Испытывая чувство удовлетворения сделанным, Александр положил руки на подлокотники кресла, как человек, желающий отдохнуть.
– Гейнц? – спросил его Шпац из Нюрнберга?
– Гейнц?
Александр и Шпац кивают друг другу в знак согласия, во всяком случае, в том, что касается телефонного разговора с Гейнцем. Александр говорит, продолжая спорить со Шпацем.
– Вольдемар, но это невероятная, абсолютная глупость.
Александр собирается перейти к письменному столу. Перед столом сидит Шпац и ерошит и без того непричесанные волосы. Александр, по пути к столу, останавливается около окна.
Серое утро, холодное и вьюжное. Александр извлекает из кармана носовой платок. И Шпац взволнованный этим утром, вскакивает с кресла, по привычке подтягивает брюки, словно они вот-вот упадут, и начинает нервно ходить по комнате. Останавливается возле окна, рядом с Александром, отряхивает с колен соринки, влажные туфли его скрипят.
Александр хмыкает, выражая неудовольствие. Этот молодой человек, без конца отряхивающийся в то время, когда за его спиной, снаружи, завывает зимний ветер, ерошащий и без того запутанную шевелюру, пытающийся спастись от реальности, действует ему на нервы.
– Сядь, Вольдемар, сядь, – говорит Александр приказным тоном.
Шпац немедленно возвращается в кресло. Александр сопровождает его, и перед тем, как сесть, Шпац вскрикивает:
– Доктор Александр, нет у меня никакого выбора.
– Не выводи меня из себя, Вольдемар, – Александр расстилает лист бумаги на столе, и что-то на нем записывает, – молодому талантливому человеку нечего делать в жизни, кроме как присоединиться к обществу по охране животных, дрессировать бездомных собак на заброшенной собачьей ферме? Это же абсолютная глупость. Там твое место, Вольдемар?
– Там мое место, доктор! Двести беспризорных псов и двенадцать уродливых женщин, старых, безмужних. Именно, там мое место. У этих женщин нет в мире никого, кроме несчастных беспризорных тварей, и вся их любовь обращена к этим живым существам, доктор Александр. Агнесса, Матильда, Лотхен и Лизхен...
– Мне необязательно знать имена всех, – прерывает его Александр.
– Доктор, доктор, все они слишком уродливые и странные, чтобы найти себе место в жизни. Они выброшены, потому что ни на кого не похожи, и место их на обочинах жизни. Потому нет у них колебаний по поводу проблем и идей, – только самоотверженность, любовь и милосердие. Может быть, там я сохраню свою душу. Там я нашел свое место, доктор. Смехотворное существо среди себе подобных. Мне там хорошо. Отныне там и буду жить, под покровительством любви, самоотверженности и милосердия. Нет, нет, вы меня оттуда не уведете.
– А что будет с нашим другом Аполлоном, если даже вы, Вольдемар, его оставляете ради убежища среди собак.
– Аполлон! Доктор, Аполлон потерян! Потерян! Вы это знаете так же, как я.
– Потерян? Нет! Хотя положение его серьезное. Пока господин Гертнер, адвокат Гитлера после неудачного путча в Мюнхене, является министром юстиции Германии, он не будет заинтересован втянуть партию Гитлера в еще один суд об убийстве, в дополнение ко многим судам, которые он отменить не может из-за требований других партий. Но кто требует суда над Аполлоном? Не партия, не общественная организация. Суд его удобно откладывать. А у нашего друга-куплетиста единственный способ выйти на свободу, это выиграть суд. И такой шанс есть. Но как он выиграет суд, если не может его добиться? Суд откладывается с месяца на месяц.
– Я говорил это. Отсрочка суда и есть суровый приговор. Каждый отсроченный месяц ухудшает его положение. Это ужасный приговор.
– Ужасный суровый, – с иронией в голос повторяет Александр, не переставая протирать очки, – серьезный, но вовсе не ужасный. Отсрочка это не отмена. Еще увидим!
Шпац снова вскакивает со своего стула, расправляет члены и начинает бегать взад и вперед по комнате, и ничем нельзя его остановить. Пока не возвращается к Александру и заглядывает из-за его плеча на лист бумаги, лежащий на столе, на котором написано: «Тема – отчаяние Шпаца».
Глаза Шпаца за стеклами очков расширяются от удивления.
– Гм-м... – бормочет Александр, – почему вы стоите за моей спиной?
– Доктор, доктор Александр!
– Или доктор, или Александр. Я ведь вам не один раз предлагал – звать меня по имени, Александр, как зовут меня все мои друзья.
– Ну, как, доктор, я буду называть вас по имени, если вы так холодно относитесь ко мне. Ах, Александр, доктор Александр, извините меня, если я вам выскажу от всего моего сердца. Так уж повелось между людьми, что восточные евреи весьма чувствительны и быстро впадают в гнев, а мы, немцы, северяне, хладнокровны и ничего не берем близко к сердцу. Извините меня, доктор Александр за то, что я вам скажу, положа руку на сердце: вы – человек хладнокровный и деловой, как прусский офицер.
– Ага, вот оно что. Но между мной и прусскими офицерами нет ничего общего. Просто это адвокатская выдержка. Успокойтесь, Вольдемар, и сядьте. Пожалуйста, сядьте.
