Часть вторая Кумачовский разлом

1

Мизгирев заболел. Его как будто вечность продержали в ледяном пару, заморозили и сохранили для будущего под договору оказания услуг, где в особых условиях сказано: «За все произошедшие в стране и мире перемены исполнить ответственности не несет». И вот, откопанный из колотого льда, он медленно оттаивал, с каждым часом все явственнее ощущая живую податливость тела, в то время как мозг был по-прежнему тверд и покрыт белой изморозью.

Все видел, все слышал и ничего уже не понимал. Не мог осознать, что и на плазменной панели, и под окнами его, мизгиревского, дома стозевно ревет и пылает неразделимое одно. Такое могло быть, но где-то в соседних заплеванных комнатах мировой коммуналки, где-то в Сирии, где-то в Египте, в фанатичной Ливийской пустыне, на изморозно-белых, дымящихся известняковой пылью площадях, под безжалостным солнцем, которое превращает мозги бородатых в чугунный расплав, но не на киевской брусчатке под ледяным и хмарно-сизым зимним небом. Как будто вправду что-то сделалось с пространством и перепутались народы и климатические пояса.

На улице Грушевского качалось человеческое море: шахтерские, армейские, велосипедные, строительные каски, беспалые перчатки, камуфляж. Лиц не было видно – замотанных шарфами по глаза, прикрытых козырьками, затененных капюшонами, в насунутых жовто-блакитных респираторах, вообще в противогазах ликвидаторов чернобыльской аварии. Ничьего самостийного «я» в этой давке, несмети, халве быть уже не могло, и безлицые люди казались бы нежитью, призраками, когда бы не их несомненная, ощутимая даже сквозь «плазму» телесность, когда бы не чувство живого упора сплотившихся мускулов и костяков, когда бы не плотность их крика, дыхания, когда б не ледоходный треск и грохот, с которым эта масса вколачивалась в стену похожих на корыта цинковых щитов, молотя арматурными прутьями, битами, палками по сверкающим гоночным шлемам тяжелого «Беркута». И щиты, грохоча, проседали, западали, как клавиши, в глубь броненосного строя – милицейский заплот прогибался и пятился с омерзительным воплем сминаемого алюминия. Но за спинами смятых омоновцев тотчас срабатывали портативные туманометы – десятки распускавших дымовые шлейфы головней по дуге улетали в ревущее стадо, что уже через миг исчезало в бурлящем дыму, изрыгая проклятья, хрипя и перхая. А еще через миг на людей обрушивалась толстая кипящая струя, выгибаясь дугой, раздуваясь, как кобра, раздавая удары, тяжелые, как шлепки исполинской милицейской дубинки, отшибала назад, молотила, валила и катала людей по брусчатке. Омоновские водометные машины подметали Грушевского длинными залпами, заваливая мусорные баки и раскидывая реечные ящики, сбивая и смывая хлипкие зачатки баррикад вместе их с превращенными в тряпки строителями.

По ящику показывали бойцов народной самообороны: по оловянно-серым лицам работяг, по гладким и чистым, как будто не тронутым бритвою лицам студентов ручьилась пылающе яркая кровь, которые, конечно, громче всяких титров кричала о растоптанной свободе и палачах народной воли – яныковских «беркутах», бездушных в своей спецзащите, как некий марсианский десант.

Бунтари подожгли пирамиды покрышек, в боевые порядки и своры омоновцев полетели бутылки с зажигательной смесью, и те превратились в мятущиеся, голосящие факелы. Было что-то хтоническое, первобытно-стихийное в этом пожаре – сотрясение, гуд и подвижки тектонических плит. Как будто тяжесть всей народной злобы привела к появлению трещин коры, и из них вырывалось подземное пламя. Откормленное на резине, бензине и машинном масле, оно вываливалось в антрацитовое небо, как сметана, жирующе густыми шлепками и клубами. Рукастые оранжевые великаны толкались в вышину и вырастали выше крыш, на улицах было светло, как в сталеплавильном цеху. Что-то не умещавшееся в слова «коррупция», «очистить власть» и «слава Украине», что-то более близкое к человеческой сути вступило в управление толпой.

