию, потом сложил ее и сунул под часы, коль скоро кому-то еще приспичит узнать.
Часы мои работают прекрасно. Сомнения вызывают как раз часы вселенной.
Где-то там есть существа, каких мы и представить себе не в силах.
Это наполняет мою грудь ощущением чуда, какого я не знал с самого… собирался сказать с детства, но, если быть честным, то это еще и ощущение, как и когда Лаура приняла мое предложение выйти за меня, в том ресторане.
Если наше будущее не заладилось, это вовсе не значит, что неладным было и наше прошлое.
И, во всяком случае, как мне представляется, не измени мне Лаура, так мне никогда бы не пришлось забираться на поправку в эту хижину. Мое же пребывание здесь оказалось необходимым для того, чтоб данный живой организм оставался в движении.
По моей рабочей теории Вспятов, этому вспятничеству нужен какой-нибудь якорь, чтобы тащиться назад во времени. Конкретно говоря, ему необходимы две вещи в один, но не тот же самый момент. Во-первых, ему необходим кто-то, кто в действительности видел его попытки обрести колебательное существование на данной шкале времени. Кто-то, кто засекал бы его периферийным зрением, а после не отпускал бы его, как мы поступаем со многим, что нам не подходит. Речь я веду о том, что тот кусочек себя, которым Вспяты стреляют обратно во время, он не просто так объявился здесь, в Вечной Форелии. Более чем вероятно, что он попал в поле зрения четверти населения мира: я исхожу из того, что половина спали, а половине другой половины уж так не повезло, что – проморгали.
Вот это прежде всего: я действительно вижу это. Как видели и немалая часть той четверти скопища человечества, у кого глаза были открыты.
Впрочем, последующее – это то, что должно резко сокращать возможности Вспятов на успех. Чтоб ему, так сказать, зацепиться за место посадки, мне требуется не только увидеть тот их кусочек себя, но и вместо того, чтобы выкинуть его из головы, непременно деятельно приобщить его к данной реальности. Тут я речь веду о Гейзенберге[10]. О его принципе, по которому наблюдение, как ни странно, воздействует на наблюдаемый объект.
Я наблюдал. И это меняло все.
Когда я сразу же, по своего рода сонной халатности, подумал: «Роджер» – при виде пятнисто-бледного аморфного растения-животного, это позволило тому аморфному растению-животному как раз преуспеть в том, чтобы задержаться в этом мгновении. То, что я осведомлен о нем, дало ему шанс сохраниться. Я признаю это в данный момент.
И я не могу рассказать об этом Тэду или Аманде, хотя они, думаю, оба слушали бы внимательно столько времени, сколько мне понадобилось бы для объяснений. И даже, наверное, заметив прорехи в моем мышлении, подкрепили бы теорию.
Все это говорится вот для чего: в последние три-четыре минуты примерно на полпути снаружи входной двери слышится какое-то слабое царапанье. А в щели между низом двери и порогом слышится какое-то сопение.
Не могу припомнить, когда я в последний раз ел.
Хотя между моей спальней и местом, где я сейчас стою на кухне, стена, не могу не заподозрить, что светящиеся голубые косточки моих электронных часов дрожат на отведенных им местах, сознавая, что им полагается следовать своей программе и двигаться вперед, но в то же время их тянет обратно в пропасть, открывшуюся позади них.
Если я открою дверь, впуская Роджера, приглашая его войти, тогда это – последний шаг, по-моему. Этот Вспят полностью втянет самого себя в данный момент.
И тогда его необходимо будет кормить.
Когда звонит телефон, я вздрагиваю до того сильно, что врезаюсь в ту стену и сшибаю целую вешалку с четырьмя крючьями под пальто. Вешалка пуста, так что она просто падает, выдавая мое присутствие здесь.
Ныряю к телефону. Просто заткнуть его.
Поначалу думаю, что это Лаура, и сердце мое, предатель эдакий, вздымается мне к горлу.
Это д-р Робертсон. Ее голос, во всяком случае.
– У вас есть какие-то вопросы, – произносит она, как мне теперь слышится, с какой-то нечеловеческой монотонностью. – Это естественно.
Царапанье у двери теперь прекратилось. Я задерживаю дыхание.
– По какой-то причине вы никогда прежде не рассказывали мне о связи вашей матери с ее работодателем, – говорит она.