– Что вы все повторяете без конца – «сядь, сядь», нацисты могут прийти к власти в любую минуту. Каждый проходящий день приближает конец Аполлона. Что с ним будет, если завтра провозгласят Гитлера главой правительства? Я спрашиваю: что тогда будет?
– Будет очень плохо. Но зачем вам без конца суетиться по этому поводу, зачем вам отчаиваться и пребывать среди двенадцати уродливых женщин?! Весь последний год, с того момента, как нога моя ступила на землю Германии, в этой стране носятся слухи, месяц за месяцем, что Гитлер будет главой правительства. Правительства сменяются, но Гитлер не приходит к власти. Может быть, это добрый знак, Вольдемар?
– Добрый знак? Извините, если скажу вам, положа руку на сердце, доктор Александр, вы говорите, как все... Вы... как все! Хотя бы вы не будьте, как все, хотя бы вы.
– Когда я анализирую политическую ситуацию...
– Не анализируйте, доктор, не анализируйте! Анализы здесь не помогают. Нацисты это не дело политики. Не в их политической программе дело, а в крови этого народа. Не обижайтесь, доктор Александр, если я вам скажу: «вы, евреи». Все мои друзья-евреи не любят, когда им говорят: «Вы, евреи». Но вы – не как все евреи. Вы отличаетесь от всех евреев, которых я знал, и вы обычно говорите: «Я, как еврей». Потому, доктор, разрешите и мне в этот раз сказать вам – «Вы, как еврей». Можно мне, доктор?
– Можно, Вольдемар. Говорите! Итак, я как еврей...
– Итак, доктор, вы, как еврей, поймете, если я вам скажу, что евреи сами себя обманывают, а не немцы. Как это, доктор, такой еврей, как вы, не может понять, что нацизм вовсе не дело политического анализа, даже если оно логично и предельно ясно. Нацизм, доктор Александр, не имеет к этому никакого отношения, – Шпац указывает пальцем на свой лоб, – а лишь к этому, – и он ударяет себя в грудь в области сердца, – сущность нацизма может ощутить только немец. Я люблю свой народ, доктор, это хороший народ, но мелкая буржуазия вознамерилась властвовать над нами.
– Хм-м...
– Чего бы вам хмыкать, доктор? Если завтра здесь Гитлер возьмет власть, тихо упакуйте ваши вещи, садитесь в поезд, который повезет вас к вашему народу, вашей стране, и так должны сделать все евреи. У вас есть куда бежать. И что они потеряют, оставив эту Германию, доктор? Им, таким образом, не нанесет ущерба скверна и уничтожение, ожидающее нас, немцев.
– Хоть бы такое случилось, – бормочет про себя Александр.
– Снова вы что-то бормочете самому себе? Быть может, вы ожидаете того часа, когда свершится судьба моего народа, и тогда окажется, что вы были правы, и за вами пойдут все те, которых сейчас, из-за их слепоты, вам не удается убедить, что необходимо немедленно покинуть Германию. Доктор Александр, что я для вас? Некая тема: «отчаяние Шпаца»... Адвокатская выдержка. Ах, доктор. До чего хорошо в наши дни быть евреем, и как плохо – немцем. Хорошо быть евреем...
– Хм-м-м...
– Доктор, все заканчивается строчкой – «Отчаяние Шпаца». Коротко и по делу, точка, подпись. Но что после подписания приговора? Вы – как все... Все говорят – «Отчаяние Шпаца», и – точка, но что – после отчаяния? Собаки, кошки, уродливые женщины.
– Нет, – коротко и сухо прерывает его Александр, обсуждается единственное: художник Шпац, человек искусства.
– Нет, доктор, я больше не человек искусства. Я стремился быть художником, а не фотографом, ибо может ли истинный художник фотографически изображать реальность? Художник умеет извлечь из реальности то, что видит и предчувствует его душа. Предчувствие, визионерство покинуло меня, ибо предчувствую я только уничтожение и гибель. Я перестал быть художником после того, как вручил портрет покойного господина Леви его детям. Если бы это зависело от меня, я бы никогда не завершил его портрет и не поставил бы под ним свою подпись. Я бы рисовал и стирал, и снова бы возвращался в поисках цельности его личности. Всегда. Господин Леви, по моему предвидению, был целостной личностью. Быть может, в нем не было всех тех качеств, которые моя душа искала в нем. Были или не были они в нем, неважно. Главное, что пробуждает его образ и душа в себе подобном. Есть, доктор, такие, которые могут сделать из тебя злодея и негодяя по своему образу и подобию. Они тебя влекут, без того, чтобы ты это вообще почувствовал. Но есть и такие, которые пробуждают в тебе добро, или чувство долга – быть аристократом духа: господин Леви сделал меня хорошим человеком без всяких назиданий и моральных внушений. Просто в его присутствии ты не можешь даже думать о чем-то низком. В его присутствии моя душа начинала излучать большие добрые силы, и я становился художником. Благодаря ему, мои мечты возносились и реяли над реальностью. Само очертание лица господина Леви как бы приближало меня к мечте, к предвиденью поколений. Каждое поколение обнажает, как гравер, черты своих потомков, добавляет линию к линии, черту к черте, выражение к выражению. И, быть может, когда этот цельный облик возник из-под резца гравера, линии эти сами по себе обрели печаль, которая всегда окутывала черты облика господина Леви, словно бы без конца откусывая частички его души, его тела. Печаль эта, тоска отбирала, обирала его цельность, изысканность, аристократичность, которые долгие поколения развивали в нем и оставили ему в наследство. Последняя грусть заката освещала его облик. После его смерти я заперся на долгие месяцы в моей комнате – рисовать его портрет. Я был с ним один на один многие часы. То, что я просил его при жизни, он дал мне после своей смерти. Доктор Александр, только художник на вершине своей зрелости знает, как увековечить на холсте цельный и зрелый образ. Во мне же, доктор, нет этой душевной и духовной зрелости. Я – член общества по охране животных. Я несчастен, жалок, смешон, и передал сыновьям его портрет со всей его незрелостью. Я был душевно опустошен. И только придя к вам, Александр, я немного возвращаюсь к себе и к образу господина Леви, каким хотел его изобразить. Между вами, Александр, и господином Леви. Конечно же, большая разница. Что-то во мне завершилось, а что-то в вас началось. Вы мужественны, крепки, активны, и никакая печаль не грызет вас.