А потом кто-то начал стрелять. С господствующих высот и в обе стороны. Из невидимых окон, с божественного расстояния, словно с самых небес, раздраженно подхлестывая, выбивая опоры и уровни страха перед смертоубийством как обыденным делом: ну давайте, бараны, перебейте друг друга скорей. Бегущие люди спотыкались на ровном или резко вставали, словно сослепу-спьяну-спросонья налетев на незримый косяк, как-то разом, всем телом, потеряв что-то самое сильное, падали; иногда в тот же миг оживали и укатывались по асфальту куда-то, как пожухлый листок, подгоняемый ветром, отползали, как членистоногие от источники пламени. Что-то мерзко-нелепое, идиотски-смешное было в их неуклюжих и судорожно-суетливых движениях – не то большие дети со щитами и дубинками, не то могучие спецназовцы, разбитые дрожательным параличом, с быстротою своих перебежек старевшие до Паркинсона и как будто стекавшие в позу просителя: тело помнило навыки кувырков-перекатов, но, схватившее пулю, почти уж не слушалось. Кто приказал стрелять, Вадим боялся догадаться. Стреляли в действующую власть, а убитые были поленьями.

Он не чувствовал смертного страха, и отсутствие всякого страха пугало его. Страх – главный признак, двигатель живого; человек, что почувствовал страх, выпадает из спячки, начинает вертеть головой, сторожить каждый высверк и шорох, с него как будто стесывают старую, до деревянности бесчувственную кожу. А Вадим все как будто бы спал, видел сон наяву. Пугало еще то, что, видимо, никто не чует страха, разве только подстреленные и опаленные, разве только стоящие непосредственно «там» подневольные «беркуты», те, которых пригнали усмирить этот бунт, приказав им стоять и гореть. Остальные же, наоборот, ликовали, как безопытно-глупые дети или, скажем, безбедные экстремалы-подростки не боятся огня, скоростей, напряжений, смертоносных воздушных течений в железных костях, по которым карабкаются, забираясь все выше, и как будто бы не сомневаясь, что воздух удержит, если прыгнуть в него.

Какая-то болезненная, пьяная восторженность, экзальтация освобождения ощущалась во всем: в стоянии людей плечом к плечу и локоть к локтю, в увечных сшибках с наступавшим «Беркутом», в размазывании новой крови по лицу и даже в траурном молчании над погибшими, в приношении свежих цветов к их большим фотографиям. Приезжающие на Майдан целиком выпадали из прежней – и, должно быть, безрадостной – жизни, откреплялись, отвязывались от своей неизбывной нужды и нуды, от семей, от работы, подступающей зрелости, неминуемой старости, от своих огородов, заводов, долгов, ежедневных заутренних мыслей об ужине.

В них распускалась огненная сила, небывалое чувство господства над жизнью, реальностью; им казалось: земля задрожала у них под ногами, дождь полил в ту минуту, как из глаз у них выжались слезы; им казалось: они своей поступью, маршем накренили саму ось вращенья Земли.

И не то чтобы новая жизнь непременно устроится на столпах справедливости после их несомненной победы, а само настоящее их – в резиновом чаду, в простуженных палатках, – без сомнения было прекрасно, давало им такое ощущение своей значительности, силы, что никто из них и не хотел, чтобы «это» закончилось, не хотел возвращения в прежнюю жизнь, вообще в жизнь, любую, где имеют значение цены на хлеб и энергоресурсы.

* * *

Костер из покрышек согревал много лучше, чем батареи водяного отопления, как будто бы был равен чуду первобытного костра, у которого те волосатые люди держали круговую оборону ото всей подступающей тьмы. Поделенный на всех черствый хлеб, колбаса или банка сгущенки были много сытнее и слаще самой вкусной стряпни и обильной еды; заступать в караул и стеречь сон собратьев было много важней, чем поправить плетень на своем огороде.

Мизгирев допускал, что иные из этих людей сознают, что потом их обманут, но хотят быть обманутыми. Мизгирев даже думал, что весь этот бунт – это просто уродливый, но как будто и вправду единственный способ проломиться к соседу по лестничной клетке и спастись от кромешного одиночества в слитном, раскаляющем реве и марше. Выплеск сдавленного в человеке табунного, первобытно-общинного чувства. На рынке товаров оно не могло проявиться, а в «священном бою» – еще как. Над опущенными головами забитых и замотанных единоличников прокричали простое и ясное «Бей!» и «Долой!», и они ощутили себя стенобитной, господствующей общностью – может быть, даже вправду народом.