– Доком Брандом? – спрашиваю.
И вспыхнул, залившись краской.
– Это потому, что вы считаете, будто она предшествовала тому, что случилось в вашем собственном браке? Дало бы это обману Лауры необходимую опору, чтобы быть реальным и фактическим – тем, с чем вам, возможно, пришлось бы столкнуться?
– Я знаю, что она существовала, – сумел выдавить из себя я.
– Но приняли ли вы ее? – спрашивает д-р Робертсон так, что мне кажется, будто я слышу, как щурятся ее глаза. – Принятие поместит ее в некий ландшафт, позволит вам начать проходить мимо, оставить это позади себя.
Это действительно она?
Если да… если это некий аспект Вспятов, взывающих ко мне из своего безвоздушного пространства, из своей невещественности, тогда зачем им возиться со мной вот так, под обличием лечения? Или они играются со своей едой? Но если это и впрямь д-р Робертсон, тогда почему же она нарушает протокол именно сейчас и никогда не позволяла себе этого раньше?
В любом случае тот фирменный знак беспристрастной проницательности, он достоверен, как всегда.
Возможно, именно это и идет в зачет, в конечном счете. Помощь есть помощь, разве нет?
– Это не оправдывает Лауру, – говорю я в телефон.
По продолжительному молчанию понимаю, что д-р Робертсон сочла это приемлемым. Это рост. Это здраво.
«Д-ру Робертсон» же (еще и потому, что я испуган) говорю, касаясь губами телефона, шепчу, будто секрет выбалтываю: «Я не хочу умирать».
На сей раз ее молчание говорит мне, что она отвернулась от телефона. Что я ее разочаровываю. Что она обеспокоена.
Я отодвинул штору взглянуть, не подскажет ли мне ее белый халат, где она среди деревьев.
Там одни деревья.
Закрываю глаза, говорю, что существует такой вид, который я называю Вспятами за неимением названия получше. Что, по причинам для нас неясным, они двигаются во времени вспять, поступательно, точно так же, как…
– У хамелеонов, – говорит д-р Робертсон, уже скучая от моей попытки, прищипывая ее еще до того, как она даст росток, – это называется баллистическое движение языка.
Вместо того чтобы помолчать да подумать, говорил ли я это ей или нет, про хамелеонов-то, я подался вперед, разволновался и стал рассказывать ей, что я видел действие этого языка в момент удара, когда он вспучивается в форме шляпки гриба. В форме пса, которого я когда-то знал.
А что страшит меня сейчас, так это то, что, если я не помогу этим Вспятам с движением в прошлое… принеся себя в жертву их голоду?.. если не помогу, то тогда они слишком долго останутся в данном моменте, а данный момент обрушится под новой тяжестью и в любом случае прихватит меня за собой.
Я кивнул в ответ на реакцию д-ра Робертсон:
– Так вы считаете, что неизменность мира зависит от вас?
Я ущипнул себя большим и указательным пальцами за переносицу.
Она говорила это и в нашу первую встречу. В связи с тем, что сама же называла маниакальным поведением. По поводу того, чтобы торчать в комнате спустя время после окончания встречи, чтобы наконец-то сосчитать все палочки на этих мини-блеклостях раз и навсегда.
Я (в ответ на не заданный ею вопрос): Это не нарциссизм. Это на самом деле.
Она: Люди справляются разными способами, Чарльз.
Я: Вы говорили мне, что справляться – значит, на самом деле, откладывать.
Она: А вы рассказываете мне про путешествие во времени. Про перенесение боли от какого-либо события или ситуации нетронутой в совершенно иное время. Скажите же мне, что мы не говорим об одном и том же?
В груди у меня что-то малость оборвалось. Глаза жаром запылали. Рука, державшая телефон, задрожала. Я знаю, потому что мне это видно. Он в моей ладони. И он не включен.
Это неважно.
– Я могу доказать это, – говорю, держась решительно. Так самоубийцы ступают на свой последний в жизни мост. Так алкоголики входят в винный магазин.
Когда я открою дверь и увижу, что большой тощий пес из прошлого здесь, тогда я буду прав.
Если же я один здесь, в Вечной Форелии, что ж. Это будет значить нечто иное, разве нет?
Идя к двери, я сознавал, что пробираюсь сквозь домино. Я почти слышал, как костяшки постукивали одна о другую.