– Вольдемар, не обо мне сейчас речь, а...
– Да, да, тема: гибель или спасение Аполлона. Не так ли?
– Итак, Вольдемар, что вы намереваетесь сделать во имя вашего друга, сидящего в тюрьме?
– Что я могу сделать, чего не сделал до сих пор?
– Кричать караул, Вольдемар, требовать суда.
– Я, доктор? Да я могу кричать и кричать – и ничего не достигну. Чем больше я кричу, тем более я смешон.
– Прекратите, Вольдемар. Нет сейчас времени для пустой болтовни. Идите ко многим вашим друзьям – людям искусства и членам разных политических партий. Немало среди них друзей нашего несчастного куплетиста. Взывайте к их совести. Пусть возопят со всех трибун и газетных страниц, требуя одного – права Аполлона на суд.
– Ах, доктор, не обманывайте себя, – заходится смехом Шпац.
Но карие его глаза, увеличенные стеклами очков, смущены.
– Доктор, из всех его уважаемых, прекрасных, симпатичных друзей, остался один я. Я – маленький, жалкий и смешной. Где они, все друзья? О Марго, которая была под его покровительством, я даже говорить не хочу. Это червеобразное черное существо извивается между столиками «Муравья» – трактира нацистов и их лидеров. А остальные его дружки прячутся за высокими баррикадами своих политических позиций и мировоззрений. Взывать к их совести, доктор? Ха! Нет у них своей совести. Есть у них коллективная совесть, партийная, научная. Как хорошо человеку освободиться от личной совести и приобрести вексель на коллективную совесть, действующий по высокому указу, по воле других. Ах, доктор, ни один из этих людей не поднимется ни на какую сцену и не поднимет голос во имя такого маленького, жалкого, потерянного человека, как Аполлон, который ни в какой партии не числится, и невозможно с его помощью и борьбой за него заработать какой-либо политический капитал.
– Не решай заранее, Вольдемар, судьбу Аполлона, и не будь категоричен относительно совести друзей. Иди к ним. В конце концов, они – люди.
– Да, люди, но люди организованные. А у организованного человека и совесть организованная. Нет смысла в этом напутствии и хождении по «друзьям», которое вы на меня возлагаете.
– В воскресенье, то есть послезавтра, Вольдемар, вы идете от одного к другому, дружески говорите с каждым и не даете им увильнуть! Спасение Аполлона в их борьбе за него.
– В воскресенье, доктор, я не смогу. В этот день мы собираем пожертвования для собак...
– Кончайте эти разговоры о собаках и женщинах. Кончайте!
– Доктор, не сердитесь. Прошу вас, не сердитесь. Все всегда на меня сердятся. Только вы не сердитесь. Скажу вам правду, по сути, я пришел к вам утром по делу Аполлона, но не могу больше об этом говорить.
– Кто вам мешает? – спрашивает Александр, поглядывая на часы: он сегодня очень занят, а Шпац сидит у него уже битый час.
– Я нашел способ спасти его жизнь, освободить немедленно из тюрьмы. Вам знакома моя тетрадь зарисовок, которую всегда ношу с собой в кармане?
– Конечно, – удивляется Александр неожиданному переходу к иной теме, – и где эта тетрадь?
Карман Шпаца пуст, ни тетради, ни горсти карандашей, которые всегда торчали из верхнего кармана го костюма.
– Я больше не рисую, доктор, но когда рисовал, был счастлив. Зарисовал шествие нацистов в моем родном городе Нюрнберге. Шествие было огромным. Может, лишь этой силой можно спасти моего друга Аполлона.
– Как?