А нацистские флаги – это было понятно «технически», только это давало искомую скорость и мощность «всенародного гнева». Мизгирев никогда не работал в штабах «революций достоинства», но технологию изготовления изделия представлял себе, в общем, неплохо. Нацистская идея на Майдане казалась Мизгиреву лишь ингредиентом сложного коктейля: хорошо прилипает к мозгам и немедленно вспыхивает. Идея эта представлялась только формой одноразового единения, как есть разноцветные презервативы с различными запахами. Да, эти бритолобые, фанаты, гопота были очень ему неприятны, но Вадиму казалось: во власть на их шеях заезжают «серьезные», вложившиеся в революцию ресурсом, и всех этих диких, безумных заткнут, едва только Донбацка подпишет отречение. Ну дадут им какой-нибудь прапор с трезубцем, и пускай маршируют на манер пионеров, салютуя Бандере и прочим.

Вадим ловил себя на том, что смотрит на творящееся свысока, как холодный зоолог на свару взбесившихся крыс, словно даже из тех самых окон, из которых стреляли в толпу. Будто лично его не коснется, будто сам он не сделан из мяса… А что, если Донбацка прикажет стрелять?.. А если нет, тогда во власть заходят новые, и реалисты ли, маньяки ли – не имеет значения. Так и так будут чистки на всех этажах и во всех министерствах. По принадлежности к низверженному клану, а может быть, и впрямь по языку, по окончанию в фамилии, по «крови». А Мизгирев вдобавок ко всему еще и русский. Упадет до земли и уже не подымется.

Заглядывал в неотвратимое «потом», а по соседним улицам шныряли, табунами катили бойцы революции, распаленные властью ударить, убить, нагибая всех встречных, крутя их жгутом, выжимая: «Кто?! С кем?! За кого?!», раскачивая многорукими волнами машины представительского класса, ревя свое многоголосое литое «ненавижу!». Вот вытащат Вадима из «ауди А8» и влепят по затылку бейсбольной битой так, что свет погаснет навсегда. Вот что он им ответит на «Ты кто?»? «Чиновник»? «Человек»? «Отец пацана восьми лет»? «Сын старой матери»? «Мужик»? Ну а если вправду теперь всего этого мало для признания права на жизнь?

До здания Министерства энергетики и угольной промышленности на Крещатике было уж не проехать, да и если бы было возможно, Мизгирев все равно не отважился бы. Никаких министерств уже, в сущности, не было, шахты действовали автономно, как подводные лодки, соседи Мизгирева по этажам и кабинетам судорожно нашаривали кнопки: как работает там, в европейских налоговых схронах, куда откладывали деньги на черный день и безболезненную старость? – и паковали чемоданы.

«Улететь из страны! Вчера! Иначе будет поздно!» Света как начала, так и не замолкала, богомольно шептала и взглядывала на Вадима глазами столбовой дворянки в окружении распоясавшейся матросни. Невозможность жить прежней, «человеческой» жизнью, без массажных кушеток, чашки кофе в примерочную, поставок свежей рыбы в итальянский ресторан, для нее означала не-жизнь вообще. Впрочем, может, защитный инстинкт у богатых просыпается не одновременно с голодом и ударами в дверь, а как только становится недоступным привычное – витрину с пучеглазыми дорадо расколотят митингующие.

Но Мизгирева будто в самом деле выкопали изо льда, и замороженный его рассудок оттаивал на сутки медленнее, чем за окнами дома разгоралось подземное пламя. Как только запылало, он и сам, без Светиных выдавливающих стонов, вперился в тустороннее незыблемое «там», в «переждать где-нибудь на Сардинии». Собрали Славика и ринулись в аэропорт, да где там: еще на Шевченко увязли в ликующей давке безлицых, намордников, касок; с такой силой влепили булыжником по лобовому, что, готовый переть напролом, он ослеп; перед глазами вспухло вдавленное трещиноватое бельмо – сын так закричал, что казалось, в родной головенке, в ребристой его тощей грудке сейчас что-то лопнет. Мизгирев так орал в десять лет, провалившись в зыбун на большом терриконе и решив: пацаны его бросили… Как тут ехать? Куда?..

Он звонил всем знакомым ментам, чтоб прислали таранное, броненосное сопровождение – ничего не могли, растворились в литом перекатистом реве «Геть! Геть!».

