Долгое время читатели Деррида ничего не знали о его детстве или молодости. Самое большее, что они могли знать, – год его рождения – 1930-й и место – Эль-Биар, пригород столицы Алжира. Конечно, автобиографические отсылки присутствуют в Glas[13] и особенно в «Почтовой открытке», но там они включены в текстуальные игры, оставаясь неопределенными и неразгаданными.
И только в 1983 году в интервью с Катрин Давид из Le Nouvel Observateur Жак Деррида впервые соглашается указать некоторые факты. Делает он это с иронией и легким недовольством, едва ли не в телеграфном стиле, словно бы спешит разобраться с этими невозможными вопросами:
Вы только что говорили об Алжире, для вас все началось именно там…
А, вы хотите, чтобы я сказал что-то вроде «Я-родился-в-Эль-Биаре-в-пригороде-Алжира-в-еврейской-ассимилированной-мелкобуржуазной-семье». Это необходимо? У меня это не получится, нужно, чтобы вы помогли…
Как звали вашего отца?
Ну так, у него было пять имен, все семейные имена вместе с несколькими другими зашифрованы в «Почтовой открытке», так что порой их не могли бы прочитать и те, кто их носит, часто без заглавной буквы, что можно поделать с «эме» или «рене» [14]…
В каком возрасте вы уехали из Алжира?
Вот как… Я приехал во Францию в 18 лет. Я никогда не удалялся от Эль-Биара. Война 40-х в Алжире, то есть с первым залпом Алжирской войны[15].
В 1986 году на радио France-Culture в передаче Le Bon plaisir de Jacques Derrida в диалоге с Дидье Каен он повторяет те же сомнения, признавая при этом, что письмо, очевидно, позволило бы подойти к этим вопросам:
Я хотел, чтобы стал возможен рассказ, повествование. Пока он невозможен. Я мечтаю о том, что однажды мне это удастся – не составить рассказ об этом наследии, этом прошлом опыте, этой истории, но по крайней мере сделать из этого один рассказ из других возможных. Но, чтобы это получилось, мне понадобилось бы провести работу, увлечься авантюрой, на которую я пока не способен. Изобрести, изобрести определенный язык, модусы анамнеза…[16]
В работе 1987 года «Улисс-Граммофон» он приводит свое тайное имя Эли[17], которое было дано ему на седьмой день; через три года в «Воспоминаниях слепого» он упоминает о своей «уязвленной зависти» к талантам рисовальщика, которые его семья признавала у его брата Рене.
Поворотным становится 1991 год, когда в коллекции «Современники» в издательстве Seuil выходит том «Жак Деррида»: кроме того что полностью автобиографической является вошедшая в него работа Жака Деррида Circonfession, в тексте Curriculum vitae, следующем за анализом Джеффри Беннингтона, философ соглашается подчиниться, как он сам говорит, «закону жанра», даже если делает он это с поспешностью, которую его соавтор деликатно назвал необычной[18]. Но детство и молодость не удостаиваются особого внимания, по крайней мере в личных записях.
С этого момента автобиографических страниц становится все больше. Как признает сам Деррида в 1998 году, «на протяжении последних двух десятилетий… в модусе вымысла и в то же время не вымысла стало больше текстов от первого лица: воспоминаний, исповедей, размышлений над возможностью или невозможностью исповеди»[19]. Как только начинаешь собирать эти фрагменты, они складываются в удивительно точный рассказ, даже если в нем есть повторы и пропуски. Речь идет о бесценном источнике, основном для этого периода, единственном, который позволяет нам изобразить это детство в живых красках, словно бы оно было прожито нами самими. Но нужно помнить, что эти рассказы от первого лица должны читаться в первую очередь как тексты. Связывая их с «Исповедями» святого Августина или Руссо, необходимо быть крайне осторожным. Так или иначе, Деррида признает, что речь идет о последующих реконструкциях, хрупких и неопределенных: «…я пытаюсь вспомнить, не ограничиваясь задокументированными фактами и субъективными ориентирами, то, что я мог думать, ощущать в тот самый момент, но чаще всего эти попытки терпят неудачу»[20].
Документов, которые можно было бы добавить к этому обширному автобиографическому материалу, к сожалению, совсем мало. Похоже, что значительная часть семейных документов исчезла в 1962 году, когда родители Деррида спешно покинули Эль-Биар. Я не нашел ни одного письма алжирского периода. Несмотря на все усилия, мне не удалось прикоснуться ни к одному, пусть самому незначительному, документу в школах, которые он посещал. Но мне посчастливилось получить четыре ценных свидетельства об этих давно минувших годах: от Рене и Жанин Деррида, старшего брата и сестры Жаки, от его двоюродной сестры Мишлин Леви, а также от Фернана Ашарока, одного из самых близких друзей Деррида того времени.
В 1930 году, когда Деррида родился, в Алжире с размахом праздновалось столетие французского завоевания. Во время своего визита президент республики Гастон Думерг счел нужным отметить «замечательный труд по колонизации и окультуриванию», проведенный за эти сто лет. Многие считают этот момент зенитом французского Алжира. В следующем году в Венсенском лесу «Колониальную выставку» посетит 33 миллиона человек, тогда как антиколониалистская выставка, задуманная сюрреалистами, не добилась больших успехов.
Со своими 300 тысячами жителей, храмом, музеем и широкими улицами «Белый Алжир» представляется витриной Франции в Африке. Все здесь напоминает о городах метрополии, начиная с названий улиц: авеню Жоржа Клемансо, бульвар Гальени, улица Мишле, площадь Жан-Мермо и т. д. «Мусульман» или «туземцев» – так обычно называют арабов – чуть меньше «европейцев». Алжир, в котором будет расти Жаки, – это общество с высоким уровнем неравенства, как в политических правах, так и в условиях жизни. Сообщества граничат друг с другом, но почти не смешиваются, особенно в браках.
Как и многие другие еврейские семьи, семья Деррида прибыла из Испании задолго до французского завоевания. С самого начала колонизации оккупационные силы считали евреев помощниками и потенциальными союзниками, что отдалило их от мусульман, с которыми они до той поры смешивались. Еще больше обособит их другое событие: 24 октября 1870 года министр Адольф Кремье подписывает закон, согласно которому 35 тысяч евреев, живущих в Алжире, были натурализованы. Это не мешает алжирскому антисемитизму набирать обороты уже с 1897 года. В следующем году Эдуар Дрюмон, печально известный автор «Еврейской Франции», избирается депутатом Алжира[21].
Одним из последствий закона Кремье является все большее включение евреев во французскую жизнь. Конечно, религиозные традиции сохраняются, но исключительно в частной жизни. Еврейские имена офранцуживаются или же, как в семье Деррида, становятся скромными вторыми именами. Говорят скорее о храме, а не о синагоге, о причастии, а не о бар-мицве. Сам Деррида, намного более внимательный к историческим вопросам, чем утверждается, остро ощущал эти процессы:
Я участвовал в необычайном изменении французского иудаизма в Алжире: мои прадеды были еще очень близки к арабам по языку, обычаям и т. д. После закона Кремье (1870) к концу XIX века следующее поколение уже обуржуазилось: моя бабушка [по материнской линии], хотя и заключила брак едва ли не подпольно, на заднем дворе мэрии Алжира, что было связано с погромами (дело Дрейфуса было тогда в самом разгаре), воспитывала своих дочерей уже как парижских буржуа (хорошие манеры 16-го округа, уроки фортепьяно и т. д.). Затем пришло поколение моих родителей, среди которых было немного работников умственного труда, в основном коммерсанты, скромные или не очень, некоторые из них уже наживались на колониальной ситуации, став эксклюзивными представителями крупных торговых марок метрополии[22].
Отец Деррида, Хаим Аарон Проспер Шарль, которого называли Эме, родился в столице Алжира 26 сентября 1896 года. В возрасте 12 лет он поступил учеником в винодельню Таше; там он проработал всю жизнь, как и его отец Абрахам Деррида или же, например, отец Альбера Камю, также работавший в винодельне в порту города Алжира. Виноделие в период между двумя мировыми войнами являлось главным источником доходов Алжира, а его виноградники стали к этому времени четвертыми по величине в мире.
31 октября 1923 года Эме женится на Жоржет Султана Эстер Сафар, родившейся 23 июля 1901 года, дочери Моиса Сафара (1870–1943) и Фортюне Темим (1880–1961). Первый ребенок, Рене Абрахам, появляется на свет в 1925 году. Второй сын, Поль Мойе, умирает в возрасте трех месяцев 4 сентября 1929 года, менее чем за год до рождения Жака Деррида. Это, как он пишет в Circonfession, должно было сделать из него «ценного, но столь уязвимого самозванца, лишнего смертного, Илию, любимого вместо другого»[23].
Жаки родился на восходе солнца 15 июля 1930 года в Эль-Биаре, гористом пригороде города Алжира, в летнем доме. Его мать до самого последнего момента отказывалась прерывать партию в покер, игру, которая была страстью всей ее жизни. Основное имя мальчика, несомненно, было выбрано из-за Джеки Кугана, сыгравшего звездную роль в «Малыше». В момент обрезания ребенку дают второе имя – Эли (Élie), которое не записывают в метрику, хотя у брата и сестры вторые имена были записаны.
Вплоть до 1934 года семья живет в городе весь год, не считая лета. Они живут на улице Святого Августина, что казалось бы слишком удачным, чтобы быть правдой, если знать ту роль, которую автор «Исповеди» сыграет в творчестве Деррида. От этого первого дома, где его родители прожили девять лет, у него сохранятся лишь смутные воспоминания: «темная прихожая, бакалейная лавка на первом этаже дома»[24].
Незадолго до рождения еще одного ребенка семейство Деррида обосновывается в Эль-Биаре, что по-арабски значит «колодцы», достаточно зажиточном пригороде, где дети могут дышать свежим воздухом. Влезая в долги на многие годы, семья покупает скромную виллу по адресу: улица д’Орель-де-Паладин, дом 13. Вилла, расположенная на «границе арабского квартала и католического кладбища, в конце пути Покоя», окружена садом, который позже Деррида будет называть «Фруктовым садом», «Pardès» или «PaRDeS», как он любит писать это название, что является образом как «Парадиза», так и «Великого Искупления», важным моментом в традиции каббалы.
С рождением его сестры Жанин связана одна забавная история, о которой в семье любили вспоминать, – первое «слово» Деррида, дошедшее до нас. Его дедушка с бабушкой привели его в комнату и показали саквояж, в котором, видимо, лежали акушерские принадлежности, использовавшиеся в те времена, и сказали, что его маленькая сестра вылезла оттуда. Жаки подошел к колыбели, посмотрел на младенца и заявил: «Я хочу, чтобы ее положили обратно в чемодан».
К пяти-шести годам Жаки стал очень милым мальчиком. Со шляпкой на голове он распевает на семейных праздниках песни Мориса Шевалье; его часто называют Негусом[25] – настолько темна его кожа. В раннем детстве Жаки особенно близок с матерью. Жоржет, которую саму до трех лет воспитывала няня, не особенно нежна со своими детьми и не слишком выразительна в своих чувствах. Это не мешает Жаки обожать ее, в чем он близок к маленькому Марселю из романа «В поисках утраченного времени». Деррида скажет о себе, что он был «ребенком, которого взрослые забавы ради доводили по всяким пустякам до слез», ребенком, «который, уже будучи подростком, каждую ночь кричал „мама, мне страшно“, пока ему не позволяли спать на диване рядом с родителями»[26]. Когда его отправляют в детский сад, он остается во дворе весь в слезах, прижав лицо к ограде.
Я очень хорошо помню смятение, вызванное расставанием с семьей, матерью, слезы, крики в детском саду, я могу живо представить себе воспитательницу, которая говорила мне: «Мать за тобой придет», а я спрашивал: «Где она?», на что воспитательница мне отвечала: «Она готовит еду», и тогда я представлял, что в детском саду… есть место, где моя мать занимается готовкой. Я помню, что плакал и рыдал, когда приходил, и смеялся, когда уходил оттуда… Я дошел до того, что стал придумывать себе болезни, чтобы не ходить в детский сад, и требовал, чтобы у меня померили температуру[27].
Будущий автор «Тимпана» и «Уха другого» особенно страдает от хронического отита, сильно беспокоящего семью. Его водят по врачам. Лечение в то время было болезненным: оно заключалось в спринцевании горячей водой, которая проникала через барабанную перепонку. В какой-то момент речь даже зашла о том, чтобы удалить у него сосцевидный отросток височной кости – очень болезненная, но распространенная тогда операция.
В это же время происходит намного более трагичное событие: двоюродный брат Деррида Жан-Пьер, старше его на год, погибает: прямо перед его домом на Сен-Рафаэль его сбила машина. Потрясение было еще более сильным из-за того, что в школе Жаки сначала по ошибке сообщают, что только что умер его собственный брат Рене. Траур сильно повлияет на Деррида. Своей кузине Мишлин Леви он однажды скажет, что ему понадобились годы, чтобы понять, почему он захотел назвать двух своих сыновей Пьером и Жаном.
В начальной школе Жаки становится очень хорошим учеником, если не считать почерка: его считают ужасным, таким он и останется. «На перемене учитель, который знал, что в классе я был первым учеником, сказал мне: „Вернись и перепиши это, это невозможно читать; когда будешь в лицее, сможешь позволить себе так писать, но пока так нельзя“»[28].
В этой школе, как, несомненно, и во многих других алжирских школах, расовые проблемы уже очень чувствуются: в отношениях между учениками много жестокости. Жаки, все еще очень боязливый, считает школу адом, настолько он чувствует себя в ней уязвимым. Каждый день он боится, как бы потасовки не вылились в кое-что похуже. «Там было расистское, расовое насилие, которое выплескивалось во все стороны, это был антиарабский, антисемитский, антиитальянский, антииспанский расизм… Все что угодно! Все виды расизмов сходились друг с другом…»[29]
Хотя в начальных классах «туземцев» много, среди поступающих в лицей их почти нет. Деррида расскажет об этом в «Монолингвизме другого»: арабский язык считается иностранным языком, изучение которого возможно, но никогда не поощряется. Что касается реальности Алжира как страны, она решительно отрицается: преподаваемая ученикам история Франции – это «невероятная дисциплина, басня и библия и в то же время доктрина, оставляющая почти неизгладимый идеологический след». Об Алжире не говорят ни слова, ничего о его истории или географии и в то же время требуют от детей, чтобы они могли «нарисовать с закрытыми глазами берега Бретани или устье Жиронды» и чтобы знали наизусть «названия административных центров всех французских департаментов»[30].
Однако с «метрополией», как ее следует официально называть, у учеников более чем двусмысленные отношения. Некоторые ученики из привилегированных семей ездят туда на каникулы, часто в такие курортные города, как Эвиан, Виттель или Контрексевиль. Всем остальным, в том числе детям семьи Деррида, Франция, одновременно далекая и близкая, находящаяся на другом берегу моря, похожего на непреодолимую пропасть, представляется какой-то сказочной страной. Это «образец правильной речи и правильного письма». Ее воспринимают не столько в качестве родины, сколько как «далекие края», «бастион и в то же время совершенно иное место». Что же касается Алжира, они чувствуют его, обладая о нем «смутным, но уверенным знанием», он не просто одна провинция из многих. «С самого детства Алжир был для нас еще и отдельной страной…»[31].
Иудаизм в повседневной жизни семьи занимает довольно скромное место. По большим праздникам детей водят в синагогу столицы Алжира. Жаки очень нравятся музыка и сефардские песни, и эта любовь останется с ним навсегда. В одном из своих последних текстов он будет вспоминать о ритуалах со светом в Эль-Биаре, проводимых с вечера пятницы. «Я снова вижу мгновение, когда после всех мер предосторожности мать зажигала ночник, свет которого скользил по поверхности стакана с маслом, и с этого момента нельзя было больше касаться огня, зажигать спичку, тем более курить, нельзя было прикасаться к выключателю». Также у него останутся радостные воспоминания о муриме с его «свечами, вставленными в мандарины, с „миндальными guenégueletes“, „белыми галетами“ с дырочкой, покрытыми сахарной глазурью, для чего сначала их обмакивали в сироп, а затем вывешивали, как белье на веревке»[32].