– Вы помните поэта Бено? Вы с ним беседовали в клубе «Огненный Ад». Бено этот у них сильно возвысился. Он лидер гитлеровской молодежи, дошел до верхушки нацистской партии. Конечно же, и он шагал на том параде. Он и я. Он – в рядах, я – около. Он написал большую поэму о параде, я делал зарисовки. Оба преуспели. Бено жаждет, чтобы я украсил своими рисунками его стихи. Сделал мне деловое предложение. Он готов купить за большие деньги мои рисунки, но я могу попросить у него, вместо денег, жизнь Аполлона. Руководитель гитлеровской молодежи в мгновение ока добьется суда. Доктор Александр, вас я спрашиваю: должен ли я продать свои рисунки, чтоб украсить ими нацистскую поэму?
– Хм-м-м... – Александр поджимает губы, закуривает, кладет сигарету в пепельницу, расправляет костюм, как человек, не знающий, что делать с собой в этот момент.
– Ни слова, доктор. Прошу лишь выслушать меня, хотя это отнимет у вас время, предназначенное для других. Все поворачиваются ко мне спиной, когда я хочу что-либо объяснить. Но вы, доктор, не как все. Вы слушаете меня. Но сначала возьмите чистый лист бумаги и запишите: тема – «Исповедь Вольдемара Шпаца, художника из вольного города Нюрнберга». Мою исповедь завершите своим ответом. Улавливаете? Я видел их и зарисовал их в своей тетради, весь парад в Нюрнберге, моем городе, городе моих праотцев. Со всех концов Германии приехала масса марширующих коричневорубашечников. Дни и ночи они маршировали, забивая все шоссе Германии. Колоссальное их войско шло пешком в мой город Нюрнберг, и ни в каком месте им не противостояло никакое другое войско. Дни и ночи стучали их сапоги в уши десятков тысяч немцев, проходили мимо, ряд за рядом, воинственные их физиономии, их фигуры, туго затянутые в ремни, развевались знамена со свастикой и пучками кинжалов. Десятки тысяч глаз взирали на парад коричневого войска. Нюрнберг не запер перед ними ворота, и страж у ворот не трубил в рог, предупреждая граждан о коричневом нашествии. Стены Нюрнберга, самого гордого из городов Германии были прорваны, и ворота распахнуты настежь. Доктор, я шагал с ними от Берлина до Нюрнберга, шагал и зарисовывал. Вошел с ними в мой город. Он был весь украшен в их честь, и горожане в нетерпении ожидали на рынке – встретить коричневых солдат. Нас встречали напитками и вкусными изделиями, как армию освободителей. Я, единственный среди всех, опустил голову над своей тетрадью, затем отошел к старому колодцу, скромно именуемому «красивым колодцем». Создавшие его люди веры, были убеждены, что он подобен пальцу Господнему, окруженному сорока скульптурами святых, вдыхающими дух жизни в стройное здание. Колодец был в стороне от рынка, и мне было легко отдалиться в его тень, укрыться, и в то же время все обозревать. О, эти гордые патрицианские окна! Чудесные дома. Сквозь цветные стекла их окон видны скульптуры святых, глядящие внутрь комнат. Невозможно на это смотреть без волнения. Впечатляет не только глубокая вера людей четырнадцатого века, а чувство красоты, им присущее. А в двадцатом веке к этим окнам были прикреплены знамена со свастикой...
Шпац бегает по комнате, подтягивает брюки, копается в своих кудрях, голос его носится между стенами и густым дымом сигары Александра.
– Я поспешил домой, к родителям, уверенный, что отца и мать найду сидящими дома. Если Нюрнберг не закрыл свои ворота перед солдатами Гитлера, отец и мать их, несомненно, заперли. Они тоже живут в старом уважаемом патрицианском доме. Отец – часовщик из древней династии часовщиков, мать – тоже из старой купеческой семьи. В доме деда и бабки – большой погреб, и в нем по сей день стоят запахи вина, рыб и всяческих яств, запахи давних времен. Я хотел запереться с родителями в нашем доме, за цветными стеклами окон, смотреть на лики святых, в то время как за окнами ревут коричневые солдаты. Окна наши смотрят в сторону широкой реки, здания больницы, построенной в четырнадцатом веке, как символ гуманного духа патрициев.
Шпац делает несколько глубоких вдохов. Александр использует паузу, и сухим негромким голосом, говорит взволнованному собеседнику:
– Сядьте, Вольдемар, ну, сядьте уже.