Как всегда – в сотый раз и впервые в вопросе их «жизни и смерти», – Мизгиревых спас тесть: прислал сотрудников державной спецохраны. Ему как депутату полагалось. Их вывели из дома ранним утром, когда Майдан спал, пробуждался, зализывал раны… Вели проходными дворами, зигзагами, петлями квадратные амбалы, скорохваты в дешевой гражданской одежде, столь осязаемо тяжелые и плотные, что Вадим в самом деле поверил в свою защищенность. Из уха одного из великанов спускалась под ворот куртешки витая радийная проволока, и Славик уже ликовал: кино, как в кино, Джейсон Борн! Посадили в глухой мини-вэн и вывезли в Пущу-Водицу, на заповедный остров знати, отсеченный от города неприступным забором. Оттуда хотели в Борисполь, но опять опоздали: оказалось, что аэропорт обложили неведомо кто – с автоматами, с битами, в масках. Мизгиревы увязли в потоке бегущих, и ненужно уже удивляли вопросы: почему лишь сейчас побежали? раньше не понимал, чем все может закончиться? «Раньше» были «проблемы», «вопросы», большой аукцион на средства индзащиты для шахтеров, какие-то дырявые самоспасатели в заклинивающих «термосах»; все чиновные души, почуяв последние дни, со стахановским остервенением пилили последние средства целевого бюджетного фонда, выбирали до крошки, словно крысы в горящем амбаре… На счетах министерства зависли неосвоенные миллионы, про которые было понятно, что никто их не хватится и не потребует предъявить то вещественное, что на них было куплено. Вот и он, Мизгирев, подгребал, сколько мог: обеспечивал будущее.

А еще была мать – мать держала. Ее надо было устраивать на операцию – удаление камня, спасение почки, ничего страшно трудного, но врачи всё пеняли на слабое сердце и странно смотрели Мизгиреву в глаза. Поначалу он думал: хотят еще денег. Но потом догадался: врач-хирург в самом деле боится, не ручается, предупреждает. На всякий случай подготавливает – тошно.

Мизгирев ездил к матери, вырастая в себе от сознания, что способен купить все, что можно купить: палату люкс, уход, личный пост медицинской сестры… Мать гладила Вадима по руке и бесслезно, спокойно прощалась, говорила: земля уже близко, ты, сыночек, встал на ноги, внука увидела – что же мне еще надо?.. И Вадим чуял только обязанность досидеть «до упора» и какую-то стыдную легкость: если мать за себя не боится, то и он за нее вправе – тоже. Отчего-то ему было жалко себя – ну, того, кто захлебывался криком-смехом на маминых молодых и всесильных руках, ну, того, кого мама усаживала на кровати над укутанной в вафельное полотенце и фланелевое одеяло кастрюлей с крутым кипятком и целебной картошкой в мундире, ну того, кто сидел между маминых крепких коленей под большим шерстяным одеялом, как в чуме (это так у них с матерью и называлось: «делать чум» и сидеть в нем, выкуривая злого духа болезни из легких), и дышал обжигающим паром вот этого спящего гейзера. Жалко было своих фотографий на школьном дворе и своего незнания о смерти или просто о боли, при которой шаманские практики не помогают.

Так его подготовили мать и врачи, что Вадим как-то тупо изумился тому, что операция прошла как надо и что он может прямо сейчас посмотреть в глаза матери, узнавая и не узнавая ее, поразившись и не поразившись тому, что она-то узнала его много раньше, чем он ее, что она на него сморит так, словно это ему, а не ей удалили тот камень из почки. Он неверяще тронул ее совершенно бессильную руку: в ней была страшноватая успокоенность и без-отзывчивость, но такое же точно, как и сутками раньше, живое тепло, и от этого он ощутил никакую не радость, а почти безотчетную благодарность за освобождение – от того, что могло бы случиться, от того, что ему, Мизгиреву, тогда бы пришлось испытать, от того, как бы было ему. А потом уж приметил, что от жажды у матери лопаются и как будто бы мелом напачканы губы, что в углах ее рта чем-то белым протравлены белые заеди, да еще этот плоский прозрачный мешок с дренажной трубкой, вставленной под кожу; от вида его стало дурно и больно. Без осложнений все равно не обошлось. Без посторонней помощи она пока не подымалась.