В семье воплощением религиозного сознания выступает Моис Сафар, дед по материнской линии. Хотя он не был раввином, его «всеми признаваемая праведность ставила его выше священника»[33]. Это человек суровой наружности, тщательно исполняющий все религиозные предписания, часами просиживающий в кресле, погрузившись в молитвенник. Именно он незадолго до смерти подарит Жаки на бар-мицву белоснежный талит, который Деррида будет часто упоминать в своей работе «Покровы», – молитвенное покрывало, которое, по его словам, он будет «трогать» и «ласкать каждый день»[34].
Бабушка по материнской линии, Фортюне Сафар, переживет мужа на много лет. Она в этой семье главная: ни одно важное решение не принимается без ее одобрения; она часто живет в семье Деррида, в их доме на улице д’Орель-де-Паладин. Это место встреч четырех дочерей Сафар. Жоржет, мать Жаки, – третья дочь, она известна своей смешливостью и кокетством, а еще больше страстью к покеру. Чаще всего она держит общий банк с матерью, что позволяет ей уравновешивать выигрыши с проигрышами. Жаки впоследствии будет рассказывать, что научился играть в покер до того, как научился читать, и в очень раннем возрасте уже умел раздавать карты с ловкостью крупье. Больше всего на свете он любит сидеть со своими тетушками, наслаждаясь рассказываемыми ими глупостями, чтобы потом повторить их своим двоюродным братьям и сестрам.
Хотя Жоржет любит принимать гостей и иногда может приготовить вкусный кускус с травами, она почти не занимается повседневными домашними обязанностями. В течение недели провизию ей доставляют из соседнего магазина. А по воскресеньям с утра на рынок отправляется муж, иногда в сопровождении Жанин или Жаки. Эме Деррида, довольно молчаливый человек, не пользующийся большим авторитетом, почти никогда не выступает против матриархата. Изредка он роняет загадочное замечание «это какой-то отель „Патч“», когда дамы слишком уж, с его точки зрения, разукрашиваются. Его собственное увлечение – сходить иногда в воскресенье после обеда на скачки, когда семья выбирается на один из замечательных пляжей с мелким песком: часто это пляж Пудрийер в Сент-Эжен[35].
Когда война уже объявлена, но еще не успела по-настоящему коснуться территории Алжира, семью Деррида постигает трагедия. Младший брат Жаки Норбер, которому только что исполнилось два года, заболевает туберкулезным менингитом. Эме изо всех сил пытается его спасти, советуется со множеством врачей, но 26 марта 1940 года ребенок умирает. Для Жаки, которому в этот момент девять лет, это «причина безустанного удивления» тому, что он не сможет ни понять, ни принять: «продолжить или заново начать жить после смерти близкого». «Я помню день, когда увидел, как мой отец в 1940 году, стоя в саду, зажег сигарету через неделю после смерти моего младшего брата Норбера: „Но как он может? Он же рыдал неделю назад!“ Я так и не отошел от этого»[36].
На протяжении многих лет антисемитизм распространяется в Алжире больше, чем в любом другом регионе метрополии. Ультраправые ведут кампанию за отмену закона Кремье, тогда как в заголовках Petit Oranais повторяется одно и то же: «Надо окурить серой, облить смолой и, если возможно, поджечь адским огнем синагоги и еврейские школы, разрушить дома евреев, захватить их капиталы и выгнать их в чистое поле, как бешеных собак»[37]. Так что вскоре после разгрома французской армии «Национальная революция», задуманная маршалом Петеном, найдет в Алжире более чем плодотворную почву. Несмотря на отсутствие немецкой оккупации, местные руководители демонстрируют немалое усердие: чтобы удовлетворить антиеврейские движения, антисемитские меры начинают применять здесь быстрее и в более жесткой форме, чем в метрополии.
Закон от 3 октября 1940 года запрещает евреям заниматься некоторыми профессиями, в частности работать чиновниками. Устанавливается ограничительный ценз в 2 процента для свободных профессий, в следующем году он будет ужесточен. 7 октября министр внутренних дел Пейрутон отменяет закон Кремье. Для значительной части населения, которая на протяжении 70 лет была французской, меры правительства Виши становятся «ужасным сюрпризом, непредвиденной катастрофой». «Это „внутреннее“ изгнание, извержение за пределы французского гражданства, драма, перевернувшая повседневную жизнь алжирских евреев»[38].
Хотя Жаки всего 10 лет, он тоже ощущает последствия этих отвратительных мер:
Я был хорошим учеником в начальной школе, часто первым в классе, что позволило мне заметить изменения, связанные с оккупацией и приходом к власти маршала Петена. В Алжире, где немцев не было, школьников заставляли писать письма маршалу Петену, петь песню «Маршал, мы готовы!» и т. д., поднимать каждое утро перед открытием классов флаг, и, хотя флаг всегда должен был поднимать первый ученик, когда пришла моя очередь, меня заменили кем-то другим… Сегодня я не могу разобрать, сильно ли я был этим задет, не очень или же сам не понимал, в какой мере[39].
Антисемитские оскорбления, отныне дозволяемые, если не поощряемые, раздаются теперь ежесекундно, особенно часто от детей.
Слово «еврей» – я не думаю, что впервые услышал его у себя в семье… Думаю, что услышал его в школе Эль-Биара, причем оно уже было нагружено тем, что на латыни можно было бы назвать injure, injuria, по-английски injury, что является одновременно оскорблением, раной и несправедливостью… Прежде чем что-то в нем понять, я принял это слово как удар, как разоблачение, делегитимацию до всякого права[40].
Ситуация быстро ухудшается. 30 сентября 1941 года, вскоре после того как Алжир посетил Ксавье Валла, генеральный комиссар по делам евреев, новым законом в заведениях начального и среднего образования вводится ограничительный ценз в 14 процентов для детей-евреев, что стало мерой, беспрецедентной даже для метрополии. В ноябре 1941 года имя брата Деррида Рене вносится в список исключенных учеников: он потеряет два года учебы и задумается о том, чтобы вообще ее бросить, как сделают многие его товарищи. Его сестру Жанин, которой всего семь лет, тоже выгоняют из школы.
Жаки же поступает в шестой класс в лицей Бен-Акнун, название которого происходит от названия старого монастыря, расположенного совсем близко от Эль-Биара. Там он встречает Фернана Ашарока и Жана Тауссона, которые станут его близкими друзьями на весь период отрочества. Но этот год в шестом классе важен еще и потому, что для Жаки он совпадает с важным открытием – открытием литературы. Он вырос в доме, где книг было мало, и уже успел прочитать всю семейную библиотеку. В этот год французскую литературу преподает г-н Лефевр[41].
Это молодой рыжеволосый человек, только что прибывший из Франции. К своим ученикам он обращается с таким энтузиазмом, что порой это вызывает у них улыбку. Однажды он рассыпается в похвалах влюбленности, упоминая «Яства земные» Андре Жида. Жаки тут же добывает эту книгу и с воодушевлением погружается в чтение. Несколько лет он будет читать ее и перечитывать.
Я, наверное, выучил эту книгу наизусть. Несомненно, как и любому подростку, мне нравились ее горячность, лиризм войны, которая в ней объявлялась религии и семье… Для меня это был манифест или библия… сенсуалистекая, имморалистская и, главное, очень алжирская… я помню гимн Сахелю, Блида, плодам Сада испытаний[42].
Через несколько месяцев ему будет явлено другое лицо Франции, куда менее желанное.
Пора отрочества началась внезапно, октябрьским утром 1942 года. В первый день нового учебного года главный надзиратель лицея Бен-Акнун вызвал Жаки к себе в кабинет и сказал: «Ты должен вернуться домой, мой мальчик, твои родители получат уведомление»[43]. Квота евреев в алжирских классах только что была снижена с 14 до 7 процентов, и своим усердием местная администрация снова перещеголяла правительство Виши[44].
Деррида часто будет повторять, что это стало «одним из землетрясений» в его жизни:
Я этого совсем не ожидал и ничего не понял. Я пытаюсь вспомнить, что могло происходить во мне в это мгновение, но тщетно. Нужно отметить, что в семье мне тоже не объяснили, почему это произошло. Я думаю, что это было непонятным для многих алжирских евреев, тем более что немцев не было; это были инициативы французской алжирской политики, более суровой, чем в самой Франции: все еврейские преподаватели в Алжире были уволены. Для местного еврейского сообщества происходящие события были непонятны; их приходилось если не принять, то перетерпеть, как какое-то необъяснимое природное бедствие[45].
Даже если Деррида отказывается преувеличивать тяжесть этого травматического опыта, что было бы «неуместным» в сравнении с преследованием, которому подверглись евреи в Европе, он признает, что опыт этот оставил в нем глубокую рану, способствуя его формированию как личности. Да и как тот, кто не желал стирать из своей памяти что бы то ни было, мог забыть это утро 1942 года, когда из класса лицея Бен-Акнун выгнали «маленького черного еврея, по виду совсем араба»[46]?
Рана не сводилась к анонимной «административной» мере, в которой я ничего не понимал и которую никто мне не объяснил, она была другой и так и не зарубцевалась, она была повседневным оскорблением со стороны друзей, моих школьных товарищей, ребят во дворе, а иногда угрозами и тумаками, которыми награждали «грязного еврея», коим, скажем так, я вдруг оказался…[47]
В эти недели сразу после ужесточения антисемитских мер в Алжир придет настоящая война. В ночь с 7 на 8 ноября 1942 года американские войска высаживаются в Северной Африке. В столице Алжира идут ожесточенные бои между силами Виши, которые, не медля, начинают вести огонь по союзникам, и группами сопротивления под предводительством Жозе Абулькера, студента-медика 22 лет. Деррида подробно перескажет этот день Элен Сиксу:
На восходе послышалась канонада. Франция официально сопротивлялась, были французские жандармы, французские солдаты, которые делали вид, что пойдут воевать с англичанами и американцами, прибывавшими из Сиди-Ферруша… Затем после обеда перед нашим домом показались солдаты в военной форме… в касках, которых мы никогда не видели. Каски не французские. Мы сказали себе: это немцы. Но это были американцы. Американских касок мы тоже никогда не видели. В тот же вечер прибыла масса американцев, они, как всегда, раздавали сигареты, жевательные резинки, шоколад… Эта первая высадка стала словно бы цезурой, разрывом в жизни, новой точкой прибытия и отправления[48].
Эти события стали также одним из поворотных моментов во Второй мировой войне. Во французской метрополии южная зона, называвшаяся «свободной», и ноября 1942 года была захвачена вермахтом, став зоной боевых действий. Столица Алжира, до этого момента не испытывавшая ужасов войны, пережила более ста бомбардировок, унесших множество жизней. С холмов Эль-Биара открывается ужасающее зрелище: море и город озаряются вспышками орудий морской артиллерии, небо прорезают лучи прожекторов и выстрелы зениток. На несколько месяцев каждодневный вой сирен и укрытие в бомбоубежище становятся чем-то почти обыденным. Жаки никогда не забудет панику, которая овладела им однажды вечером, когда его семья укрылась, как это часто бывало, у соседа: «Мне было ровно 12 лет, мои колени начали трястись, и я не мог их унять»[49].
Вскоре после изгнания из Бен-Акнуна Жаки записывают в лицей Маймонида, называвшийся лицеем Эмиль-Мопа по имени улицы, где он находился, на границе Касбы. Этот импровизированный лицей был открыт прошлой весной еврейскими преподавателями, выгнанными с государственной службы. И хотя исключение из Бен-Акнуна глубоко ранило Жаки, почти такое же отвращение у него вызывало то, что сам он воспринимал в качестве «стадной идентификации». Он старается как можно чаще прогуливать эту еврейскую школу, которую с самого начала ненавидит. Повседневный сумбур и проблемы настолько велики, что родители, похоже, так ничего и не узнали о его прогулах. О редких днях, проведенных в Эмиль-Мопа, у Деррида сохранится «неясное и несчастное» воспоминание, о котором он упомянет в своих диалогах с Элизабет Рудинеско:
Думаю, что именно там я начал признавать эту болезнь, болезненность, недуг, а может быть, и заразился там этим недугом, который на всю жизнь сделал меня невосприимчивым к «коммунитарному» опыту, неспособным наслаждаться принадлежностью к чему-либо… С одной стороны, я был глубоко ранен антисемитизмом. Эта рана, впрочем, так никогда и не закрылась. С другой стороны, и это парадокс, я не выносил «интеграции» в эту еврейскую школу, в эту однородную среду, которая воспроизводила, в каком-то смысле заверяла реактивным и словно бы зеркальным образом принуждение (под внешней угрозой) и принудительное, ужасное насилие, которое было над ней учинено. Эта реактивная самозащита, несомненно, была вполне естественной и законной, даже безупречной. Но я, должно быть, чувствовал в ней некое влечение (pulsion), стадное принудительное привлечение (compulsion), которое на самом деле соответствовало извлечению (expulsion)[50].
Накануне своих 13 лет он должен подготовить экзамены для бармицвы или, как издавна было принято говорить у алжирских евреев, причастия. Но его ученичество сводится к минимуму. Жаки делает вид, что учит азы иврита у одного раввина с улицы Исли, но без всякого увлечения. Ритуалы, которые очаровывали его в раннем детстве, теперь крайне раздражают. Он видит в них лишь пустой формализм, окрашенный торгашеством.
Я начал сопротивляться религии с подросткового периода, но не во имя атеизма или чего-то негативного, а потому, что считал, что религия в том виде, как она практиковалась в моей семье, основана на неправильном понимании. Я был шокирован совершенно бессмысленным соблюдением религиозных ритуалов – я считал, что в этом нет никакой мысли, что это просто слепое повторение. И была еще одна вещь, которую я считал и по-прежнему считаю неприемлемой: то, как раздавали «почести». Привилегия, заключающаяся в том, чтобы держать в своих руках Тору, перенести ее из одной точки синагоги в другую и прочитать из нее отрывок перед собравшимися – все это продавалось тому, кто больше предложит, и я считал это ужасным[51].
Вместо того чтобы ходить в школу Консистории, Жаки проводит дни со своим двоюродным братом Ги Темимом, который работает в небольшой часовне возле Касбы, напротив одного из самых больших борделей столицы Алжира под названием «Сфинкс». Два мальчика, в какой-то мере развлекаясь, но в то же время не в силах оторваться, без устали наблюдают за тем, как солдаты выстраиваются в очередь перед заведением.
Еще одно из их любимых занятий – сходить в кино, как только появляются деньги на билет. С точки зрения Жаки, речь идет о настоящем выходе, о важном опыте эмансипации по отношению к семье, но также о своего рода эротическом приобщении. Всю жизнь он будет помнить об одной из экранизаций «Тома Сойера», особенно о той сцене, где Том остается запертым в пещере с девочкой. «Это сексуальное волнение: я вдруг осознаю, что мальчик 12 лет может ласкать девочку. Немалая часть чувственной и эротической культуры приходит через кино… Я сохранил в себе очень четкое ощущение этой эротической дрожи»[52].
В 1943 году политическая и военная ситуация быстро меняется. Союзники намереваются провести реконкисту, опираясь на Алжир. Столица Алжира, которая представляла собой сердце колониального вишизма, вскоре становится новой столицей свободной Франции. По словам Бенжамена Стора, еврейское население принимает американских солдат с особым воодушевлением и «пристально следит за продвижением союзных армий, отмечая его булавками на картах, развешанных в столовых»[53]. Для Жаки это «первая удивительная встреча» с чужаками, пришедшими действительно издалека. «Америкосы» (Amerloques), как он и его друзья называют их, приносят с собой едва ли не изобилие еды и дают им отведать ранее неизвестные продукты. «Еще до того, как я отправился в Америку, она уже захватила мой „дом“»[54], – скажет он. Его семья завязывает отношения с одним из военнослужащих, неоднократно приглашает его в гости и даже продолжит переписываться с ним после его возвращения в Соединенные Штаты.
Для алжирских евреев ситуация, однако, исправляется не так быстро. В течение более шести месяцев, когда генерал Жиро и генерал де Голль делят между собой власть, расовые законы по-прежнему действуют. Деррида скажет впоследствии Элен Сиксу: «…у Жиро не было другого плана, кроме как заново ввести, продлить законы Виши и сохранить для алжирских евреев статус „туземных евреев“. Он не хотел, чтобы они снова стали гражданами. И только когда де Голлю удалось сместить Жиро благодаря гениальным комбинациям, искусством составлять которые он обладал, законы Виши были отменены»[55]. Ранее провозглашенные антисемитские дискриминационные меры упразднены 14 марта 1943 года, но нужно будет дождаться конца октября, чтобы Французский комитет национального освобождения под председательством де Голля вернул силу закону Кремье. Наконец алжирские евреи снова получают право гражданства, которого они были лишены в течение двух лет.