Но Шпац на этот раз не подчиняется просьбе:
– Я хотел запереться с отцом и матерью в их доме. Отец никогда не произносил и слова в поддержку Гитлера. Он вообще говорил мало, и никогда нельзя было знать его мнения и чувств. Каждый день сидел на своем стуле в ремесленном цеху. Один глаз закрыт, во втором, широко раскрытом, – увеличительное стекло. Со стороны раскрытого глаза лицо выглядело напряженным, словно вся его серьезность и сосредоточенность сконцентрировались с этой стороны. Второй же глаз выглядел спокойным, словно с неким сомнением подмигивал всему, что сосредоточилось в открытом глазу. Я, доктор, все время смотрел лишь в этот глаз. Там я видел в отце верующего серьезного человека, не позволяющего себе никакого легкомыслия. Шаги у него были размеренными, тяжелыми, медлительными, как бы погруженными в размышления. Никогда не видел его поворачивающим голову вслед красивой женщине. Никогда нога его не ступала на порог театра. Не был он расположен к развлечениям, даже не прикасался к развлекательным книгам. Любимым его занятием было – выращивать цветы в нашем саду и посещение протестантской церкви. Единственный человек, перед которым он преклонялся, был Мартин Лютер. Отец вырастил восьмерых детей. У всех моих сестер были светлые косы, аккуратно и туго заплетенные, длинные чулки, черного цвета зимой и летом, и неизменные фартуки. Ни одна не выросла в красавицу. Наши головы, его сыновей, были всегда обриты, большие и широкие штаны до колен, купленные в рост. Полагалось, что не штаны должны нам подходить, а мы должны подлаживать себя к ним. В школу мы приносили толстые бутерброды с белым сыром, всегда одни и те же ломти и тот же сыр, год за годом. Когда я достиг зрелости, отец спросил меня, в какой ремесленной мастерской я бы хотел учиться. Я ответил, что не хочу быть мастеровым, а художником. Единственное мое желание – поступить в Академию изобразительных искусств – в Берлине. Он посмотрел на меня сердитым взглядом:
– Оставить Нюрнберг? Я ведь еще никогда не покидал его. Прямодушный человек будет сидеть на своей земле и честно питаться ее плодами! Живопись, рисунок? Этим можно зарабатывать на жизнь? Искусство? Легкомысленное жонглерство для халтурщиков...
Так отец говорил мне. И я очень скорбел, доктор, все годы скорбел. Но в этот день, день большого парада Гитлера, слова отца были близки моей душе. Отец, ненавистник жонглеров, прямодушный и лишенный воображения, не увлекся жонглерством коричневорубашечников, ворвавшихся в улицы Нюрнберга. Отец закрылся в стенах своего дома. А мать... она тоже росла между узкими готическими стенами, возносящимися в небеса страхом Божьим. И она даже на день не покидала свой город. Прямая ростом, спиной, она строго зачесывала свои светлые волосы. Ни один волосок не выбивался. Губы ее были всегда сжаты, чтобы не произносить лишних слов, голубые глаза ее всегда глядели сухо и строго и редко улыбались. Она мудра, моя мать, прямодушна характером, испытывает отвращение к любому криводушию и уловкам. Всегда одета в темные одежды, передник снимает с платья лишь перед посещением церкви, для этого надевая на свою светловолосую голову кружевной чепец. Утром она встречала нас в кухне, прижав к переднику большую круглую буханку хлеба, и отрезая каждому из восьмерых детей ломоть. Ряд больших белых чашек с толстыми стенками – на столе, а мы стоим вокруг него, готовые к утренней молитве. Молились все вместе, а я в это время по-детски воображал, что я вообще не сын моей матери и не она меня родила. Я сын принцев, который был оставлен и подобран часовщиком и купеческой дочерью. Они явно не подходили к моим мечтам. Но в день шествия, доктор, я шатался по улицам Нюрнберга, пытаясь сбежать от коричневого нашествия. Передо мной стоял облик матери – сухой, понимающей, бесцветной. Но это был образ истинной принцессы. Ее постоянно сжатые годы никогда разомкнутся, чтобы произнести – «Хайль Гитлер».
Только сейчас Шпац опускается в кресло, перед Александром. Печальное лицо Шпаца опало, и он с горечью произносит:
– Но я нашел наш дом запертым! Отец и мать не закрылись в своих готических стенах, а пошли в центр – стать зрителями жонглерского выступления солдат Гитлера. Я сидел на ступеньках своего дома. Вечерело, но Нюрнберг сиял передо мной, как в зените солнечного дня. Нацисты устроили факельное шествие к замку Барбароссы. Там, на древних стенах, встал Гитлер, окутанный, словно бы фатой, алым мерцанием, как древний бог, окруженный огнем тысяч факелов. Я, верный ваш слуга, сидел в темноте. Патрицианские дома вдоль реки были темны, и только у ворот слабо светили фонари, беспомощные на фоне темной реки, как искры, вслепую летящие во мгле. Не знаю, доктор, почему, но именно эти бледные искорки, вселяли надежду в мое сердце. Я сбежал со ступенек моего пустого дома, небольшое расстояние отделяло меня от места, где отец мой и мать вопили вместе с несущими факелы солдатами. Они не дошли до замка Барбароссы. К речи Гитлера, который представил себя воплощением кайзера Барбароссы из старой легенды, вовсе не умершего, а дремлющего заколдованным в своем замке тысячу лет, пока не вернется он в жизнь вместе с возрождением Германии, к речи Гитлера-Барбароссы родители мои не прислушались. Конечно, они вошли в одну из многих церквей по пути. Я обошел все церкви в поисках родителей, но обители Божьи были пусты, в каждой из них я был единственным посетителем. Одиноко стоял напротив Дома священных обрядов, созданного гением Адама Крафта, здания в три этажа, до капеллы, опирающегося на три каменных барельефа, в середине которых статуя самого Адама Крафта. Я смотрел на облик этого великого человека, и узрел боль и мятеж в его руках, сжатых в кулаки. Я бежал из церкви в церковь, и впервые в моей жизни