Мизгирев понимал, что все, что возможно, им сделано, восстановительный период и уход он оплатил, можно и улетать, а не то будет поздно, но кто-то находящийся вне Мизгирева и пристально смотревший на него хотел, чтобы он оставался при матери, чтобы именно он помогал ей подыматься с кровати, да и просто был рядом, рассказывая матери о ценах на продукты, о Славике, закончившем вторую четверть на «четыре» и «пять», о том, как добирается в больницу и насколько теперь это трудно, о том, что делается на Майдане и что сказал толпе боксер Кличко («Неужели умней никого не нашлось? Ему же там, на боксе, всю голову отбили, да и было бы что отбивать») и, главное, о том, чем все это закончится.

Это кончилось тем, что милиция и спецвойска были выведены из горящего Киева, парламентское большинство размыто страхом смерти и побоев, Янукович бежал в охраняемый русскими ракетоносцами Крым, а улетающие рейсом «Киев – Барселона» Мизгиревы на полсуток застряли в автомобильной очереди не то в аэропорт, не то бойню. Говорили, что «те», в черных масках и с битами, выпускают богатых за деньги, и Мизгирев уже прикидывал: за сколько?

Славик требовал пить, в туалет, Света быстро устала проклинать мизгиревскую глупость, легковерие, рыхлость, беспомощность (а ведь я говорила, заклинала, молила), к терминалу они подползли уже затемно. Сотрудники державной спецохраны сопровождать их отказались: ну не штурмом же их, Мизгиревых, протащить к самолету, прикрывая телами, эдак даже в кино не бывает. В поляне электрического света, у шлагбаума, Вадиму приказали выйти из машины. Их было трое, в камуфляже, с какими-то охотничьими карабинами. Обыкновенные такие кочегары, мясники. Дератизаторы, уставшие сражаться с крысами.

– Пропуск, документи.

В животе его захолодело, сердца будто бы не было вовсе, но зато что-то бешено затрепыхалось паху. Дрожь была такой силы, что казалось, вот эти тяжелые трое не могли не почуять ее, что они с самой первой секунды, как вышел, видят в нем лишь овцу, даже не презирая его.

– Пропуск? Нет. А какой нужен пропуск? Я думал, так…

– Просто так сподiвався з Украiнi звалити? – хохотнул тот, который светил ему прямо в лицо, хотя света и так вроде было достаточно. – Миз-ги-рев. Це хто ж ти будеш? Руський? А куди ми летимо? В Росiю? – Интонации были укоризненно-жалостные – так, должно быть, ласкают скотину, перед тем как забить.

– Да в какую Россию?! За кордон мы, в Испанию! Сына, сына с женой отправляю… – Голос вздрагивал и то и дело срывался в мольбу «отпустите!».

– Так ти багатенький, – протянул проверяльщик растроганно. – Ну а хто ти, багатенький, хто, де нажився? Бизнес-шмизнес? Да ни. Ти бiльше схожий на керiвника, чинушу. Я зразу бачу сову по полету, а тебе по шмарклям. А може, ти мент? Ну, скiльки зiрок ти мав на погонах?

– Ну служащий, да. Инженер. Сына я, пацана, на лечение! – почему-то уже зашептал Мизгирев, как будто рядом кто-то спал и он боялся разбудить; сразу вынул то жалкое, чем всегда пробивала дорогу к прилавкам, в кабинеты врачей, к подаянию мать: «Мы больные, убогие, сирые». Крепко, видно, вросло в него это материнское нищенское, научила его прибедняться… И только потом: – Ну давайте мы как-то решим! – И не мог бросить «сколько?» из страха: вдруг они тут стоят за «идею»? И поэтому выжал расплывчатое: – Вы скажите мне: как?!

– Как, как… сядь та покак. Жiнку нам покажи. Обшук хочем зробити. Що, не хочеш дiлитися? А нам, бачиш, нудно без баб. Ти знаэш, скiльки ми живем тут сухостоем? За твою батькiвщину воюем. Чи, може, вона не твоя?

У Вадима внутри все дрожало – и как будто уже не от страха, а от сильнейшего желания ударить, – но живот, поясница и задница были словно из мерзлого камня. Это было смешно: сейчас его, возможно, будут убивать, а спина его закаменела всего лишь как перед обычной юной дракой. Как будто чувство страха не может быть больше, чем способен вместить человек…

Хлопцы только шутили. Их поставили тут собирать с улетающих дань.

– С тебя штука баксов, – перешел проверяющий на понятный язык. – Такие, як ти, проходять у нас за подвiйним тарифом.