В апреле 1943 года Жаки может снова поступить в лицей Бен-Акнун, в пятый класс. То есть его отлучка продлилась менее одного школьного года. Но возобновление учебы проходит довольно беспорядочно и без особого энтузиазма: «Я снова был принят во французскую школу. И в этом не было ничего самоочевидного. Это возвращение далось мне очень тяжело: не только исключение, но и возвращение было очень болезненным и тревожным»[56]. Нужно отметить, что здания лицея были переоборудованы англичанами в военный госпиталь и лагерь для пленных итальянцев. Занятия проходили в наспех построенных бараках, а поскольку почти все преподаватели-мужчины были мобилизованы, призвали преподавателей-пенсионеров и женщин.
После исключения из лицея в Жаки что-то сломалось. Раньше он был примерным учеником, но теперь пристрастился к вольной жизни, чему способствовал окружающий его хаос. Четыре следующих года он будет больше интересоваться войной и футболом, чем учебой. При каждом удобном случае он будет и дальше прогуливать школу, участвуя вместе со своими товарищами в выходках, не лишенных насилия, а порой и жестокости. Из-за этого беспорядочного обучения в его образовании останутся серьезные пробелы.
В течение всего подросткового периода очень важную роль в его жизни играет спорт. Несомненно, для него это самый верный способ стать своим среди приятелей в этой нееврейской среде, с которой он стремится любой ценой сблизиться.
Моя страсть к спорту вообще и к футболу в частности датируется этим временем, когда, чтобы пойти в школу, надо было непременно положить в портфель бутсы. Я окружил эти бутсы настоящим культом, я натирал их и заботился о них больше, чем о своих тетрадках. Футбол, бег, бейсбол, которому нас научили американцы, матчи с пленными итальянцами – вот что нас занимало; учеба в школе отодвинулась далеко на задний план[57].
Вернувшись в лицей, Жаки снова встретил тех, кто останется его ближайшими друзьями до самого отъезда в метрополию, – Фернана Ашарока по прозвищу Малыш (Poupon), Жана Тауссона по прозвищу Дандан (Denden), который, как и Жаки, живет в квартале Золотой горы и является одной из надежд RUA – Алжирской университетской ассоциации легкой атлетики[58]. Часто втроем они продолжают играть на стадионе Бен-Руйа возле лицея Бен-Акнун до поздней ночи. Легенда, поддерживаемая и самим Деррида, утверждает, что в эти годы он мечтал стать профессиональным футболистом. Одно можно сказать наверняка: футбол в то время является главным спортом для всех сообществ, живущих в Алжире: это почти религия.
Фернан Ашарок вспоминает об этом так: «Как и Альберу Камю, Жаки было важно стать блестящим футболистом». Но есть и более близкие примеры: старший брат Рене – тоже прекрасный и увлеченный игрок: в качестве вратаря «Red Star» он несколько раз играл на соревнованиях. «Жаки нравилось подражать защите вратаря первой команды этого клуба, точно так же отбивая чечетку… В футболе, как и во всем остальном, он любил выслушать мнение сведущих людей. Однажды после матча, который наша команда проиграла, он пешком проделал весь путь со стадиона Сент-Эжен в пригороде столицы Алжира, чтобы заполучить комментарии одного известного игрока. Топать ему пришлось долго! Но на следующий день он очень гордился тем, что теперь мог нам все объяснить»[59].
Не один раз Деррида говорил, что подростком он был маленьким хулиганом (voyou) – это слово он очень любит, и оно послужит названием для одного из его поздних произведений. По словам Фернана Ашарока, термин этот чересчур громкий для их тогдашних проделок. «Мы в нашей маленькой банде ангелами не были. Нам случалось делать кое-какие глупости, но мы не были хулиганами, нет…». Однако своей жене Маргерит Деррида будет все же рассказывать о гонках на автомобилях после обильных возлияний, а также о планах подорвать строящиеся на территории лицея здания взрывчаткой, которую они стащили. Составить точное представление об их злодеяниях сложно, но похоже, что по большей части они остались фантазиями. Несомненно, Жаки и его друзья относились преимущественно к тем «кларкам», которых Камю охарактеризовал как «симпатичных подростков, всеми силами старающихся произвести впечатление плохих парней» и соблазнить своих «Марлен»[60].
Одно известно наверняка: отношения в семье Деррида в эти годы очень натянутые, особенно между Жаки и Рене, который старше на пять лет. Жаки кажется, что его брата ценят больше, как в спортивном, так и в интеллектуальном плане. Он не выносит, что Рене желает покровительствовать ему, тем более что по большинству вопросов они придерживаются противоположных мнений, в частности в отношении политики: Рене охотно заявляет о своих правых позициях, тогда как Жаки никогда не упускает случая назвать себя левым.
С этого времени главным оружием Деррида становится молчание. Он может просидеть весь обед, не открыв рта. В одном из своих последних текстов он признает, что у него есть необычная способность не отвечать: «Я с самого детства сохранил эту способность, о которой мои родители могли бы кое-что рассказать, – замкнуться в упрямом молчании, которое не сломила бы любая пытка, если кто-то в моих глазах не достоин ответа. Молчание – это мое самое возвышенное, самое мирное, но при этом самое бесспорное объявление войны или презрения»[61].
В противоположность тому, что можно было бы подумать, прочитав Circonfession, его отношения с матерью в подростковый период крайне непростые. Ему кажется, что она живет легкой жизнью, тогда как отец жертвует собой ради работы, эксплуатируется как домочадцами, так и работодателем.
Мое сострадание к отцу было бесконечным. Получив кое-какое школьное образование, в 12 лет он должен был начать работать на предприятии Таше, где до этого скромным работником был и его отец. После того как мой отец побывал своего рода учеником, он стал коммерческим представителем: всегда за рулем своего автомобиля[62].
Жаки считает это ремесло одинаково изнуряющим и унизительным. В своем «бедном отце» он видит «искупительную жертву современности», а в его вечных поездках по плохим дорогам – «невыносимое испытание». Четыре дня в неделю Эме Деррида выезжает из дома в 5 часов утра на своем голубом «ситроене», на который еще в начале войны был поставлен газогенератор. Возвращается он поздно вечером, «разбитый, согбенный, с тяжелым портфелем в руке, полным заказов и денег». Из своих поездок за город он привозит продукты, которые позволят семье меньше, чем другие семьи, страдать от дефицита. Рано утром, прежде чем снова отправиться в путь, ему нужно подсчитать за обеденным столом вчерашнюю выручку. И когда цифры не сходятся, это настоящая катастрофа. Он постоянно вздыхает, жалуется на изнурительный график, но все равно признателен своим начальникам за то, что не уволили его во времена антиеврейских мер, что они могли бы сделать. Эти проявления благодарности особенно уязвляют Жаки.
Существовали начальник и работник, богач и бедняк, и даже в семье я видел в отце жертву темного ритуала. Темного, жестокого и фатального. Слово «жертвоприношение» всплывало то и дело: «Он жертвует ради нас». В подростковый период я все время страдал вместе с ним, я обвинял остальных членов семьи в том, что они не признают то, что он для нас делал. Это, собственно, и был опыт «униженного отца», то есть прежде всего человека долга, согнувшегося под грузом обязательств. Согбенный. Вот кем он был, согбенным – его походка, силуэт, очертания, движения его тела были словно обозначены этим. Слово «согбенный» (voûté) кажется мне еще более подходящим потому, что я никогда не мог отделить его от его судьбы: мой отец работал в месте, единственным названием которого были «арки» (les voûtes), в порту Алжира[63].
Начав водить машину, Жаки постоянно сопровождает Эме в его поездках. Это повод поговорить наедине с человеком, который, как он заверяет, с большей легкостью доверяется ему, призывая его «в свидетели непонимания или безразличия других». Но также эти поездки означают для него первое знакомство, буквально ослепляющее, с землями Алжира и особенно Кабилии:
Ни одно имя для меня никогда не впишется в один ряд с этими берберскими именами… Тизи Узу, Тизгирт, Джиджелли, Порт-Гейдон – это был наш маршрут, а потом лес Якурен… Я очень любил водить машину по этим извилистым дорогам, но главным для меня было помочь отцу, я хотел проявить что-то вроде «политической солидарности» с ним, позаботиться о «проклятьем угнетенных»[64].
У семьи, однако, и совсем другое лицо. Лицо большого и веселого племени двоюродных братьев и сестер, с которыми Жаки и его сестра Жанин любят проводить целые дни на пляже Пудрийер, добираясь туда маленькими группами на автобусе, трамвае или троллейбусе. Мишлин Леви, которая останется его любимой кузиной и в будущем, с теплотой вспоминает об этих моментах, когда им удавалось забыть о войне. «У нас был специальный код, чтобы назначить встречу: мы условились, что, когда телефон прозвонит два раза, это сигнал для отправления. Мы добирались небольшими группами, захватив с собой яйца и булочки, устраивая что-то вроде пикника. Жаки был настоящим гурманом, особенно он обожал миндальные сигары. А еще он был великолепным пловцом: часто он заплывал очень далеко. В какой-то момент мы собрали достаточно денег, чтобы купить вскладчину желтую шлюпку, от которой были без ума от радости… Подростком Жаки не слишком любил танцевать, он предпочитал до позднего вечера сидеть на пляже. Мы долго бродили вместе, пока не наступала ночь. Почти со всеми он был довольно сдержан, но со мной становился словоохотлив.
Так или иначе, мне удалось узнать многие его секреты, а ему я, в свою очередь, рассказывала о своих. Он был влюблен в мою лучшую подругу Люсьен, очень красивую девочку. Она была его первой любовью, но, насколько мне известно, их отношения остались платоническими»[65].
Вечером, поднимаясь в Эль-Биар, маленькая компания часто заходит в кино. Много лет спустя Жаки с ностальгией перечислит названия кинотеатров столицы Алжира: «Воке», «Камео», «Миди-Минуи», «Олимпия», не забыв и «Мажестик» – самый большой кинозал Северной Африки… Жаки жадно поглощает самые разные фильмы, из любых стран:
Для маленького алжирца вроде меня кино было еще и удивительным путешествием. Благодаря кино мы путешествовали, не переставая. Не говоря уже об американских фильмах, абсолютно экзотических и в то же время близких, французские фильмы говорили совершенно особым голосом, в них двигались знакомые нам тела, показывались пейзажи и интерьеры, чрезвычайно впечатляющие для подростка вроде меня, который никогда не пересекал Средиземное море. Книги не давали мне того же самого, прямого и непосредственного перемещения во Францию, которую я не знал. Пойти в кино значило отправиться в мгновенно организованный тур[66].
Самым любимым его занятием остается чтение. С шестого класса, когда он впервые услышал, как г-н Лефевр восхищался Андре Жидом, его любовь к литературе только росла. Это страсть, которую он взращивал в одиночку, все более свободно и независимо от школьных обязательств. Дома родители разделили веранду на две части, чтобы у Жаки была своя комната. Он запирается там, читая часами напролет. Над своей кроватью он водружает полки с маленькой библиотекой, состоящей из любимых книг. Небольшие карманные деньги, которые он получает, тут же уходят на книги.
Я вырос в доме, где книг было мало: кое-какие плохие романы, которые я прочел, Поль Бурже… вот и все. Первые книги я купил в Алжире на деньги, которые отец давал мне на неделю. Поэтому это был был абсолютный фетишизм. Над кроватью у меня стояли «Цветы зла», Жид, которого я просто обожал, у меня было десять его книг, потом пятнадцать, двадцать[67].
После «Яств земных» он влюбляется в «Имморалиста», «Узкую дверь», «Болота» и «Дневник». «Для меня это был не романист, а моралист, который говорил нам, как жить»[68], – объяснит он позже. Несомненно, Жаки знает, что Жид жил в Алжире в то самое время, когда он с таким рвением погружается в его труды. Прибыв в Алжир 27 мая 1943 года, писатель месяц спустя обедает в Эль-Биаре на вилле, которую занимает генерал де Голль. В следующие месяцы, поселившись на улице Мишле у своего друга Жака Эргона, Жид порой играет в шахматы с Сент-Экзюпери. Жаки мог бы пересечься с тем, кого он с такой страстью читает.
Но вскоре его захватывают и другие авторы. Руссо, о котором он узнал в школе, очень рано становится одним из любимейших авторов: он читает и перечитывает «Исповедь» и «Прогулки одинокого мечтателя». С 13 или 14 лет, словно бы следуя совету Жида, он погружается в книгу «Так говорил Заратустра», а затем и в другие работы Ницше, что способствует еще большему отдалению от иудаизма его детства.
Он любит Ницше не меньше Руссо, пусть они и не похожи: «Я очень хорошо помню этот спор внутри самого себя, я пытался примирить их, я восхищался ими обоими, я знал, что Ницше был безжалостным критиком Руссо, и спрашивал себя, как можно быть одновременно ницшеанцем и руссоистом»[69].
Хотя Жаки читает запоем, он почти не интересуется классическими романами. С такими авторами, как Дюма, Бальзак, Стендаль или Золя, он знаком лишь поверхностно. Зато его очаровывает Поль Валери как поэт и эссеист. И Камю – хотя он цитирует его не так часто, его он тоже любит: точно так же, как в «Яствах земных» или «Имморалисте», в «Свадьбе» или только что вышедшем «Постороннем» он обнаруживает едва ли не волшебную встречу французской литературы, «опыта мира, чувственно никак не соприкасавшегося с тем, где мы жили»[70], и его собственного универсума[71].
Среди книг его отрочества нельзя не отметить и Антонена Арто, хотя тогда были доступны лишь немногие его тексты.
Если попытаться вспомнить, когда мне впервые попалось имя Антонена Арто, это, несомненно, было при чтении Бланшо, который ссылался на «Переписку с Жаком Ривьером». Я тогда прочел эти письма Арто и в силу определенной идентификации начал симпатизировать этому человеку, который говорил, что ему нечего сказать, что ничто ему не было продиктовано, хотя в нем, однако, жила страсть, влечение к письму, а потом, несомненно, и к театру…
Откуда все-таки взялась эта юношеская идентификация с Арто? В подростковом возрасте (который продлился до 32 лет) мне страстно захотелось писать, но я не писал, у меня было это чувство пустоты: я знал, что мне надо писать, я должен писать, но в глубине души у меня не было ничего такого, что не было бы похоже на уже написанное. Когда мне было 15 или 16 лет, я помню, что у меня появилось ощущение протейности – это слово я нашел у Жида, и оно мне очень нравилось. Я мог принять какую угодно форму, писать в какой угодно тональности, хотя и знал, что она не моя; я отвечал на то, что от меня ждали, или же я находил себя в зеркале, которое протягивал мне другой. И говорил себе: я могу написать все, следовательно, я ничего не могу написать[72].
Как и многие другие подростки, он ведет личный дневник, заполняя маленькие школьные тетради автобиографическими признаниями и размышлениями о прочитанном. Еще он любит писать на скатерти из розовой бумаги, которую кладут на стол, а потом вырезать из нее понравившиеся фрагменты. Хотя роман влечет его меньше, это не мешает ему придумать в 15 лет сюжет о похищении дневника и шантаже.
В это время Жаки очень интересуется литературной жизнью. Как преданный адепт, он читает журналы и литературные приложения, порой вслух. Необходимо отметить, что столица Алжира стала к концу войны и в начале послевоенного периода своего рода второй культурной столицей Франции. Эдмон Шарло, опубликовавший первые книги Камю, основал в конце 1942 года серию «Книги Франции времен войны»; он переиздает в ней «Молчание моря» Веркора, а потом издает «Воображаемые интервью» Жида, «Армию теней» Кесселя, а также произведения Жюля Руа, Макса-Поля Фуше и многих других. Журнал L’Arche, которым руководит кабильский поэт Жан Амруш, считает себя соперником «Нового французского журнала» (NRF), запятнанного коллаборацией. В 1947 году Эммануэль Робле основывает Forge, в котором вскоре постоянными авторами становятся такие писатели, как Мохамед Диб и Катеб Ясин[73].