увидел, что лики святых – на цветных оконных витражах, в камне, в бронзе, в дереве – во всех церквах Нюрнберга, лица жителей города. Святые, ангелы, сыны Божьи – обычны лицами, полными человеческих страстей, некрасивыми, с дикими взглядами, святые без святости. Лица, лишенные нежности, мечты, несут в вечность облики и души патрициев. Ведь мастера Нюрнберга рисовали, лепили, гравировали, отливали облики горожан, увековечили людей своего поколения. Доктор, церкви Нюрнберга полны душами отцов этих сыновей, орущих ныне на улицах города. Когда я кинул взгляд на скульптурную группу «Распятия» работы Вейта Штоса, которого преследовали «просвещенные» патриции вольного города Нюрнберга, держали его в тюремной яме, унижали его, выжимали из него последние капли души, я увидел все страдания скульптора на лице Распятого. Вечность бездонного страдания. Я бежал из церкви. Нюрнберг сейчас тих. Шествие факелов дошло до замка Барбароссы-Гитлера. Оно освещало холм огромным пламенем. Темные ночные небеса пылали. Рев труб и барабанная дробь слились с ликованием людских толп. Город был пуст, дома темны. Из некоторых окон старики и инвалиды тоскливо выглядывали в сторону замка. Я одиноко шатался по улицам, добрался до здания старой гильдии мясников. Оно тоже было построено во времена веры. Перед ним в камне – откормленный бык, знаменитый, из легенды, который никогда не был малым теленком, а прямо вышел из чрева матери большим быком, был оскоплен и превращен в рабочую скотину, ни разу не впрягаемого в ярмо телеги. Родился быком и помер быком. Присел я на ступени здания старой гильдии под оскопленным быком, и там я, невеликий художник Нюрнберга, внезапно понял то, что ухватили великие мастера за сотни лет до меня. Великие патриции вольного города Нюрнберга, померли до того, как и вправду стали великими. Буржуа великими так и не стали. Они были откормлены своими жирными богатствами, заперлись в узких готических стенах их богатого города и превратились в тяжеловесных, неповоротливых, толстошеих, не умеющих работать, как этот бык. Корабли бороздили моря, открывались новые земли, расширялся мир, совершались революции, возникали новые теории, человеческий дух достиг невероятных высот. И только патриции Нюрнберга, и горожане города остались привязанными к ломящимся сытостью горшкам с мясом, и не устремляли своих взоров в дали, а лишь на пузатые бочки с вином в своих подвалах. Еще сотню лет откармливали себя изобилием, оставленным им в наследство отцами, и по сей день помирают оскопленными, как тот бык. Чем больше жирели, тем больше разлагались. Поэтому старалась патрицианская мать все дни ее жизни прижимать к груди хлеб, словно хлеб этот из золота, и в глазах ее жила тревога, что хлеб этот может слишком быстро кончиться. И отец, сын ремесленников, старался экономить, и маленький грош стал господствовать над его жизнью. Ни величие, ни красота, ни вера и ни надежда не заполнили жизнь отца и матери, потомков патрициев столетия веры.
Гром великого ликования донесся до меня с замка. Старые уважаемые здания вольного и гордого города Нюрнберга сотряслись этим ликованием, и мне стало ясно, почему мои отец и мать находятся среди ликующей толпы. Я увидел, как вечно поджатые губы матери, в конце концов, разомкнулись, и наполовину прикрытый глаз отца широко раскрылся, и в нем отразилось новое послание, новое Евангелие, ибо не погасла надежда в душах патрицианских потомков на то, что им вернется великое богатство их высоких предков. Просто, самым примитивным, но весьма реальным образом бык возродился к жизни в облике золотого тельца, который перескочил в действительность через столетия. Отец и мать, вместе с горожанами моего города Нюрнберга, ликуют, глядя на мага, обещающего им возрождение в образе несмышленого теленка. Это невозможно понять умом, – Шпац хлопает себя по лбу, – а лишь брюхом, – и он сильно ударяет себя по животу, вскакивает со стула, носится по комнате, как сквозняк, возвращается на место, вдыхает дым сигары Александра, заходится кашлем. – На ступеньках здания старой гильдии, под быком, я подвел черту в своей тетради, доктор, и больше ее не отрою. Я вернулся в Берлин уже не Вольдемаром, художником, уроженцем Нюрнберга. Шатался по улицам, а тетрадь моя осталась в ящике стола. Чем я занимаюсь? Кружусь по городу и смеюсь злорадным смехом, пугаю людей и пугаюсь самого себя, возвращаюсь в комнату, извлекаю из ящика свою тетрадь. Вырываются из нее злые привидения и преследуют меня. Как я ни стараюсь запереть их в ящике стола, они выскользывают оттуда, обступают меня и надсмехаются надо мной: Вольдемар, Вольдемар, ты злодей, но нет у тебя смелости стать большим злодеем, потому ты злодей малый. Замышляешь небольшие подлости, и открещиваешься от малых грехов, по следам которых идут люди, чтобы сбежать от большого греха... Я стал скандалистом, доктор, я громко отрицаю художественные работы моих товарищей, встречаюсь с сомнительными молодыми художницами, тянусь к рюмке, устраиваю свары в трактирах, и так, ненавидя зло, стал сам злодеем из злодеев. Но внезапно пришел конец пляске привидений. Господин Леви ушел из жизни. Я закрылся в своем одиночестве, чтобы изобразить его облик. Злодейские голоса втянулись в ящик стола и замолкли. Но когда портрет господина Леви был готов и вышел из-под моей власти, снова мой мир опустел. И когда снова вырвались из ящика привидения, взяли меня в кольцо, чтобы меня поглотить, я сбежал от них, спасая душу в обществе по охране животных, и прячусь за юбками уродливых женщин, безмужних, боясь снова быть втянутым в малые грешки. В ящике отдыхает тетрадь, соблазняющая меня продаться дьяволу. И теперь я спрашиваю вас, доктор, Александр: можно ли, греша малым грехом, спасти моего пропащего друга?