У стеклянных дверей в терминал их задержал еще один майданный пост и потребовал дань за проход. Через сотню-другую шагов их окрикнул еще один чернолицый патруль, как будто бы никак не связанный со всеми остальными патрулями и постами. Мизгирев ощутил срубленным деревом, угодившим прямехонько на лесопильный конвейер, на котором его постепенно ошкуривали до нагой сердцевины, и вместе с тем гонимой, мучимой лисой, шныряющей по желобам и клеткам огромной притравочной станции, по всем кругам обыкновенного, терпимого военизированно-бюрократического ада. Бегать, бегать до пота и мыла, злясь на всех промежуточных кровососущих инспекторов, секретарш и нотариусов…

А уже в самом зале отлета неожиданно ожил мобильник:

– Вадим Вячеславович… Минэнерго, Оксана Костенко, я референт начальника вiддiлу… Запросимо вас на коллегию. Александр Максимович дуже хоче вас бачити. Александр Максимович Сыч… Ни, ви не зрозумiли: ви чинний спiвробiтник мiнiстерства… Александр Максимович рассчитывает на вас как на сотрудника и впредь, – выговаривала по складам, как дебилу: мы берем тебя в будущее, возвращаем в систему, от тебя надо встроиться, стать нашими руками, носом, щупом в неизвестном нам деле, в угле, и опять будешь жить высоко вот от этого быдла с дрекольем.

Мизгирев не поверил. Но чему было верить? Что думать? Для чего его остановили? Принародно повесить? Смешно. Он – никто, no name, сошка с мелким ротком. Значит, он в самом деле им нужен. А посадку все не объявляли, словно впрямь предлагая Вадиму подумать: куда?.. Позвонил многомудрому тестю: что делать? – а тот: это шанс твой, Вадюха, цепляйся как угодно, когтями, зубами, взасос… ну кому ты там нужен, в Европе, все запасы свои проживешь, а потом что? Придется работать? Возвращаться? А кем? Бизнес, что ли, откроешь на курях и сметане? И платить будешь всем: прокурорам, пожарным, СЭС-мэс… А так ты во власти. Пока ты во власти, все платят тебе. Это я, старый дурень, уже не могу перекраситься в самостийники, блин, в патриоты, ну а ты незапятнанный, спец, кочегар… И вообще: если сами позвали, значит, нужен ты им. Этот Сыч и все новые, кто сейчас на хозяйство зашел, сами тыркаться будут, как слепые кутята, где тут что, как включается: ясно дело, специфики нашей не знают. Значит, что? Значит, срочно нужны исполнители, чтобы лазали в шахты, – ты, ты! А москаль, не москаль – это все для народа-свиньи, чтоб на бунт их поднять, чтоб от гордости пухли быстрей, чем от голода, с голым задом, зато незалежные.

Мизгирев понимал, соглашался: все так… И хотя что-то стужей опахнуло затылок: не ходи, улетай, ты же видел подземное пламя, растущие трещины, ты же знаешь, что здесь живут внуки и правнуки убивавших друг друга людей, ты же видел глаза, обнаженное зверье нутро всех вот этих борцов за народное счастье ломать и давить, Мизгирев перед самой переходной трубой в самолет обернулся к жене и сказал:

– Света, я остаюсь.

2

В февральской стыни коченеет заснеженная степь. Терриконы вытаивают из прозрачного неба ледяными горбами и гранями, словно огромные пирамидальные трещиноватые кристаллы здешних недр, лиловеют, синеют, голубеют, как горы Кавказских хребтов. Из жалкой тучки разверзается буран, и великое снежное море сливается с белым же небом, и весь мир исчезает, ничего нигде нет да и будто бы не было: ни Москвы, ни горящего Киева, ни надсадного рева его площадей, ни даже самого степного Кумачова с его подземными кормильцами и жителями. А наутро над снежной пустыней, над огромным сияющим первосозданным миром полыхает холодное солнце. Покрытый дымчатым морозным флером город не то еще не заселен, не то уже выстужен солнцем до смертельного окоченения. Свинцово-сизые бугристые дымы фабричных труб недвижны в стылом воздухе и кажутся причудливо растянутыми облаками, окаменевшими деревьями, горами – явлением скорей геологическим, чем атмосферным, а не то что продуктом реакции с выделением тепла.