Деррида пишет в этот период стихотворения, которые, по его словам, позже он будет презирать и попытается их уничтожить, за исключением одного, процитированного в «Похоронном звоне»: «Glu de letang lait de ma mort noyée» («Клей пруда молоко моей утонувшей смерти»)[74]. Но в те годы он обращается в некоторые журналы. В марте 1947 года Клод Бернади, редактор Périples, revue de la Méditerranée, заверяет его, что испытал «истинное удовольствие», прочитав эти стихи: «У вас замечательный талант, над которым вы обязательно должны работать»[75]. Он обещает опубликовать одно из стихотворений в следующем номере журнала, но Périples перестает выходить до того, как этому обещанию было суждено сбыться. Впрочем, в тот же год были изданы некоторые другие тексты в небольших журналах, которые я не смог найти.
Хотя у Жаки для его возраста исключительная начитанность, он не числится в хороших учениках. После исключения из шестого класса лицея учебой он занимается с ленцой, и в некоторых предметах у него серьезные пробелы. В математике и латыни, а также в современных языках он очень слаб, но его это мало волнует. Однако когда в июне 1947 года он проваливается на первой части выпускных экзаменов, то очень расстроен. Все лето он занимается не покладая рук, взяв за привычку вставать рано утром, и в сентябре с успехом сдает экзамены. «Его словно бы подменили», – вспоминает брат Рене.
Потом он уходит из лицея Бен-Акнун, чтобы поступить в лицей Эмиль-Феликс-Готье – почтенное заведение в центре столицы Алжира. Его преподаватель философии Жан Шоски особенно славится своим «незабываемым произношением, растягивающим последние слоги и не стесняющимся нагружать гласные тяжелыми ударениями и циркумфлексами», а также своим большим черным зонтом, с которым он, по словам некоторых учеников, никогда не расстается. «Если вас спросят, почему вы пришли в Эмиль-Феликс-Готье, скажите, что для того, чтобы заниматься философией с Шоски!» – объявил он уже на первом занятии. По словам одного из его тогдашних учеников, это был «непредсказуемый, вызывающий немедленную симпатию человек, выдумщик, порой манерный, временами он был почти невыносим, но все же он ставил мозги на место и был, бесспорно, оригиналом, блистал интеллектом и обладал даром мышления одновременно ясного, элегантного и точного. А в некоторые мгновения и искрящегося – какие у него были заходы (особенно о Канте)! Настоящий большой философ…»[76]. У нас нет никакой информации о том, какое влияние этот преподаватель оказал на Деррида. Известно только, что из всего прочитанного в это время больше всего его трогают произведения Бергсона и Сартра.
И именно в этот последний учебный год матери Жаки, давно страдающей почечными коликами, делают серьезную хирургическую операцию. Камень настолько велик, что ей придется удалить всю почку. В личных записях 1976 года Деррида в немногих, но очень важных словах коснется значения для своих отношений с матерью этого события, завершившего долгий период напряженности.
Операция моей матери.
Этим моментом я датирую «примирение» с ней. Описать его как можно конкретнее. Частые посещения клиники. Страх во время операции. Ее смягчившееся удивление при виде моей заботливости. Мое собственное удивление. Конец войны. Отношение, превратившееся в «учебу», и т. д., и т. п.[77]
В период сдачи выпускных экзаменов у Жаки очень смутное представление о том, чем он хотел бы заниматься дальше. С 14 или 15 лет он считает, что должен писать, лучше всего заниматься литературным творчеством. Но поскольку он ни на мгновение не помышляет, будто этим можно заработать на жизнь, долгое время «единственным возможным, если не желанным, занятием»[78] ему кажется профессия преподавателя литературы. После знакомства с философией этот проект несколько меняется:
В выпускном классе я начал по-настоящему читать философию, и, поскольку в это время я узнал, что, не обучившись греческому в лицее, я не смогу участвовать в конкурсе на место преподавателя литературы, я сказал самому себе: почему бы не соединить одно с другим и не стать преподавателем философии? В то время главными образцами для подражания, такими как Сартр, были люди, занимавшиеся одновременно литературой и философией. Таким образом, мало-помалу, не отказываясь от литературного письма, я начал думать, что в профессиональном плане лучшим вариантом является философия[79].
В одном впечатляющем интервью 1989 года под названием «Этот странный институт, называющийся литературой» Деррида еще лучше объяснит свои тогдашние колебания:
Я, бесспорно, колебался между философией и литературой, не отказываясь ни от того, ни от другого, ища, наверное, впотьмах место, отправляясь от которого историю этой границы между ними можно было бы продумать или даже сместить – в самом письме, а не только в исторической или теоретической рефлексии. А поскольку и сегодня меня интересует то, что, строго говоря, нельзя назвать ни литературой, ни философией, мне кажется забавным думать, что мое юношеское, так сказать, желание подтолкнуло меня к некой форме письма, которая не относилась ни к тому, ни к другому[80].
Эти тесно сплетенные друг с другом искания обретут вполне конкретное воплощение. Через несколько дней после объявления результатов выпускных экзаменов Жаки случайно слышит на «Радио Алжира» передачу по профессиональной ориентации. Преподаватель литературы хвалит в ней «предподготовительные курсы»[81] в Высшую нормальную школу, открытое и многостороннее обучение, которое позволяет не спешить со специализацией: он, в частности, рассказывает, что там в 1932–1933 годах учился Альбер Камю. Деррида, который никогда не слышал о Высшей нормальной школе, уже на следующий день отыщет этого преподавателя и запишется на предподготовительные курсы лицея Бюжо, в хорошо известный класс, где собираются ученики со всего Алжира. Именно здесь он встретит Жана-Клода Парьента и Жана Домерка, с которыми подружится и которые уедут в Париж одновременно с ним.
«На предподготовительных курсах в Бюжо было достаточно много уроженцев Орании, – вспоминает Парьент. – Также была группа из Константины. Но оригинальность их определялась отчасти тем, что это был смешанный класс, тогда как другие учебные заведения были еще раздельными – для девочек и мальчиков. Как правило, ученики приходили туда, чтобы подготовиться к поступлению в высшее учебное заведение, а потом продолжали обучение на филологическом факультете Алжира. Немного было тех, кто, как мы, нацеливался на поступление в Высшую нормальную школу. Присутствие девочек несколько меняло атмосферу в классе: отношения между нами были повежливее, чем в прежних наших классах, и нам очень завидовали ученики из других классов лицея. Но в целом это не имело какого-то большого значения. Хотя Деррида легко общался с девочками, я не помню, чтобы в этом классе у него была какая-то подружка»[82].
Хотя Жан-Клод Парьент был прекрасным учеником, он поступил на второй год предподготовительных курсов. Дело в том, что, хотя Бюжо предлагает полный цикл подготовительного обучения по точным наукам, в это время в Алжире еще нет собственно «подготовительных курсов» для поступления в «большие школы». Парьент собирается подать документы в Высшую нормальную школу в конце года прямо из Алжира. Этот план не представляется таким уж абсурдным, поскольку обучение в этом классе достаточно качественное. Поль Матье, преподаватель литературы, которого Деррида слышал по радио, – гуманист старой закалки. Выпускник Высшей нормальной школы, он по-прежнему боготворит это заведение на улице Ульм и призывает своих лучших учеников сделать все, чтобы туда «проникнуть». Но его уроки, построенные на литературной истории в стиле Лансона, остаются слишком классическими, чтобы воодушевить Деррида. Ему же Жаки обязан и серьезными уроками по латыни, которая дается ему непросто. По истории занятия ведет Люсьен Бессьер. На него сильное влияние оказала война, с которой он вернулся с несколькими наградами. Он дает много точных сведений, но уроки его, по мнению большинства учеников, слишком затянуты.
Преподаватель философии Ян Чарнецкий – прогрессивный протестант, который впоследствии будет одним из отважных подписантов «Манифеста 121». Ученик Ле Сенна и Набера, придерживающийся традиции французского идеализма и спиритуализма, он, однако, интересуется и вопросами эпистемологии, и другими философскими течениями. Его уроки очень рационалистичны, даже суховаты, но он скорее нравится Деррида, интересы которого в науке начинают уточняться. «У меня был замечательный преподаватель на предподготовительных курсах, – скажет он в интервью Доминику Жанико. – Он читал нам курс по истории философии, очень объемный и точный, в котором осветил весь материал – от досократиков до современности». Среди документов, сохранившихся в Специальной коллекции университета Ирвайна, есть многочисленные конспекты и другие записи, связанные с этим курсом.
Именно от Яна Чарнецкого Деррида впервые услышал о Мартине Хайдеггере. Он спешит достать единственное доступное в те времена французское издание Хайдеггера «Что такое метафизика?», представляющее собой подборку текстов, переведенных Анри Корбеном. «Вопрос тревоги, опыта ничто, предшествующего отрицанию, очень подходил моему личному настроению, намного больше холодной гуссерлевской дисциплины, к которой я пришел лишь много позже. Что-то во мне было созвучно этому настроению, которое ощущалось в эту эпоху, сразу после войны»[83]. Благодаря Чарнецкому Деррида начинает также читать Кьеркегора, одного из тех философов, которые будут притягивать его сильнее других и верность которым он сохранит на всю жизнь.
И все же главным автором в этом году является Сартр, находившийся тогда на вершине своей славы. Жаки начал читать его в последнем классе средней школы, но только на предподготовительных курсах он по-настоящему погружается в его работы. Готовя большой доклад на тему «Сартр, психология и феноменология», он прочтет «Бытие и ничто» в библиотеке столицы Алжира, также он интересуется и такими его более ранними работами, как «Воображение», «Воображаемое» и «Очерк теории эмоций». В докладе Деррида подчеркивает влияние Гуссерля на Сартра, хотя пока он еще близко не знаком с работами великого немецкого феноменолога.
Параллельно с «Бытием и ничто» он читает «Тошноту» в состоянии «какого-то экстатического ослепления», «сидя на скамейке в сквере Лаферьер, поднимая порой глаза к корням, цветущим кустам и пышной растительности, словно бы для того, чтобы убедиться в их избыточном существовании, и испытывая при этом сильнейшее чувство „литературного“ отождествления»[84]. Многие годы спустя он будет по-прежнему восхищаться этой «литературой, основанной на философской „эмоции“». Страсть к Сартру распространяется и на работу «За закрытыми дверями», постановку которой он посетит, а также на журнал Les Temps modernes и первые тома «Ситуаций».
Даже если впоследствии Деррида часто называл влияние Сартра пагубным и даже катастрофическим, в то время автор работы «Что такое литература?» для него, как и для многих других, безусловно важен.
Я признаю свой долг, зависимость, огромное влияние и более чем заметное присутствие Сартра в годы моего ученичества. Никогда я не стремился его избежать… когда я проходил курс по философии, на предподготовительных и на подготовительных курсах, не только мысль Сартра, но также его фигура, личность, соединяющая в себе философское желание и литературное, были для меня тем, что несколько неумно называют образцом, ориентиром[85].
И именно благодаря Сартру он открывает некоторых писателей, которые будут иметь особое значение для него. Впрочем, он сам без обиняков заявляет об этом: «Впервые я увидел имена Бланшо, Понжа или Батая… в „Ситуациях“… Я начал читать статьи Сартра об этих авторах до того, как прочел их самих». Что касается «Бытия и ничто», это произведение ему покажется «в философском отношении слабым», когда он всерьез займется чтением трех больших Н: Гегеля, Гуссерля и Хайдеггера (Hegel, Husserl, Heidegger). По словам Деррида, творчество Сартра, если исключить «Тошноту», не является, впрочем, и великой литературой, но оно остается «безусловно важным» для его личной истории, как и для истории всего его поколения.
Начало изучения творчества Сартра совпадает с пробуждением у Деррида интереса к политике. Конечно, нужно воздержаться от анахронизма: даже если в ретроспективе ужасная Сетифская резня представляется началом Алжирской войны, в то время позиции Жаки не антиколониалистские, а классические реформистские, как, впрочем, и позиции Французской коммунистической партии:
Когда я учился на предподготовительных курсах в Алжире, я постепенно сблизился с алжирскими «левыми» группами. В эти годы, 47-й, 48-й и 49-й, там был Мандуз… Я входил в группы, у которых была позиция, стал политически более подкован. Не выступая за независимость Алжира, мы были против жесткой политики Франции. Мы были за деколонизацию путем преобразования статуса, закрепленного за алжирцами[86].
Во многих отношениях предподготовительные курсы были, похоже, счастливым временем. Жаки, вошедшего в группу юношей и девушек с такими же интересами, как у него, не волнует ни один экзамен. Но в целом у него хорошие результаты, а по философии он второй из семидесяти. Его друг Жан-Клод Парьент, лучший ученик в классе, готовится к конкурсу в школе на улице Ульм, но проваливается, сильно отстав от остальных абитуриентов. Это убеждает Деррида в том, что не стоит идти той же дорогой. Чтобы иметь серьезные шансы на поступление в Высшую нормальную школу, нужно, говорит он себе, быть в метрополии. Точно так же, как Парьента и Домерка, его принимают в лицей Людовика Великого – самый престижный французский лицей, в котором некогда учились Виктор Гюго и Шарль Бодлер, Ален-Фурнье и Поль Клодель, Жан-Поль Сартр и Морис Мерло-Понти. Даже если эта учеба означает значительные финансовые жертвы для родителей Жаки, они готовы поддержать блестящего ученика, которым он стал в выпускном классе средней школы. Естественно, речь о съеме комнаты не идет, он станет интерном в лицее Людовика Великого. Жаки ни о чем таком даже не задумывается.
В конце сентября 1949 года наступает долгожданный и одновременно тяжелый момент отъезда в Париж. Для Жаки это первое настоящее путешествие: впервые он оставляет родителей, впервые поднимается на корабль, впервые садится на поезд.
Весь путь на пароме «Город Алжир» оказывается сущим адом – с жуткой морской болезнью и двадцатью часами почти не прекращающейся рвоты. В Марселе он ничего не увидит и сразу отправится в Париж. После длинного дня в поезде прибытие в столицу, мечты о которой были навеяны столькими книгами и фильмами, оказывается жестоким разочарованием, «мгновенным низвержением»[87]. Все в этом дождливом и грязном Париже кажется ему печальным и серым. «Из Алжира, белого города, я прибыл в Париж, город черный, ведь Мальро тогда еще не добрался до фасадов, чтобы почистить их»[88]. Но самым мрачным оказывается дом под номером 123 на улице Сен-Жак – лицей Людовика Великого, куда Жаки попадает 1 октября.
Ученик номер 424, Деррида, как и все интерны, от восхода до заката обречен носить серую робу. Суровая дисциплина, драконовский распорядок дня. В огромной спальне – ни капли приватности, нет даже штор между кроватями. Гигиена сведена к жесткому минимуму: мыться приходится только холодной водой, даже зимой. Еда в столовой столь же посредственна, сколь и скудна – лишения послевоенных лет еще дают о себе знать. Жаки чувствует себя заключенным. Эти несколько дней одиночества до начала учебного года пробуждают детский ужас перед школой: «неделя отчаяния и детских слез в зловещем интернате „Baz’Grand“»[89], как прозвали лицей.
Письмо, которое Фернан Ашарок отправил своему дорогому Жаки вскоре после начала учебы, должно быть, произвело на того странное впечатление. «Малыш» надеется, что его старый друг уже посмотрел Париж; он думает, что тому очень повезло, поскольку он там живет. Побывал ли уже Жаки в «знаменитом квартале Сен-Жермен-де-Пре», видел ли «гостиницу „Royal Saint-Germain“, где у Жана-Поля Сартра была своя штаб-квартира?» Сходил ли в клуб «Saint-Germain» и в театр «Vieux Colombier»? Конечно, все эти более или менее мифические места Парижа экзистенциалистов расположены неподалеку от улицы Сен-Жак, но выход учеников за пределы лицея строго регламентирован. В любом случае в Алжире, продолжает Ашарок, умы занимают совершенно другие вопросы: смерть боксера Марселя Сердана «потрясла весь город, в том числе тех, кто за спортом не следит»[90].
Остаются уроки, которые Жаки прилежно посещает. Разве он не в самом престижном лицее Франции, чьи показатели успешного прохождения конкурса в Высшую нормальную школу, без сомнения, наилучшие? Но и с этой точки зрения лицей Людовика Великого его скорее разочарует. Блеску здесь предпочитают основательность, и в большинстве дисциплин царит довольно школярский подход.