– Нет, – осторожно стряхивает Александр пепел с сигары, – ни в коем случае! Не дай вам Бог стать нацистским пропагандистом. Ни за что!
– Но почему? Ведь спасти Аполлона я смогу, только заключив с ними союз. Ему помогут не друзья, а враги. Цена – моя душа. Но что, в конце концов, осталось от этой души? Она – на продажу. Опустошенный сосуд жалкого и смешного человека.
– Нет! – резко выговаривает ему Александр.– Я запрещаю вам! Вы что, не понимаете, Вольдемар, что нельзя спасти добро в союзе со злом, даже если оно невелико? Вольдемар, берегитесь! Зло всегда требует полной отдачи даже за малое одолжение, и еще никогда не выпускало из своих когтей того, кто попал в его руки. И даже, друг мой, если вырвешься из его сетей, нити будут тянуться за тобой всю жизнь. Ценой предательства самого себя, даже видимостью такого предательства вы не спасет жизнь ближнего. Я не разрешаю вам, Вольдемар.
Слова Александра звучат на этот раз самым решительным образом, и Вольдемар совсем выходит из себя.
– Извините, – кричит он, – извините меня, если скажу вам то, что накипело у меня в сердце. Вы нарушаете ваш профессиональный долг, Александр. Вы защитник Аполлона, и долг ваш принять любое предложение, которое сможет спасти жизнь вашего подзащитного. Тем более, что вы посланы в Германию – спасать евреев. Вы уклоняетесь от цели вашего приезда сюда из-за ничтожной совести такого, как я, маленького немца, жалкого и смешного Фауста.
– Я не хочу спасть еврейскую душу, какой бы она ни была, ценой души другого, даже если он немец и даже если продам его задешево или с большой выгодой.
– Так? Я слышу ваши слова и чувствую, что внезапно заброшен в другое столетие. Вы не из наших дней, где торговля душами – каждодневное дело. Вам следует приспособиться к нашим дням.
– Сядьте, в конце концов! Голова моя ходит кругом от вашего бега по комнате.
Теперь, когда Шпац послушно сел, встает Александр, подходит к окну, возвращается, становится напротив Шпаца:
– Вольдемар, я вас подозреваю в том, что вы собираетесь продать им ваши рисунки не только для ускорения суда над Аполлоном, но и самому предстать им их человеком, чтобы спокойно вернуться к своим малым грешкам. Этакий союз, заключенный с малым бесом во имя одного большого великодушия. И с этих пор, Вольдемар, душа твоя будет свободной. По ту сторону добра и зла, Вольдемар, начинаются владения дьявола. Я запрещаю вам это. Запрещаю!
– Нет, нет, нет. Не подозревайте меня в этом. Даже если я продам рисунки Бено, и они будут иллюстрировать нацистскую поэму, даже если на меня будут презрительно указывать пальцем те, которых я любил, и отдаляться от меня все, кто мне дорог, душа моя не сдастся дьяволу! Она защищена от этого!
– Откуда вы знаете? Откуда такая уверенность?
Теперь Шпац говорит спокойным голосом:
– Дело простое. Во-первых, я член общества защиты животных, и нет у меня времени на всякие малые злодейские уловки. Я вам уже сказал, доктор, а вы не услышали: я вступил в это общество, чтобы под покровительством дюжины добрых и некрасивых женщин остерегаться зла. Кроме этого, я не могу быть злодеем из-за пари.
– Пари? – прерывает его с удивлением Александр, несмотря на то, что не в его правилах вмешиваться в слова собеседника. – Вы говорите, пари?