Вот так когда-то мы объясняли детям, что такое колледж, когда они еще в школе учились: толкаешь одну костяшку домино: «Углубленная мировая история II» вместо просто «Мировой истории II», скажем, – и следующая, которая упадет, будет дверью приемной комиссии колледжа, и так – до горизонта, разве нет? Вторая звезда справа, и все такое.
Но домино, они повсюду.
Я ведь здесь, в хижине, один не случайно. Вовсе нет.
Если Лаура не увидела бы своего старого (и страстного!) школьного поклонника в спортзале. Если сестрица моя, наследуя, предпочла бы взять хижину вместо наличных. Если Хайниш на работе позволил бы мне всего две недели, а не эти целых шесть. Если пакет с кошачьей едой, на котором я, балансируя, скольжу по коридору, растекался бы по кусочкам, так что мне нужно было бы смотреть только за этим, а не в какую из открытых дверей. Если я, скрестив ноги под одеялом, убедил бы себя, что в спальне холодно стало, а так я смогу продержаться немного дольше.
Если, если, если.
Последней костяшкой домино станет моя рука, врезающаяся в ручку двери и держащая ее вопреки себе самой.
Из гостиной доносится какой-то вежливый стук, вот. Я бы назвал его застенчивым стуком.
Больше никакой, значит, телесности Роджера.
Этот Вспят просигналил о неверном подходе. Будто он расстраивает меня на базисном уровне, будто заставляет жить в двух временах разом. Вид собачьей маски, сползающей с черепа, служит лишь напоминанием о жестокости того, очень давнего, утра.
А сейчас происходит то, что д-р Робертсон («д-р Робертсон») сама (само) вышла (-ло) за черту деревьев под жестокое для ее паутинного тела солнце. Теперь стоит на моем коврике у порога (Лауры коврик) босыми ногами, которые грязью покроются.
Что у нее за причина не надевать обуви?
Она в том, что на наших встречах по вторникам она всегда сидит с того момента, как я захожу, и до того, когда поднимаюсь, чтобы уйти. Никогда не видел ее ног, приходилось просто принимать на веру, что они, в основном, человеческие и укрыты кожей, по цвету под стать всему остальному в ней.
Этот Вспят всю голову мне расковырял, отыскивая себе визуальные образцы. И надлежащие голосовые шаблоны.
Стоит его поблагодарить. Если бы «д-р Робертсон» картавила свои фразы по-попугайски, когда и слова-то словами не были бы, я наверняка побежал бы и тем засадил этого Вспята в данном моменте на мель безо всяких средств к существованию, так что пришлось бы ему сожрать данный момент времени полностью, моменты веков или эпох попадали бы в том направлении. Вроде костяшек домино.
Похоже на богов, разве нет? Что еще смогло бы так основательно встряхнуть действительность?
У нас, у людей, на все наготове легенды. Всегда полагал, что они выдают нашу потребность верить в некую бо́льшую реальность и наше возможное место в ней. Теперь-то я понимаю, что некоторые из этих верований основаны на наблюдении. В самом деле, в этих сказках никак не могло бы быть здравого смысла, поскольку развитие и причинность всегда действуют разнонаправленно. Они никогда не складываются в свидетельство, зато – в миф, особенно если принять во внимание разнообразие д-ров Робертсон, каких Вспяты использовали на протяжении истории в попытках общения с нами, в попытках прочувствовать нас.
Наверняка Вспяты могли съесть нас, если б захотели – с нашего ли согласия или без такового, однако… разве так себя ведут? Разве не изнуряет основательно слепое насилие? Во всяком случае, оно не может служить морали. На шкале времени, где следствие предшествует причине, вопросы правого и неправого толкуются таким образом, к осмыслению какого я и подступиться не силах.
Знать, что я часть чего-то столь вечного, столь таинственного, столь грандиозного, – это наполняет меня своего рода спокойствием.
Словно бы в ответ на такое осознание: мое принятие, мою готовность, мое понимание, что дети одолеют скорбь, чтобы принять мое отсутствие, оставить его позади – опять раздался стук в дверь, вроде подчеркивания. Вроде утверждения. Вроде напоминания мне.
Положив телефон на стол, я на негнущихся ногах двинул по рентгеновскому туннелю своей жизни, к двери, которая во всякое время ожидала меня.