Если бы Деррида учился в соседнем лицее Генриха IV, соперничающем с Людовиком Великим, преподавателем философии у него был бы Жан Бофре, один из главных «проводников» Хайдеггера во Франции и адресат «Письма о гуманизме». Этьен Борн, которого он будет слушать шесть часов в неделю вместе с остальными учениками подготовительного курса № 2, куда менее харизматичен. Ученик Алена, поклонник Эммануэля Мунье и Габриэля Марселя, Борн – оплот Народного республиканского движения. Этот католик так часто публикуется в La Croix и Esprit, что некоторые за глаза называют его «борзописцем епископата». Во внешности и жестикуляции Борна есть что-то карикатурное: очень худой, он вечно покачивается, играя часами. Кажется, речь доставляет ему такое страдание, что слушатели всякий раз боятся, «что в конце фразы он умрет». Он «конвульсивно дергает руками» и, жестикулируя, изрыгает «первые слоги некоторых слов, как бы выделяя их курсивом»[91]. Все это не мешает ему быть хорошим преподавателем, который учит искусству сочинения и тому, как быстро состряпать хороший 20-минутный доклад на любую тему.
Уже с первых выполненных Деррида заданий Борн оценил его философские качества: «дар анализа, чуткость к проблемам, вкус к формулировкам». Баллы – в диапазоне от 12,5 до 14 из 20, что по местным меркам совсем недурно. Однако комментарии зачастую суровы. Отсылки к Хайдеггеру, множащиеся под пером Деррида, раздражают Борна. «Вы используете экзистенциалистский язык, который следовало бы прояснить», «не слишком буквально имитируйте экзистенциалистский язык», – помечает он на полях многих сочинений, безжалостно зачеркивая все, что, на его взгляд, к делу не относится.
В начале этого года Жаки много общается с Жаном-Клодом Парьентом, тогда же прибывшим из Алжира. «Нас сближало общее увлечение философией, – вспоминает Парьент, – оно же одновременно порождало в нас некоторое соперничество, хотя оставалось оно чисто интеллектуальным. Мой интерес к вопросам эпистемологии удивлял Жаки, а его ссылки на экзистенциалистов (Кьеркегора) или феноменологов (уже тогда он говорил о Гуссерле и Хайдеггере) оставляли меня равнодушным. Помню один спор, тему которого забыл, но, как это бывает на первых этапах образования, она наверняка была весьма амбициозной. Жаки завершил спор, заявив: „Не понимаю, чем рефлексия о науках может прояснить философские вопросы“. Разделявшая нас дистанция никак, однако, дружбе не мешала. Я ощущал в нем подлинную глубину мысли, только выражалась она в странных для меня формах»[92].
В то время между интернами и экстернами лицея Людовика Великого существует настоящая граница. Экстерны и интерны, учащиеся на многолюдных подготовительных курсах, образуют две довольно разные группы, но их роднит презрение к тем, кто учится по другую сторону улицы Сен-Жак, в Сорбонне, вдали от святая святых французского высшего образования – «больших школ», Grandes écoles.
Деррида не представляется случая познакомиться с экстернами: обедают они у себя дома, а из лицея уходят, как только заканчиваются лекции – во второй половине дня. Пьер Нора, Мишель Деги или Доминик Фернанде относятся как раз к таким хорошо одетым и сытым парижанам из хороших семей. Интерны, такие как Мишель Серр, Жан Бельмен-Ноэль и Пьер Бурдье, – провинциалы, часто скромного происхождения. Серая форма, которую они все время носят, позволяет их тут же опознать: во многих отношениях они – пролетарии подготовительных курсов.
В сравнении с этим жестким социальным барьером алжирское происхождение кажется невинной деталью. К тому же это заморское происхождение создает особый экзотический престиж, так что три ученика, прибывших из Алжира осенью 1949 года – Парьент, Домерк и Деррида, – чувствуют себя увереннее большинства маленьких провинциалов. Несколько раз, как вспоминает Жан-Клод Парьент, они развлекали своих сотоварищей импровизациями сценок из алжирской жизни. «Жаки, у которого была очень смуглая кожа и крепкое телосложение, хорошо говорил на патауэте, языке простолюдинов Алжира, в частности портовых рыбаков. Контора его отца находилась возле порта, на одном из ведущих к нему спусков, так что Жаки наверняка там часто бывал». Еврейство тоже не вызывало особых проблем: в среде, подобной той, что сложилась в лицее Людовика Великого в послевоенные годы, оно не является поводом ни для притеснений, ни для чествований. Какие-то ученики могли выражать антисемитские настроения, но достаточно общие и как бы не касающиеся лично их соучеников-евреев.
Все выпускники лицея признают, что интерны жили весьма некомфортно. «В 1949 году уровень жизни во Франции был еще низкий, а наш интернат был еще и старого образца: спали мы в огромном дортуаре с небольшими шкафчиками у изголовья кроватей и несколькими умывальниками у входа. Свет тушили в 21.30. Питание было настолько скверным, а меню – таким скудным, что мы в знак протеста не раз устраивали голодовки. Деррида еще больше, чем большинство из нас, страдал от такого образа жизни, от постоянного тесного соседства с одноклассниками, не говоря уже о проблемах со здоровьем, из-за которых эта диета была для него особенно вредной»[93]. Что касается дисциплины, то она была столь же строгой, сколь и школярской. Надзиратель следил за самыми незначительными отлучками, даже если речь шла о том, чтобы купить полубагет в булочной на углу Сен-Жак и Суффло, пытаясь обмануть чувство голода. Несколько раз Деррида и его товарищи попадаются на мелких опозданиях или самоволках. Они питают глубокую неприязнь к старостам – порой их ровесникам, – которые с удовольствием злоупотребляют своей маленькой властью.
Теснота и суровый быт обостряют отношения между интернами. Во время полдника в классе витают запахи харчевни – ученики из провинции делятся со своими товарищами едой, отправленной им родственниками. Через несколько недель у Жаки завязывается дружба с несколькими учениками, среди них – Робер Абирашед, приехавший из Ливана. «Деррида и я, – вспоминает он, – оба мы были средиземноморцами с не таким, как у других, темпераментом. Мы любили поговорить, и это нас сближало. Кроме того, у каждого из нас в Париже был дядя, и по забавному совпадению жили они по соседству друг с другом – на улице Феликса Зима в двух шагах от кладбища Монмартра. Мы часто ходили к ним по воскресеньям на обед наесться вдоволь, даже если приходилось терпеть не самые увлекательные разговоры. По возвращении у нас всегда была уйма смешных историй»[94]. У дяди и тети «Зим», как их называл Жаки, он встречает время от времени своего брата Рене, живущего в Париже с 1947 года: он стажируется в аптеке провизором, что обязательно для завершения учебы на фармацевта. Когда братья впервые встретились в Париже, Рене не смог скрыть удивления при виде Жаки в длинной серой робе: у некогда неуживчивого подростка, увлеченного читателя литературных журналов, теперь манеры и облик заключенного.
Другой близкий друг в этом году – Жан Бельмен-Ноэль из Экс-ле-Бен. «Наверное, я действовал на Жаки успокаивающе, ведь в отличие от него у меня был легкий нрав. Я хорошо спал и мог переварить почти что угодно. Часто мы просили ночного дежурного разбудить нас в 5 утра, чтобы поработать часа два до пар. По договоренности с дежурным мы вешали свои полотенца на спинку кровати, и он шлепал нас по ногам. Иногда я сам вешал полотенце на кровать Жаки, чтобы заставить его работать. Раньше он нигде не учил греческий, но знал, что язык может ему скоро понадобиться, так что я давал Жаки два-три урока в неделю, а он, в свою очередь, служил мне философским словарем. Среднее образование я получил в религиозном коллеже, поэтому никогда не слышал о Гегеле и Шопенгауэре, тем более о Ницше и Гуссерле. Чаще всего Жаки давал очень точные ответы на мои вопросы, но бывало, что его слишком заклинивало на одной теме. У него были некоторые странности, и он мог вдруг замкнуться в себе»[95].
Дружеские отношения молодых людей держатся не только на совместной учебе. После занятий и до их начала они иногда устраивают партии в покер, в котором оба блистают. «Мы нашли способ зарабатывать немного денег за счет нескольких экстернов побогаче, таких как Андре Тюбёф, Доминик Фернанде и Мишель Деги. Мы договаривались повышать друг на друге ставки и так обзаводились парой монет для прогулок по городу».
Но эти прогулки случались редко. По четвергам у интернов три свободных часа, и они используют их, чтобы сходить в кино – в «Шампо» на углу улиц Эколь и Шампольон. Билеты там были совсем не дороги. Спустя много лет Деррида скажет: «Кино сопровождало меня всю мою трудную, гнетущую студенческую жизнь. В этом смысле оно действовало на меня как наркотик, тонизирующее средство. Это был мир, куда можно было сбежать»[96]. Как и в алжирский период, смотрят они в основном американские фильмы – как можно более развлекательные, забывающиеся почти сразу же – в противовес классической синефилии.
Бельмен-Ноэль и Деррида, когда у них есть разрешение, гуляют субботними вечерами, следя за тем, чтобы вернуться до 23 часов. Они регулярно наведываются к букинистам на набережных, пытаясь раздобыть недорогие книги. Именно там находят они, в частности, свои первые тома Фрейда. Что касается кафе, то у них два любимых места – «Майе» и «Капуляд» на углу бульвара Сен-Мишель и улицы Суффло, напротив Люксембургского сада. «Мы говорили о литературе и философии, а еще о спорте и девушках, – вспоминает Жан Бельмен-Ноэль. – Сближало нас и то, что в сексуальном плане невинными мы уже не были, а это было редкостью для студентов в эти годы, тем более на подготовительных курсах. В мире, куда молодые люди попадали еще девственниками, мы оба ими не были: я – потому, что вырос в курортном городе и там были некоторые возможности, он – благодаря столичным борделям Алжира. Жаки гордился этим опытом как определенным превосходством. Мы встречали на «Буль-Мише», то есть на бульваре Сен-Мишель, много машинисток, продавщиц, и некоторые из них были не такими недотрогами, как студентки. Уже тогда Жаки показал себя искусным соблазнителем… Все это совмещалось в нем со вспышками мистицизма и религиозности, с жаждой абсолюта, о чем свидетельствовали его личные записи, которые он давал мне иногда читать. Помню одну поэму: она начиналась весьма в стиле Валери, а заканчивалась строфами почти клоделевскими. Лишь две или три первые строфы были правильными, ритмичными, но скованность конвенциями чем дальше, тем больше ослабевала. Уже тогда он не желал придерживаться какой бы то ни было нормы».
В то время Деррида достаточно близок с Жаном Бельмен-Ноэлем, который приглашал его домой, в семью, на пасхальные праздники. Так Экс-ле-Бен становится для Жаки первым после Парижа французским городом, где он побывал. Был и другой опыт, сближавший молодых людей на протяжении первого года подготовительных курсов. Театральная труппа лицея Людовика Великого, снискавшая определенную репутацию, решила поставить драму Шиллера «Дон Карлос». Так как репетиции проходили в «музыкальной комнате», уютной и лучше отапливаемой, чем остальные помещения лицея, Бельмен-Ноэль и Деррида вызываются на роли воинов с алебардами. Для них подготовка спектакля является прежде всего поводом продлить вечерние бдения.
Именно на репетициях Деррида впервые замечает Жерара Гранеля, с которым в будущем будет часто пересекаться. Блестящий студент, по мнению некоторых, «принц философии», Гранель с прошлого года принят в Высшую нормальную школу и в лицее бывает исключительно для участия в пьесе, в которой играет главную роль. И восхищенный, и раздраженный гонором и галантностью юного актера, Деррида никогда не забудет эту «первичную сцену», отметившую начало их связи:
«Первой встречей» это не назовешь, ведь он меня тогда даже не замечал… Эта асимметрия, державшая меня в тени… уже предвещает в чем-то судьбу нашей будущей дружбы… В «Дон Карлосе» я, обычный статист, изображал темного и бессловесного испанского «гранда» с бородой, такой же черной, как и его расшитый бархатом камзол. Из тьмы анонимности, в коей пребывал я, он представлялся самой славой, и, коленопреклоненный, он расточал вокруг себя свет[97].
К концу года Деррида несколько отдаляется от Бельмен-Ноэля и сходится с Пьером Фуше и особенно с Мишелем Монори. Последний на протяжении лет десяти будет самым близким другом Жаки. Монори – уже два года интерн в Людовике Великом. Он учился там на предподготовительных курсах, но с первого года подготовительных курсов ему пришлось уйти из-за туберкулеза. Стеснительный и сентиментальный, он играет на органе, любит театр, зачитывается «Большим Мольном» Алена-Фурнье. Кроме того, Мишель – из тех ревностных католиков, которые «ходят-в-церковь». Их общение становится теснее после одного вечера в «Лисимахе», греческом ресторане, расположенном за книжным магазином «Жибер». С тех пор они помногу и подолгу беседуют, и разговоры нередко окрашены в восторженные тона; молчаливо прогуливаются по бульвару Сен-Мишель, по набережным. Жаки дарит Мишелю только что вышедшую «Тяжесть и благодать» Симоны Вейль. Тот отвечает на дар маленьким изданием Ван Гога с цветными репродукциями. Он часто поражается своему другу: ему кажется, будто Жаки родился, все уже прочитав, даже всего Платона[98].
Судя по отметкам Деррида по философии, завидовать и впрямь было чему. В первом триместре у него лучшие результаты в классе со средним баллом 14 и более чем позитивной оценкой Этьена Борна: «Образован. Одарен. Вдумчив. Качественные результаты». Во втором триместре он второй, возможно, после Парьента: средний балл – 14,5, сопровождающийся такой похвалой: «Первоклассные философские качества». Увы, философия – далеко не единственный предмет, влияющий на поступление в Высшую нормальную школу. В эти годы специализации в конкурсе нет, а процедура отбора устроена так, что позволить себе малейший недочет хотя бы по одной дисциплине нельзя. Так, если оценки по истории, географии и французскому в порядке – «ценные достижения, которые необходимо развивать», английский «еще не на должном уровне», а в немецком «нужно поднажать»[99]. Что касается латыни, Деррида хромает в переводе на французский и более чем посредствен в переводе с французского: балл у него не выше 2,5. Чтобы появился шанс пройти конкурс, нужно позаниматься латынью с товарищами, лучше владеющими предметом.
Вопреки неровным результатам Жаки полагается на свою счастливую звезду, уверенный, по крайней мере в этом году, что рано или поздно пройдет конкурс. Прогуливаясь как-то с Жаном Бельмен-Ноэлем и оказавшись перед зданиями Школы на улице Ульм, он уверяет товарища, что оба туда поступят, – предсказание, между прочим, оправдалось. В другой день на площади Пантеона он останавливается перед фасадом «Отеля великих мужей», воспетого Андре Бретоном в «Наде», и роняет: «Все же мне надо бы провести здесь ночь».
В ожидании счастливых событий он готовится к экзаменам, пичкая себя макситоном – амфетамином, продававшимся тогда свободно (сам Сартр был его большим поклонником). И без того хрупкий сон еще более нарушен. Жаки появляется в огромных залах по улице Аббатства де л’Эпе перевозбужденным, зато несколько раз клюет носом над своими работами. Балл по письменному экзамену оказывается ниже проходного. Во всяком случае, на другое он и не рассчитывал: провалить конкурс после первого года подготовительных курсов считается нормальным. Мало тех, кто проходит сразу. Для большинства первая попытка – скорее генеральная репетиция. А также повод пойти послушать, как сдают устный экзамен те из его соучеников, кто, как Парьент, допущен к сдаче. Философию принимают Владимир Янкелевич и Морис Мерло-Понти. Это единственный раз в жизни, когда Деррида увидит автора «Феноменологии восприятия».
Лето Деррида проводит в Эль-Биаре, постоянно переписываясь с Мишелем Монори. И если им тяжело дался этот год в интернате, возвращение в отчий дом тоже совсем не воодушевляет. Жаки трудно найти общий язык с друзьями юности, теперь он воспринимает себя как «испорченного алжирца»:
И для меня каникулы страшно монотонны и лишены тонуса. На самом деле мне не терпится вернуться если не к работе и активной жизни, то хотя бы к парижской зиме вдали от семьи, рядом с тобой и с другими. Здешний климат меня утомляет, а с людьми отношения либо отстраненные и полные непонимания, либо естественные и животные. Более того, часто меня это даже не приводит в отчаяние, а это предел подавленности[100].