– Именно это я говорю. Благодаря пари я человек хороший, и, очевидно, им буду. Я заключил пари с братом-близнецом. Когда я присоединился к обществу защиты животных и получил должность управляющего фермой собак и кошек, я перешел жить из города в небольшой барак на ферме. Заброшенное чудесное место. Но перед этим было у меня такое ощущение, доктор, что я отдаляюсь от этого мира, будничного и простого, куда-то на обочину жизни, и дорога туда долгая и очень далекая. Кто меня там посетит? Поехал я проститься с моей семьей в Нюрнберг. Брат-близнец там живет, там женился. Брат абсолютно не похож на меня. Зовут его – Фридольф. Этакое мягкое ласкающее имя. Он первым вышел из материнского чрева, я – за ним. И с тех пор всегда был первым во всем. Ему первому мать отрезала хлеб на полдник в школу, он всегда одолевал меня в щипании и тумаках, которые мы отвешивали друг другу, но лицо его всегда оставалось гладким, спокойным, ласковым, как его имя. У меня же лицо всегда было страдающим, злым, в синяках. В глазах отца и матери именно он успешнее всех сыновей. Он работает чиновником в муниципалитете Нюрнберга, жена из уважаемой в городе семьи зажиточных пекарей. Он человек порядка и формы, и такова его жизнь, но глаза его холодны и характер сух, и когда мы встречаемся, он привычно читает мне мораль в назидание: «Вольдемар, человек обязан хранить себя, свои права, и уметь извлекать пользу из всего. Требуй своего, Вольдемар, а не пользы другим. Никогда люди не платят добром за добро. Человек всего-то пес на двух ногах...» Слова эти всегда вызывали во мне гнев, но на этот раз я просто вышел из себя! Я поспорил с ним, заключил пари на то, что человек – не пес. И я хожу на двух ногах, но всегда буду человеком. Поспорили мы на период в пятнадцать лет. После этого приведем свои доказательства, кто он – это существо на двух ногах. В течение пятнадцати лет я должен доказать, что я – человек. Если нет, я проиграю пари...
– Хм-м-м!
– Все вы хмыкаете, доктор, и молчите! И каков смысл в этом пари? Нет в нем никакой логики. Среди собак и кошек не трудно быть человеком. Но, быть может, мне не удастся быть человеком среди людей? Во всяком случае, не в наши дни.
– Но вам дано, Вольдемар, доказать знакомым и друзьям Аполлона, что они все же люди, и долг их спасти невинного. Это в ваших силах.
– Может быть, доктор. Я выполню вашу просьбу, доктор, в воскресенье. Только для вас я сделаю это, только для вас. Наконец-то вы сказали, что я часть вашей жизни, несмотря на то, что я немец.
– Я такое сказал? – изумился Александр. – Это вообще не в моем стиле.
– Ну, не прямо, а намеком. И в вашем намеке больше, чем во всех долгих речах вашего собеседника.
– Куда? – с тревогой спросил Александр, видя, что Шпац поднимается со стула.
– Возвращаюсь на собачью ферму, доктор.
– Как вы туда доберетесь. Ведь продолжается всеобщая забастовка транспортников. Как вы вообще добрались сюда в столь ранний час?
– Не беспокойтесь, доктор, у меня есть свой транспорт.
– Свой? – Александр замечает небольшой, странного вида автомобиль, у края тротуара, напротив дома, открытый, похожий на гоночную машину огненно красного цвета.
– Наша. Мы ее соорудили из рухляди.
– Мы? Вы и дюжина ваших женщин?
– Нет, нет, доктор, что вы? Я и Виктор, мастер художественного свиста, которого я вам представил в тот вечер, в ночном клубе. Не помните?
– А-а? Да. И он представился мне, как добрый друг Аполлона.
– Это было тогда. Аполлон еще его интересовал. Теперь он интересуется только автомобильными гонками, и только об этом бубнит каждый день. Он уже строит для себя новый гоночный автомобиль, а это старье, что мы собрали вместе, пока отдал в мое распоряжение. Он хороший друг – свистун Виктор.
– Вольдемар, – испытывает его Александр, – кроме него нет у тебя добрых друзей? Извини меня за вопрос, почему у тебя нет подруги? Ты ведь такой добрый и симпатичный парень.
– Я симпатичный парень? Только вы так полагаете. Но девушки... Девушки, к которым лежит мое сердце, не желают меня. А те, которые меня желают, меня не интересуют.
– Мне очень жаль, Вольдемар, что в ближайшее воскресенье вы будет так заняты. Хотел пригласить вас присоединиться ко мне в поездке на старое латунное предприятие, к месту моего рождения. Фабрика закрыта, но в ней в последние недели организован лагерь для подготовки еврейской молодежи к жизни в стране Израиля. Я хотел бы показать вам эту ферму...
– Нет, большое спасибо. Хватит мне своей фермы, доктор.
Зависть слышалась в его словах, сильнейшая ревность к этой веселой, полной свежих сил, молодежи, окружающей Александра, как одна большая семья. С такой теплотой относятся они друг к другу, что Александр, сдержанный и деловитый, становится в их среде веселым и сердечным. Шпац внезапно почувствовал себя во много раз более одиноким и несчастным при упоминании Александром своих поклонников.
– Ах, доктор! Не знаете вы, как хорошо быть евреем.
Внезапно он быстро ретируется, сказав лишь – «До свидания». Пересекает комнату и хлопает дверью. Александр видит в окно Шпаца, движущегося сквозь снежную вьюгу. Воротник пальто поднят, ноги делают большие шаги через сугробы. Красный автомобиль окутывается клубами дыма, напрягаясь изо всех сил, и, наконец, сдвигается с места. Неожиданно Александру вспомнились строки куплета из еврейского старого мюзикла, который он услышал от еврейского студента в Польше:
Боже, Отче наш,
Нет жалоб к Тебе на устах моих,
Благодарю тебя день ото дня,
Что Ты сделал евреем меня.
Душа моя млеет
От того, что ты сделал меня евреем,
И на протяженье всех моих дней,
Я счастлив, что я – еврей.
И улыбка, лукавая и печальная, возникла у Александра на губах.