Когда может, Жаки сопровождает отца в его поездках, в частности в Кабилию, которую он особенно любит. «Это самые утомительные, но и самые интересные дни». В остальном он чувствует себя «как никогда больным и неврастеничным… Я позволяю себе самые простые удовольствия; играю в бридж, покер, езжу на машине, сажусь в поезда, наслаждаюсь обществом людей, насколько я знаю – абстрактно – посредственных». Из-за слишком калорийной пищи, которой его кормят дома, он быстро набирает потерянные в Париже килограммы. Но его новая фигура ему совсем не нравится, и он пишет на обратной стороне фотографии, которую отправляет Мишелю: «Вот та огромная вещь, которой я стал. Не имею больше ничего общего с „самим собой“ и унываю еще и поэтому».
Большая часть писем молодых людей посвящена этим летом комментариям прочитанного. «Дневник» Жюльена Грина, который рекомендует другу Монори, Деррида не привлекает:
Простишь ли ты мою претензию, если я скажу тебе, что жанр «Личного дневника» – это жанр, который всегда чересчур искушал меня и от которого лично я слишком воздерживаюсь, чтобы быть снисходительным к слабостям и легким решениям, провоцируемым им у других.
Этими днями я перечитываю, например, «Дневник» Жида в издании Pleiadè, и Жида мне нужно объяснять бесконечной цепью определений, то есть мне нужно его аннулировать, чтобы не видеть в нем памятника глупости, наивности, если не интеллектуального изъяна, а ведь несколько лет назад Жид восхищал меня[101].
Тем не менее Деррида с восторгом перечитал повесть Жида «Тесные врата». Он открывает Мориса Сакса, по его мнению, замечательного.
По традиции Жаки переходит в другой класс, из К2 в K1, оставшись на второй год. Но большинство его товарищей остаются с ним; новые – только преподаватели. Существенное изменение в преподавании философии: христианского демократа Этьена Борна сменяет Морис Савен, ученик Алена. Он переходит сюда из лицея Фенелона, где, говорят, ему находят замену из-за его слишком явной склонности к девушкам: некоторые из них тем не менее продолжают под любым предлогом встречаться с ним у входа в лицей Людовика Великого. Литературного склада ума, страстный любитель театра, Савен регулярно публикуется в Les Temps modernes, Le Mercure de France и La Table ronde. На лекциях он иногда упоминает Пруста и Равеля, Башляра и Фрейда, рекомендуя в то же время не ссылаться на них на конкурсе.
Несмотря на эти несколько модернистские наклонности, стиль Деррида, похоже, оценен Морисом Савеном не столь высоко, как Этьеном Борном. Его первая работа получает всего 11,5 балла из 20, что, впрочем, для лицея Людовика Великого нормально. Оценка суровая, но внимательная: «Бесспорно, в том, кто здесь держит перо, присутствует философ. Что касается исторической части, на этих страницах слишком много философии. Потому что от философии, если ее свести к резюме, ничего не остается. Но когда вы беретесь за анализ, то, несмотря на слишком „специализированный“ и герметичный язык, ваш текст становится очень интересным и приобретает ряд хороших качеств». На полях одного и впрямь мудреного абзаца Савен отмечает: «Признаюсь, мне очень трудно следовать за ходом мысли. Подумайте о читателе…». Деррида окончил работу в не слишком академическом стиле – двумя с половиной страницами «маргиналий». Это серия коротких абзацев, написанных почти как афоризмы и совершенно оторванных от главной идеи работы. Последняя запись занимает всего одну строку и к предложенной теме относится лишь косвенно: «Любовь: отдаться несоизмеримому; безумию». «Интересно, но бесполезно», – сухо отмечает Савен[102].
На второй год подготовительных курсов Жаки и правда чувствует порой, что вот-вот соскользнет в безумие. Дисциплина в интернате давит на него пуще прежнего. Холод, плохая гигиена, скудное питание и отсутствие всякого личного пространства становятся для него невыносимыми. Вечерами то и дело его душат слезы, он не может работать и даже общаться с товарищами. Одна только связь – все более экзальтированная – с Мишелем Монори помогает ему держать удар. Работая вместе в «музыкальной комнате» – у Мишеля привилегия хранителя ключа, – они начинают писать новеллы и поэмы, которые не без опаски передают друг другу. Однако Жаки все чаще жалуется на какую-то «болезнь», столь же тяжелую, сколь и неопределенную. Все время на грани нервного срыва, он плохо спит, не может есть, его часто тошнит.
Декабрь 1950-го застал Деррида в самом что ни на есть подавленном расположении духа. По неизвестным причинам он не едет домой на рождественские каникулы, а остается в Париже, возможно, у дяди, так как интернат закрыт. Переживая подлинный приступ меланхолии, он изнывает вдали от друзей. В письме Мишелю Монори, начало которого, к сожалению, пропало, Жаки пытается объяснить свое смятение. С некоторых пор ему кажется, будто он вращается «в областях, которые слишком трудно если не исследовать, то по крайней мере познакомить с ними других, даже самого близкого друга». Отсутствие писем от Мишеля на протяжении многих дней ситуацию не улучшило. Подавленный как никогда, Жаки, возможно, думал о самоубийстве. Наконец пик кризиса, кажется, позади:
Итак, гроза миновала, а худшее в грозе – то, что она проходит, и я решил или почти решил вернуться в Алжир в этом триместре, если удастся договориться со «Штрасс» [«администрация» на студенческом жаргоне]. Твое письмо сначала поколебало мое решение, чтобы затем укрепить его. Но я увижу тебя в среду. Не могу даже держать в руке перо, и это всегда будет мне слишком тяжело[103].
Молодые люди коротко видятся в Париже перед возвращением Жаки в Эль-Биар, к семье. Он в самом деле останется там на весь второй триместр, рискуя испортить себе год или даже быть отчисленным из лицея Людовика Великого. На первых порах он не может писать и тем более работать. Потом завязывается почти ежедневная переписка с Мишелем Монори – весьма любопытная, заслуживающая того, чтобы быть изданной отдельно: возможно, она так же важна для формирования Деррида, как и переписка юного Фрейда с Вильгельмом Флиссом. Хрупкий, лишенный какого бы то ни было стоящего собеседника в Алжире, Жаки доверяется ему без оглядки, что больше никогда не повторится. Что касается Мишеля, он, хотя и находится в недоумении по поводу таинственной болезни друга, тем не менее всегда благожелателен: «Ты говоришь мне о болезни, которую я в силу моего большого неведения и нехватки проницательности если и понимаю, то очень смутно». Он советует другу трудиться и отправляет ему упражнения по переводам на латынь. Жаки, однако, они не под силу. Написать письмо самому дорогому другу – уже испытание:
Жизнь здесь у меня очень печальная, невозможная, как-нибудь я расскажу тебе об этом подробнее. Все, что могу сказать о ней в письме, все, что я никогда не смог бы сказать, всегда будет меньше этого ужасного опыта… Я не вижу никакого естественного возможного выхода. Ах, если бы ты был здесь!..
Ни на что, кроме слез, я больше не способен… Оплакивать мир, оплакивать Бога… Я уже изнемог, Мишель, помолись за меня.
Я очень плох, Мишель, и я еще недостаточно силен, чтобы принять то расстояние, что нас разделяет. Поэтому я отказываюсь пытаться немного его преодолеть[104].
Понемногу кризис сглаживается, уступая место «глухой, тихой печали». Уже три недели, как Жаки уехал из Парижа. Он работает и немного читает, «ожидая, пока истекут эти два месяца покаяния». Во избежание рецидива он любой ценой хочет стать экстерном после пасхальных каникул. А на ближайшее будущее он умоляет Мишеля писать ему «часто, очень часто». Он хотел бы, чтобы тот разузнал условия допуска в диетическую столовую, где еда наверняка подошла бы ему больше, чем в лицее Людовика Великого. Еще Жаки хотел бы, чтобы Мишель выслал сертификационные программы по латыни, французскому и истории философии, которые он должен будет сдать в Сорбонне, помимо конкурса в Высшую нормальную школу. По просьбе Мишеля, у которого трудности в философии, Жаки отправляет другу «несколько заметок о Прекрасном» для его следующей письменной работы, хотя и утверждает, что не удовлетворен ими. Эти 50 страниц усиливают восхищение, которое Мишель испытывает в отношении Жаки; благодаря им он получит свой лучший балл года.
Несмотря на трудности жизни интерна, Мишель Монори прилагает все усилия к подготовке возвращения Жаки. Он ищет комнату в аренду, которая бы соответствовала скудным средствам друга. Он находит дальнего знакомого, инспектора школьной гигиены, который обещает написать письмо, дающее разрешение Жаки питаться в диетической столовой. И отправляет другу несколько упражнений, хотя и думает, что готовить латынь в Алжире – дело наверняка не из простых: «Нужны эти черные стены и словари, которые еще не успели растащить, этот тяжелый запах пыли, старого табака и готовящейся еды»[105].
Все такие же сентиментальные, письма Жаки становятся чуть менее мрачными:
Всего шесть недель, и мы снова будем вместе гулять, вместе думать и чувствовать и вместе молчать после долгих-долгих признаний, потому что тогда мы расскажем друг другу то, что эти письма сказать не могут. Познаем ли мы, Мишель, мгновения безмятежной доверительной радости? Я почти не верю, что могу без тебя, но смогу ли с тобой?.. Твой друг, который не бросит тебя никогда и который запрещает тебе об этом думать[106].
К приготовлениям подключается и Жан Бельмен-Ноэль. Он пересылает Жаки сертификационные программы лиценциата с датами письменного экзамена по конкурсу в Высшую нормальную школу. Жан Домерк, в свою очередь, находит дешевую «комнатку для прислуги» у некой мадам Берар, подруги его семьи. В комнате, расположенной в доме 17 по улице Лагранж, в двух шагах от лицея Людовика Великого, нет ни отопления, ни воды, зато она залита солнцем, а вход – по отдельной лестнице. В любом случае представившаяся возможность почти невероятна, и Жаки тут же дает согласие. Еще не обретя былого равновесия, он не скрывает желания как можно быстрее уехать из Эль-Биара, так как едва ли возвращение к семейной жизни далось ему легче, чем режим интерната:
Я на самом деле не могу больше здесь. Я терпел эти условия в начале триместра, полагая, что моя работа будет плодотворной, что мое здоровье существенно улучшится. Но главное, я тогда только что оставил тебя, и ты все равно был рядом, и письма лишь подтверждали это чувство. Сейчас я как будто далеко, очень далеко… Мишель, не забывай меня, у меня нет ничего, кроме твоей дружбы[107].
Увы, в то время, когда Жаки должен вернуться в Париж, Мишель уезжает с семьей в Шательро на все пасхальные каникулы. В последнем письме Деррида упоминает, что недавно перечитал «Тошноту». После испытания, которое он пережил, книга обрела для него новый смысл:
Я всегда работал лишь над тем, чтобы сделать для себя мир необычным, дать вещам вокруг меня являться как чудо; я уже не знаю, что такое природа – или естественное, – я всему болезненно удивляюсь. Что касается слов, которыми я пользуюсь, моего поведения, жестов, мыслей, то они странным образом все более напоминают Рокантена из «Тошноты», проживавшего опыт, который, как я до сих пор полагал, я усвоил, ассимилировал и преодолел. Так вот, я был далек от этого… Разница в том, что у Рокантена не было друга, да он и не желал иметь его. Я же, Мишель, уповаю на тебя[108].
Наконец, вернувшись в Париж, 2 апреля Жаки становится экстерном – просто гора с плеч! Теперь, как только заканчиваются занятия, он волен организовывать собственный труд и жизнь по своему усмотрению. Впрочем, он и дальше ведет себя как больной, рано ложась спать и питаясь исключительно в диетической столовой Пор-Рояля. Он трудится не покладая рук, но этого недостаточно, чтобы наверстать упущенное. После столь длительного отсутствия итоги этого второго года подготовительных курсов катастрофичны, за исключением философии: Морис Савен считает Жаки «серьезным и трудолюбивым» учеником, способным пробудить «некоторые надежды». По французскому вопреки «хорошей предрасположенности» оценки «всего лишь средние». По остальным предметам они и вовсе низкие, и слишком много заданий сдать вообще не удалось[109].
28 мая 1951 года Жаки отправляется на письменный экзамен в плачевном физическом и психическом состоянии. После бесчисленных бессонных ночей, под воздействием амфетамина, а затем снотворного он снова на грани нервного срыва. Стресс делает свое дело. Не в состоянии писать, на первом экзамене он возвращает чистый лист, так что другого выбора, кроме как прекратить участие в конкурсе, у него не остается. Несколько дней спустя, полный отчаяния, он поведает о невзгодах своему давнему другу Фернану Ашароку. Жаки боится, что в лицей Людовика Великого после такого тяжелого года на третий год подготовительных курсов его уже не возьмут. И возвращение в Алжир было бы не просто унижением: оно было бы равносильно отказу от университетской карьеры в пользу учительской в лицее.
В последнем порыве Деррида отыщет своего преподавателя французского Роже Понса. Во многих отношениях это учитель старой закалки, более традиционный, чем некоторые другие преподаватели лицея Людовика Великого. Однако, возможно, он проявил больше внимания к ситуации Жаки. Во всяком случае, встреча эта будет решающей как минимум психологически, так Деррида напишет об этом Роже Понсу спустя год, после успешного прохождения конкурса:
Моя признательность пробуждает среди множества воспоминаний и то утро в июне 1951 года, когда я, уничтоженный – как я полагал, безвозвратно – катастрофой, пришел к вам просить совета и особенно поддержки. Оставил я вас вполне успокоенный, в решимости продолжать вопреки разочарованию, от которого, казалось, мне никогда не оправиться. Признаться ли вам, что я бы никогда не продолжил учебу ни на подготовительных курсах, ни, наверное, где-либо еще, если бы не пришел к вам тем утром?[110]
В Сорбонне, по ту сторону улицы Сен-Жак, некоторые преподаватели оказываются куда менее чувствительными к личности Деррида. Он должен пройти массу экзаменов: на экзамене по общей истории философии за ответ по Мальбраншу Деррида получает обидные 5/20. Карикатурный донельзя комментарий Анри Гуйе, должно быть, задел Жаки за живое: «Текст блестящий в той же степени, что и темный… Упражнение в виртуозности, в коем проявленные умственные способности сомнению не подлежат, однако без особой связи с историей философии. Изучил Декарта. Не способен высказаться по Мальбраншу. Вернется, когда изволит принять правила и не изобретать там, где необходимо выучить. Провал должен пойти кандидату на пользу». «Принять правила и не изобретать»: целая программа для будущего философа. Этот высокомерный тон, эта ода конформизму, конечно, характерны для мандаринов 1950-х и 1960-х годов, но в то же время они служат предвестием позиции, которую на длительное время займет французский университет в отношении Деррида. Ни один из его будущих успехов не заставит его забыть фразы, подобные этой.
В начале июля Жаки возвращается в Алжир. Основная часть маршрута приходится на переправу на корабле, но иногда он перемещается менее дорогим способом, «как пассажир полуподпольный, во всяком случае, „нерегулярный“ – в небольших транспортных самолетах, не слишком внушающих доверие». Это неудобные и даже страшные полеты, «где я еле сижу на скамье среди ящиков с овощами»[111].
По прибытии он пишет дорогому другу Мишелю, который тоже провалил конкурс в Высшую нормальную школу и уже начал отчаиваться. По словам Жаки, успех предполагает невозможную и сложную смесь ума и бестолковости: «это чудо в самом ничтожном его виде». Он знает, что его друг собирается оставить учебу в Людовике Великом и поступить в Сорбонну, даже если его отец еще против. Перспектива не общаться с Мишелем ежедневно и тревожит, и печалит его.
Как и в прошлом году, Жаки кажется, что алжирское лето действует на него – в интеллектуальном плане – анестезирующе:
Очень мало читаю, пытаюсь писать, но каждый раз оставляю эту затею. Мои амбиции гигантские, а средства ничтожные. Мышление никогда не будет творческим у тех, кому недостает гения. Что поделаешь!
И потом, меня морит усталость с жарой: изнеможение, которым я был охвачен во время конкурса[112].
Он считает, что надолго обречен на это нервное истощение, которое врачи не могут не только вылечить, но и понять. Его охватывает «эта безобразная праздность, та, у которой нет даже сил тревожиться за саму себя или только чуть-чуть, бездействие, против которого все бессильно и которое плюет на все и всех. Изредка выдаются передышки – на чтение или немые восторги». Деррида читает все подряд: от Библии до Сартра, не миновав Джейн Остин, Лоуренса Стерна, Кьеркегора, Тьерри Мольнье, Эмиля Брейе и Жана Валя. «Не пугайся этой мешанины: я прочел не больше семи-восьми страниц каждого. По-другому я читать не умею»[113]. Некоторым упомянутым им авторам он тем не менее останется верен навсегда. Он терпеливо читает Платона: «Были бы у меня силы, я бы им увлекся». С подлинным счастьем он вновь открывает для себя Франсиса Понжа: «Никто никогда меня так мало не… удивлял. И именно поэтому я восхищен. Я привезу тебе его „Проэмы“[114]».
Солнце и море понемногу берут свое. Жаки возобновляет общение с Тауссоном и Ашароком, друзьями юности, но испытывает из-за этого что-то вроде угрызений совести:
Вот уже несколько дней, как я отдал себя, чтобы немного забыться, на волю компании друзей. Они возили меня повсюду против моей воли – и на моей же машине. Море, солнце, танцы, алкоголь, скорость и т. д. действовали притупляюще. И когда я снова отведал радостей своей молодости (не смейся, была у меня и другая молодость, не такая, как эта – парижская и студенческая, в Людовике Великом…), они окончательно меня отвратили, а кроме того, здоровье не позволяет мне ни малейшего отклонения[115].
С каждой неделей письма с обеих сторон все реже, и Деррида встревожен. Если Мишель перестанет ему доверять, разочаруется в нем, то Жаки – он в этом уверен – вскоре вновь превратится в «презренного червя, убогого и аморфного». Как никогда он нуждается в своем друге и его поддержке:
Я подвержен здесь тысяче испытаний, они совершенно лишили меня сил. Никогда, даже в самые трудные часы смятения, не знал я подобного состояния. Бессонный, встаю порой ночами и брожу босиком по дому, чтобы занять немного покоя и доверия у дыхания спящей семьи. Помолись за нас, Мишель…[116]
Монори как убежденный католик в это время уединяется в аббатстве, что дает Деррида повод задуматься о собственных религиозных убеждениях или, точнее, тревогах:
Как это часто бывало, я хотел бы подражать тебе. Но не могу. Во-первых, потому, что некая религиозная «ситуация» воспрещает мне это; во-вторых и в особенности, потому, что из-за слабости и тревоги я наверняка превращу молитву, тишину, отвоеванный покой, упование и отрешенность в духовный комфорт.
И хотя такой комфорт был бы концом (финалом и целью) жутких страданий, я не чувствую и, наверное, никогда не почувствую себя вправе – если только такие предсказания сами по себе не глупость – пойти на это[117].
В начале октября 1952 года Жаки наконец возвращается в Париж. Прежде чем начать учебу на третьем году подготовительных курсов в Людовике Великом, он должен выдержать экзамены, которые подготовил плохо и которые не без оснований боится сдавать. Он их все же сдает и испытывает облегчение, хотя результаты самые средние. Затем возвращается в лицей, уже хорошо ему знакомый. С начала года завязывается дружба с одним из самых молодых учеников класса – Мишелем Окутюрье, который запомнит их первые встречи: «Деррида – или скорее Дер, как его тогда звали, – был одним из самых умных на подготовительных курсах. Он поражал меня, даже если держался со мной мило, почти покровительственно. Я был блондином, и Жаки иногда говорил мне, что я напоминаю ему младшего брата Норбера, умершего в возрасте двух лет». Таланты Жаки произвели на Мишеля Окутюрье такое впечатление, что тот как-то спросил сестру Маргерит, показывая ей фото класса: «Угадай, кто здесь гениальный философ». Мишель Окутюрье пройдет конкурс с первой попытки, вместе с Жаки, и их общение в Высшей нормальной школе станет теснее[118].
Мишель Монори, в свою очередь, остается в Людовике Великом не дольше двух первых месяцев. Получив наконец согласие отца, 1 ноября, в праздник Всех святых, он оставляет подготовительные курсы, где чувствует себя не в своей тарелке. Он нашел место воспитателя в интернате лицея Шапталь, где будет работать параллельно с учебой на факультете классической филологии в Сорбонне (дипломную работу он посвятит «Алоизиюсу Бертрану и рождению поэмы в прозе»). Это не мешает близости друзей. Они договариваются о встречах в комнатке на улице Лагранж или возле лицея Шапталь, у вокзала Сен-Лазар. Мишель иногда зазывает Жаки в театр «Атеней» или «Эберто». И хотя в этом году Жаки чувствует себя намного лучше, характер его по-прежнему угрюм и меланхоличен. В «тайных и хаотичных» письмах он просит прощения за периоды молчания, перерывы в работе, моменты жесткости. У Мишеля же создается порой впечатление, будто он распадается под взглядом Жаки и становится «чем-то ничтожным, пустым и смехотворным». «Своей дружбой ты принуждаешь меня к большому смирению», – пишет Мишель[119].
В этот третий год подготовительных курсов Жаки сходится с Пьером Фуше. Тот тоже стал экстерном и снимает комнату в том же квартале, что и Жаки, на улице Катрфаж, у Ботанического сада. Дружба с Фуше не так сентиментальна, как с Монори, она больше вписана в их повседневность: «Именно на третьем году подготовительных курсов мы особенно сдружились. Встречались мы по утрам и на велосипедах ехали в лицей. Обедать и ужинать ходили в диетический ресторан Пор-Рояля. По сравнению со столовой в Людовике Великом есть мы стали лучше: питание там было здоровее, атмосфера приятнее. В целом очень счастливыми мы не были, может, это проблема поколения. Мы только что расстались с войной и лишениями, у нас не было никаких карьерных планов, а будущее рисовалось далеко не радужным. И все же наша жизнь стала намного легче, как только мы освободились от дисциплины интерната. Мы часто ходили в кино. Иногда играли в бридж, который нравился ему почти так же, как покер… Еще помню, как 1 мая 1952 года Жаки пришел ко мне с букетом ландышей. Между двумя юношами это был редкий жест, очень трогательный»[120].
Подготовка к конкурсу остается главной задачей. Несмотря на соблазны, возникшие ввиду его статуса экстерна – среди них, по некоторым свидетельствам, связь с замужней женщиной, – Жаки в этом году работает упорно и методично, не допуская пробелов ни в одной дисциплине. Пьер Фуше вспоминает: «Как правило, вечера мы проводили вместе. В основном именно благодаря ему я начал по-настоящему работать. Я помогал ему с латынью, потому что в этом был лучше него, а он мне помогал с английским – его уровень был очень хорош. Еще я был слаб в философии, потому что в выпускном классе у нас был плохой преподаватель. Как-то воскресным вечером мне никак не удавалось закончить одну работу. Я попросил Жаки помочь, и он продиктовал мне все окончание. Вердикт Борна был предельно ясен: сочинение посредственное, за исключением двух последних страниц – они были замечательными!».
Впрочем, с годами Деррида извлекает все меньше пользы из преподавания философии в Людовике Великом. Ни у Борна, ни у Савена, к примеру, нет ничего общего с Хайдеггером, которого он начал усердно читать. В целом учеников подготовительных курсов не поощряют браться за великие тексты, а учат скорее аргументации и риторике рассуждения. Поэтому Деррида взялся за книги Хайдеггера по собственной инициативе. Однако в начале 1950-х годов на французском его работ было мало. К тому времени перевели только «Что такое метафизика?», «Кант и проблема метафизики» и несколько глав из «Бытия и времени», да и то, как оказалось, совершенно неудовлетворительно. Деррида позднее охарактеризует перевод понятия «Dasein» термином «человеческая реальность», предложенным Анри Корбеном в 1938 году, а затем популяризованным Сартром в «Бытии и ничто», «чудовищным во многих отношениях»[121]. К сожалению, пока Деррида знает немецкий слишком слабо, чтобы читать оригинальные тексты.
С приближением письменной части конкурса весной 1952 года он нервничает, хотя и меньше, чем в прошлые годы. На этот раз итоговые баллы у него вполне удовлетворительные, и ни преподаватели, ни соученики не сомневаются в его успехе. Хотя латынь все так же хромает, во втором триместре все же был достигнут «решительный прогресс». В английском Деррида считают «очень серьезным», несмотря на частые пропуски из-за слабого, как и в прошлом, здоровья. Во французском ему, «очень хорошему ученику», советуют только воздерживаться от «тяги к усложнению» и к «крайнему пустословию».
В философии, где результаты Деррида всегда были хорошими, он начинает по-настоящему блистать. Обычно скупой на комплименты, Борн на полях сочинений Деррида оставляет хвалебные замечания. В первом триместре он всего лишь третий, но со средним баллом 14,5 («во всех отношениях превосходно, прекрасные философские качества»). Во втором триместре он первый с исключительным для лицея Людовика Великого баллом 16/20 («результаты всегда блестящие, определенно философский характер»). Накануне конкурса Борн дает Жаки последнее задание – сочинение на тему, придуманную специально для него: «Философский ли у вас склад ума? Считаете ли вы, что – для вас – литературный и философский ум несовместимы?». За это задание Борн балл не ставит, ограничиваясь хвалебной оценкой: «Все продумано. Вы должны пройти».
Это не уменьшает тревогу, ведь Деррида знает, что его нервы могут сдать в самый последний момент. Сейчас это было бы и впрямь драматично: в случае еще одного провала двери Высшей нормальной школы закрылись бы для него окончательно.
Тяга к макситону все еще сильна, но Деррида старается не злоупотреблять им. Ночью перед первым экзаменом конкурса, не в силах заснуть, он будит обеих старушек, сдающих ему комнату: за эти месяцы они нашли общий язык. За разговорами он выпивает много травяного настоя и в конце концов засыпает.
Письменные экзамены проходят без особых сложностей. Несколько следующих недель Деррида готовится к устным, их он боится больше, опасаясь внезапной неуверенности. Одаренность и усердный труд не гарантируют поступления в Высшую нормальную школу. Из его класса лишь Серр, Лами, Бельмен-Ноэль, Каррив и Окутюрье поступят вместе с ним. Такие блестящие ученики, как Мишель Деги и Пьер Нора, конкурс провалят, чем будут надолго травмированы.
О конкурсе, который Деррида в итоге прошел, он подробно рассказал Роже Понсу, его преподавателю французского. Самое удивительное – обнаружить в нем прекрасного рассказчика, ведь позже он будет считать себя неспособным рассказывать истории:
Мой конкурс был самым обычным. Ничего примечательного, кроме устного экзамена – настолько посредственного, что я опустился на 10 мест. А так я был шестым по письменному с отрывом в 4,5 балла от первого ученика, и это несмотря на очень разочаровывающую отметку по философии…
На устном я потерял места в немецком и древней истории: отвечая очень скверно, я думал уже, что сползаю к нулю. Во французском, за который я получил щедрые 12 баллов, мне не нравилось все: комиссия, от самого вида которой у меня пропало желание делить с ее членами радости толкований. Г-н Кастекс изображает из себя вдохновенного пророка, роняя расхожие, поспешные, поверхностные суждения. Другой преподаватель, который меня, собственно, и экзаменовал, был строже, но и беспокойнее, вокруг него и его мысли клубились облака той мелкой пыли, которой пропитаны канцелярские бумаги, нотариальные документы и школьные табели.
На этом экзамене Деррида попалась страница из «Энциклопедии» Дидро – «не слишком вкусный текст, в котором все разложено по полочкам, каждое слово подчеркнуто, все сказано в явном виде». И он взялся за него по-дерридеански, как сказали бы мы сегодня, словно основные линии его метода уже сформировались:
Я решил, что текст этот – ловушка, что замысел некоего Дидро, недоверчивого и осторожного, разворачивался между строк, что в самой форме текста все было двусмысленным, подразумеваемым, косвенным, едва очерченным, предполагаемым, нашептываемым… Я приложил все силы, чтобы обнаружить целую гамму значений каждой фразы, каждого слова. Я изобретал Дидро – виртуоза литоты, вольного стрелка литературы, предтечу Сопротивления…
Однако диалог с комиссией, похоже, был не из простых. Один из экзаменаторов, мсье Шерер, возражал кандидату:
– В конце концов, текст очень прост, вы просто усложнили и утяжелили его тем, что внесли в него собственный смысл. Вот в этой фразе, к примеру, нет ничего, кроме того, что в ней эксплицитно…
– Эксплицитно этот текст не существует; на мой взгляд, никакого художественного интереса он не представляет…
Кастекс печально улыбается, глядя в потолок; Шерер указывает на лист бумаги, говоря:
– Никто не запрещал вам сказать это в самом начале.
В конечном счете не важно, какое место среди кандидатов. Главное – конкурс пройден. Деррида кажется особо чувствительным к вопросу материального обеспечения, которое ему теперь гарантирует Высшая нормальная школа, – у него будет зарплата начинающего преподавателя, к облегчению всей его семьи. Отправить Жаки в Париж было для его родных серьезным материальным испытанием, которое не давало ему покоя все эти три года.
С элегантностью и почтительностью Деррида пользуется случаем поблагодарить в этом длинном письме Роже Понса за его уроки, невзирая на некоторые трудности или скорее благодаря им:
Я испытываю претенциозное и непростительное убеждение, что, помимо вас и господина Борна, ни один преподаватель подготовительных курсов не научил меня ничему, кроме того, что я уже знал или чему смог бы обучиться сам. Я хочу сказать, что другие обучили меня (в тех случаях, когда это в самом деле так) лишь какому-то предмету, технике, корпусу объективных и полезных знаний. Мне кажется, что научился я у вас, от вас тому, что, конечно же, является частью предмета, но еще и тому, что в нем больше него: интеллектуальной честности и скромности, вкусу и чувству точности, желанию просто, не давая ввести себя в заблуждение ложными глубинами или качествами, приходить к верным суждениям, где максимальная эмпатия сопряжена с наибольшей ясностью. С самых первых работ, которые я вам сдал, я прошел очень трудные уроки стиля и интеллектуальной строгости. Беспорядочный и раздутый псевдолиризм, которому я в то время так слепо следовал и который все еще остается моей чертой, от этого, к счастью, очень пострадал. Почему никогда не чувствовал я себя униженным, оскорбленным вашими порой столь хлесткими замечаниями? Это и был эффект вашего присутствия[122].
Поступление в Высшую нормальную школу спасает не от всего. Уже на следующий день после устной части конкурса происходит показательный инцидент. Клод Бонфуа, тоже ученик лицея Людовика Великого, страстный любитель поэзии, приглашает Жаки в семейный замок Плесси возле Тура. Деррида, возможно, не осознает, до какой степени общество, в которое он попал, правое по своей политической ориентации. Рене Бонфуа, отец Клода, был генеральным секретарем Министерства информации при правительстве Пьера Лаваля. Его приговорили к смерти, однако в 1946 году наказание смягчили пожизненным лишением гражданских прав с конфискацией имущества. Как-то за ужином, где собралось много бывших вишистов, одна дама заявила: «Ох, мсье, евреев я чую на расстоянии…». «В самом деле? – громко парировал Деррида. – Так вот я еврей, мадам». После чего за столом воцарилась холодная, тяжелая атмосфера.
Несколько дней спустя Жаки пишет длинное письмо товарищу. Уверенным и уравновешенным тоном он объясняет, что не имел права скрывать свое еврейское происхождение, даже если этот вопрос кажется ему «искусственным». Его «статус еврея» определяет его не лучше, чем что-либо другое. Кроме того, он никогда не придает ему значения, если только не сталкивается с проявлениями антисемитизма: такая позиция довольно близка к представленной Сартром в его «Размышлениях о еврейском вопросе», опубликованных в 1946 году. Деррида использует инцидент для сравнения французской ситуации со своим алжирским опытом:
Несколько лет назад у меня была «повышенная чувствительность» к этой теме, и любой намек в антиеврейском стиле выводил меня из себя. Тогда я был способен на необузданные реакции… Все это во мне немного смягчилось. Я познакомился во Франции с людьми, которых антисемитизм не коснулся. Я узнал, что в этой области рассудок и честность возможны и что поговорка, которая, увы, в ходу у евреев – «что не еврейское, то антиеврейское», – неправильная. Этот вопрос стал для меня менее жгучим, отошел на задний план. Другие друзья-неевреи научили меня связывать антисемитизм с конкретным комплексом определений… В Алжире антисемитизм кажется непреодолимее, конкретнее, ужаснее. Во Франции он является частью – или хочет ею быть – некоей доктрины, какой-то совокупности абстрактных идей. Как и все абстрактное, он по-прежнему опасен, но не так ощутим в отношениях между людьми. По сути, французы-антисемиты являются таковыми только по отношению к евреям, которых не знают[123].
Деррида, кажется, убежден в том, что «если антисемит умный, то он не верит в свой антисемитизм». Ему хотелось бы, чтобы представился случай обсудить происшествие вместе с другом и его родителями. Судя по ответу, Клод Бонфуа не оценил всей важности случившегося: «Здесь, в замке, нас всех теперь мучает совесть из-за одного слова… может, слишком часто произносимого как клише». Переворачивая ситуацию, он указывает на тяжелое положение родителей, ведь теперь они «официально объявлены отверженными, исключенными из общества». И словно чтобы заставить забыть ту злополучную фразу, он предлагает Жаки принять участие – статьями или рассказами – в журнале La Parisienne, который собирается основать писатель Жак Лоран, друг его родителей из той же среды коллаборационистов. Деррида, разумеется, от этого участия уклонился. Однако не похоже, чтобы инцидент как-то повлиял на его отношения с Клодом Бонфуа.
После всех тягот конкурса, после долгой мучительной поездки в Алжир Жаки не без чувства вины отдается «естественной склонности к непосредственности конкретного бытия»:
Сейчас я совершенно изможден усталостью, жарой, семьей. Я не могу читать или писать. Никаких желаний, кроме простых развлечений, абсурдных игр, солнца и моря… Я хорошо понимаю, что ничего на каникулах не сделаю. Я потух и высох; излечусь ли я?[124]
Он бы очень хотел, чтобы Мишель Монори смог приехать этим летом в Алжир на какое-то время, но это невозможно. К нему на несколько недель приедут Пьер Фуше и его сосед Пьер Саразин. Пьер Фуше вспоминает: «Тот Жаки, которого мы увидели по приезде, был совсем не похож на Жаки в Людовике Великом. Он ходил в костюме алжирского еврея, оставаясь в то же время на одной волне с нами. Его семья, в которой главную скрипку играли его бабушка по материнской линии и мать, была большой и сплоченной и всячески проявляла свое гостеприимство. По воскресеньям мы устраивали пикники на пляжах „Зеральда“ и „Золотой песок“ и др. Я восхищался этой гармонией, этим взаимопониманием, этой крайне терпимой манерой семейной жизни. В будни мы часто ездили в Кабилию, сопровождали отца в его поездках. За рулем машины „Симка Аронд“ всегда был Жаки – водил он очень быстро и с большим удовольствием, как и вся молодежь из этой среды[125]. Вид у него был самоуверенный, почти снисходительный»[126].
Этим летом Жаки вместе с обоими друзьями открывает для себя много доселе неведомых ему городов и регионов Алжира. По вечерам они ходят в кино, казино или подолгу играют в покер. Однако не прошло и двух недель, как он устал от этой суматохи и постоянных стычек двух Пьеров: «У меня нет сил все время водить их гулять. Мне нужны покой и бездействие»[127]. Его тяга к одиночеству доходит до того, что он отправляет друзей на несколько дней к своему дяде. Как и всякий раз, когда его одолевает меланхолия, он обращается к Мишелю Монори:
Если бы ты знал, насколько я сейчас сдут, потерян, иссушен. Не знаю, где еще искать хоть немного свежести духа или души, что-то похожее – пусть оно будет очень далеко – на вкус, жар, жало внутреннего лиризма, на малейшее желание побеседовать с другим или с самим собой. Ничего, ничего, ничего… Летаргия, анестезия, психастения, неврастения, смерть в душе[128].
Он не испытывает потребности в чтении, еще меньше – в работе. Может быть, помеха этому – атмосфера Алжира. Окончательно на то не решаясь, он хотел бы уступить имманентности, так хорошо описанной Камю в «Бракосочетании»: «В каком-то смысле, и только в нем одном, здесь слишком хорошо живется, чтобы думать о чтении, а возможно, и чтобы просто думать».
Такой Алжир скоро будет не более чем воспоминанием.
Начало учебы в Высшей нормальной школе в октябре 1952 года стало настоящим освобождением по сравнению с трудными условиями подготовительных курсов. Хотя Жаки и вынужден был выехать из комнаты на улице Лагранж, чтобы поселиться в другой с еще тремя учениками, важный этап позади. Наконец-то он «здесь», наконец-то он «свой».
Основанная в 1794 году ПРИ Конвенте, Высшая нормальная школа с 1847 года находится по адресу: улица Ульм, 45, всего в нескольких сотнях метров от лицея Людовика Великого. Она не выдает дипломов, и особенность ее в том, что студентов-гуманитариев и студентов, занимающихся точными науками, набирают примерно в равных количествах, однако два этих мира остаются друг для друга чужими. ВНШ помимо прочего – невероятный инкубатор талантов. Знаменитых выпускников не перечесть: Анри Бергсон, Жан Жорес, Эмиль Дюркгейм, Шарль Пеги, Леон Блюм, Жан-Поль Сартр, Раймон Арон и многие другие – представители поколений, успевшие прославить это заведение к моменту, когда туда поступил Деррида.
Небольшой мирок, населенный исключительно молодыми людьми, куда, впрочем, девушки попадают беспрепятственно: у «монастыря улицы Ульм» сформировались своя мифология и свои ритуалы, воспетые такими авторами, как Ромен Роллан и Жюль Ромен. Учеба длится четыре года, из них третий посвящен подготовке к агрегации, а последний – началу работы над диссертацией. Обладая статусом служащих-стажеров, ученики Школы должны проработать на государственной службе как минимум 10 лет, считая с момента поступления.
С начала XX века для обозначения местных реалий здесь используется свой жаргон. Так, «турна» (turne или thurne) – это комната в общежитии для учеников Школы, а «турнаж» – сложная процедура распределения комнат среди учеников начиная со второго года. «Касиком» (cacique) считается тот, кто на вступительном конкурсе занял первое место. «Архикуб» (archicube) – выпускник Высшей нормальной школы, поэтому справочник с именами выпускников Школы называется «архикубье» (archicubier). В центре прямоугольного двора находится бассейн с фонтаном и золотыми рыбками, которых называют Эрнестами. «Эрнестизация» проходит путем бросания ученика в воду. «Аквариум» – большой зал на первом этаже. «Горшок» (pot) обозначает столовую Школы, где подают еду утром, в полдень и вечером. В широком смысле «горшком» называют почти все, что связано – напрямую или отдаленно – с едой. В свою очередь, уборщицы и обслуживающий персонал в целом – это «сиу» (sioux)[129].
Хотя дух Высшей нормальной школы будет с годами все больше раздражать Деррида, поначалу он охотно его принимает, не возражая против ритуала инициации: он должен снять любой уличный указатель с именем выпускника Школы или же явиться в чайную «Румпельмайер» и смутить клиентов какой-нибудь нелепой ремаркой. Жаки не пропускает ни традиционные зимние балы с их обязательными смокингами, ни куда более непринужденную garden party в начале июня. Многих он сумел рассмешить в одном из ежегодных спектаклей: в крайне выразительной сценке он предстает гангстером алжирского происхождения в глубоко надвинутой на глаза шляпе[130].
Полушутя, полусерьезно он пишет резолюцию по поводу режима питания, подписанную затем многими учениками, в том числе Эммануэлем Ле Руа Ладюри. На двух машинописных листах они заявляют об основных причинах недовольства, среди которых систематическая подмена мяса ветчиной, злоупотребление сальтисоном, сосисками, гороховым пюре и особенно недостаточное количество любой еды, кроме супа:
Закуски упразднены. Почему? Позволим себе пробудить воображение шеф-повара, предложив ему выбрать среди таких общераспространенных плодов, как помидоры, оливки и этот дешевый корнеплод – морковь, которую можно употреблять тертой и сырой…
Сегодня вечером среди отходов, коими нас потчуют, отличился камамбер: с незапамятных времен порезанный на кусочки, по консистенции он напоминает кирпич. Судите сами: в качестве доказательства позволим себе представить вам этот кусочек…
Следует избавиться от идеи, будто больные, коими мы, к нашему сожалению, являемся, какие-то особенные и требуют пищи побогаче и получше обычной.
Между тем мы могли бы довольствоваться просто-напросто таким питанием, которое было бы для нас здоровым[131].
Поначалу Жаки продолжает по возможности ходить в столовую диетического питания Пор-Рояля. Но через несколько месяцев его здоровье существенно улучшается, так что потребность питаться в таких заведениях при Высшей нормальной школе или еще где-нибудь отпадает. У него появляется немного денег, можно насладиться ресторанами квартала, особенно теми несколькими кафе, которые ценятся студентами Школы. Продолжая посещать «Майе» и «Капуляд», чаще они встречаются в местечке с удачным названием «Нормаль-бар», прямо перед улицей Ульм, на углу Фёйантин и Гей-Люссак, где они не брезгуют и настольным футболом. Также студенты любят «У Гимара», прозванного «Ле Гим'с», на небольшой площади перед церковью Сен-Жак-дю-О-Па рядом с улицей Сен-Жак – тихий уголок для неспешных бесед[132].
Первый год в Высшей нормальной школе для большинства студентов сродни избавлению от жесткой дисциплины подготовительных курсов. Конечно, до наступления лета нужно сдать несколько сертификатных программ лиценциата в Сорбонне, зато не нужно ни готовиться к конкурсу, ни писать диплом. Это долгожданная возможность насладиться жизнью, Латинским кварталом. Имея теперь больше денег, чем в предыдущие годы, Деррида наконец-то может покупать себе книги и гулять, когда хочется. Он много ходит в кино, часто с Робером Абирашедом, заявляя с проникновенным видом, будто речь идет о научной деятельности: «Мы собираемся заняться прикладным киноведением».
Политика занимает важное место в повседневной жизни студентов Высшей нормальной школы. Конфликт между Сартром и Камю начался прошлой весной, но по-прежнему дает пищу для споров. Размолвка произошла в мае 1952 года из-за статьи Франсиса Жансона «Альбер Камю, или Бунтующая душа». Презирая автора этой статьи, Камю отвечает прямо Сартру «Письмом редактору Les Temps modernes»:
В вашей статье заметны… замалчивание или насмешка в адрес любой революционной традиции, не являющейся марксистской… Мне несколько надоело то, что меня и старых активистов, которые в свое время никогда не отказывались от сражений, теперь уроками эффективности потчуют цензоры, которые только и смогли, что поставить свое кресло в направлении хода истории; не стану останавливаться на том объективном соучастии, которое, в свою очередь, предполагает подобная позиция[133].
Сартр отвечает в том же номере в еще более резком тоне:
Но скажите мне, Камю, в силу какой такой загадки мы не можем обсуждать ваши книги, не лишая человечество смысла жизни?.. Что если ваша книга просто-напросто говорит о вашей философской некомпетентности? Если она была составлена из вторичных знаний, надерганных впопыхах?.. Неужто вы так боитесь спора?.. Наша дружба не была легкой, но я буду о ней сожалеть. Если вы прерываете ее сегодня, то дело, наверное, в том, что она должна была прекратиться. Нас сближало много вещей, немногие – разделяли. Но это немногое было слишком велико: дружба тоже стремится стать тоталитарной[134].
Статья «Коммунисты и мир», в которой Сартр заявляет о своей поддержке СССР и позиционирует себя как попутчика Французской коммунистической партии, спустя несколько месяцев приводит к другому, более болезненному разрыву – теперь с Морисом Мерло-Понти. Они познакомились на улице Ульм в 1927 году. Вместе выдержали немало сражений, прежде чем основать Les Temps modernes. В политике Мерло-Понти часто опережал Сартра, подчас выступая даже в роли «вожатого». Теперь же автор «Грязных рук» упрекает его в том, что тот забросил актуальные вопросы политики ради философии, которая слишком уж оторвана от мира. Особенно он не прощает ему критики – в разгар холодной войны – СССР. На его взгляд, спасения за пределами партии нет. «Антикоммунист – это пес, на том стою и никогда не отступлюсь», – напишет он спустя несколько лет.
Оба конфликта, глубоко расколовшие мир интеллектуалов того времени, тем важнее для Деррида, что он всякий раз ощущает себя «как сам Сартр, быть может… в противоречии и на обеих сторонах одновременно»[135].
На улице Ульм вопроса о коммунизме в любом случае не избежать: партия заправляет в Школе со времен Освобождения. Многие вещи становятся чем-то вроде ритуала. По утрам после завтрака члены «ячейки» Школы собираются в «аквариуме» за чтением L’Humanité. В то же самое время группа мятежников, считающих себя сторонниками Итальянской коммунистической партии, демонстративно зачитывается газетой L’Unità. В день смерти Сталина, 5 марта 1953 года, коммунисты, многие из которых не могут унять слез, проводят в Школе минуту молчания, одновременно терзаясь вопросом – кому в СССР направить телеграмму с соболезнованиями? Однако давление, оказываемое сторонниками коммунистов – среди которых самыми активными в это время были Эммануэль Ле Руа Ладюри, Жан-Клод Пассрон, Пьер Жюкен, Поль Вен и Жерар Женетт, – порой раздражает: пассажи, то и дело зачитываемые в «турнах», чтобы зазвать студентов на собрания, навязчивая продажа L’Humanité., бесконечные петиции.
Как и его друзья Люсьен Бьянко и Пьер Бурдье, Деррида пытается следовать непростой линии поведения, избегая лобовых столкновений с комунистической партией, но еще меньше желая завербоваться. Вскоре он станет для коммунистов одним из тех, от кого нет смысла ждать вступления в партию, даже если они левые и в каких-то случаях могут пригодиться. Иногда их считают «неразборчивыми парнями», то есть куда ниже рангом, чем «попутчики», иногда – «классовыми предателями». Позднее Деррида вспомнит об этом периоде в своем тексте, посвященном крупному синологу Люсьену Бьянко:
Вокруг нас, в здании по улице Ульм, у самых близких друзей как нельзя более догматичный сталинизм доживал тогда последние дни. Однако доживал так, словно бы ему еще жить и жить. Оба мы были тогда политически активны в более или менее предсказуемой, обычной форме, состоя в левых или некоммунистических крайних левых группировках. Ходили на все собрания в здании «Взаимопомощи» и в других местах, заклеивали конверты для – не помню уже какого – комитета интеллектуалов-антифашистов (против колониальной репрессии, пыток, действий Франции в Тунисе или на Мадагаскаре и т. д.)[136].
К великому ужасу коммунистов, небольшая группа вскоре учреждает секцию Комитета содействия интеллектуалов защите свобод, объединившую левых и крайних левых-некоммунистов и привлекшую многих студентов. После чтения Le Monde, L’Observateur или L’Express они часами обсуждают актуальные политические темы.
Жаки чуть было не стал штатным сотрудником еженедельника L’Express, о чем свидетельствует письмо Жана-Жака Серван-Шрайбера Деррида, написанное 15 мая 1953 года, в канун выхода первого номера. Оба встретились несколькими неделями ранее обсудить участие Деррида в редакции L’Express. В настоящий момент Серван-Шрайбер, по его словам, не видит, чего именно он мог бы ожидать от молодого философа, и уверяет, что еще будет нащупывать формат своего еженедельника. Однако, если представится случай, он обещает, что непременно даст об этом знать Деррида. В таком сотрудничестве не было бы ничего зазорного: немногим позже именно в L’Express Ролан Барт опубликует «Мифологии», а Ален Роб-Грийе – многие из своих манифестов «нового романа».
Из 30 учеников, поступивших вместе с Деррида в Высшую нормальную школу, лишь четверо в этом году выбирают философию: двое из лицея Людовика Великого – Мишель Серр и Деррида, двое из лицея Генриха IV – Пьер Асснер и Ален Понс. Однако четверка не составляет единое целое: ни Серр, ни Асснер в общежитии по улице Ульм не живут и редко там появляются. Так что в Сорбонну Деррида часто ходит с Аленом Понсом, периодически посещая лекции Анри Гуйе, Мориса Гандийака, Фердинана Алькье и Владимира Янкелевича. Что касается тех, кто преподает в Школе, то решающими окажутся две встречи.