Через день, через месяц – тот же вечный нетронутый снег и как будто бы то же холодное, безучастное солнце. Земля прошита ледяными связями, и сверху кажется, что даже угольные лавы давно уже белее снега. Но под этим нетронутым, кристаллически блещущим снежным покровом невидимо творится вековечная ползучая работа – идет освобождение земли. Греет солнце лучами голубеющий снег, и вот уж он зернист и ноздреват, налитый талой сыростью с исподу. Всего одна теплая ночь – и подточенный влагою наст проседает и крошится. Голубовато-млечным куревом дымятся терриконы и курганы, и вот уже голо чернеют их острые пирамидальные макушки и горбы, рыжеют водосточные морщины, одуряюще-сладостно пахнет пресным запахом талого снега, обнажившейся мокрой землей, подсыхающей выпревшей прошлогодней травой. И как подтаявшая снежная громада, незыблемо висевшая над берегом до срока, оползает под собственной тяжестью в яр ил реку, сминая пустотелый бурьянный сухостой, так и вести из Киева обвалились на всех кумачовских шахтеров.

Словно раньше и не доходили – в полуяви дремотного оцепенения, – выстывали, глушились, обессмысливались в тех морозных пространствах, которые им надо было одолеть, перед тем как политься из хриплых динамиков, замерцать в телевизорах, у которых туземные жители собирались, казалось, затем, чтоб погреться, точно у первобытного пламени, а не затем, чтобы понять, какою будет жизнь. Словно раньше, всю зиму, еще с ноября, под землей, на-горах, в придорожных генделиках, в рештаках-скотовозах по дороге на шахту и с шахты, в толчее, и один на один не гадали и не спорили до хрипоты о сужденном.

Беспрерывно галдели – и жили: ничто не прерывало хода безотказного скребкового конвейера, волокущего в шахту проходимцев и грозов, слесарей, стволовых и маркшейдеров. С равномерным червячьим упорством приползали зарплаты, ровно в срок приходили инвалидские и стариковские пенсии, разве только инфляцию обогнать не могли; ровным жаром дышали батареи центрального отопления школ и больниц – отчего же не жить? Отчего же, даже если там, в Киеве, маршируют колонны с трезубцами – ходят так, словно впрямь собрались жечь и резать кого-то. Кого? На какой земле, чьей, на своей?

Будто кто-то у них отбирает ее или даже уже отобрал, будто кто-то согнал их отсюда, с Донетчины, заселил эту землю чужими, погаными, русскими. Будто все бы у них прямо так и цвело от Карпат до Луганщины, когда б не тень большой России, от которой веет холодом, когда б не все иноязычные, непробиваемо тупые, жадные и подлые, с этой подлостью в порченой, разве только не черной крови, странно, что не в шерсти́, не с клыками, не с рептильной чешуйчатой кожей и раздвоенными языками. Ну а как еще это понять? Флаги эти, портреты убийц, несомые людской рекой, ревущей: «Слава Украине!»

«Их бы в шахту на месяц-другой. Под землей бы поползали – ко всему бы охоту утратили, кроме жизни самой», – говорили вокруг мужики, и Валек думал так же – не со злобой и спесью учителя жизни: мол, уж он-то на собственной шкуре прочувствовал, что почем на земле (ну вот как старики говорят о своих временах-трудоднях: «Уж мы-то на машинах, как вы, не отдыхали – с ума сходить некогда было»), а скорее с тоской разделенности, отчужденья от тех марширующих в Киеве простолицых ребят, столь похожих на здешних, на него самого. Их бы в шахту действительно – быстро общий язык бы нашли. Ведь они, кумачовцы, и впрямь каждый день погружались во время пещер и, подобно приматам, добывали себе пропитание, на четырех костях боролись за огонь, всем телом чувствуя, с каким ничтожно маленьким запасом удерживают над собою медленную смерть. Ну какие еще огненосные шествия? Ну какая-такая еще «смерть ворогам»? Тут твой враг – это камень, порода, и она на тебя давит так, что давить дружка дружку уже невозможно, нет на это ни сил, ни желания. Ни своих, ни чужих больше нет. Для чего же ломать, подчинять, убивать, если все мы со смертью соседи, если только в соседе – возможность спасения: только он тебя вытолкнет из-под коржа, только он тебя вытащит из беспросветья.

В шахте все они это хорошо понимали. Потому, может быть, до сих пор и не верили, что возможно другое отношение к людям. Морду бить – да пожалуйста. Спьяну там, из-за бабы или, может, со злобы на неладно сложившуюся, беспросветно пустую житуху и вообще для всемирной гармонии. Кровь играет в двоих – почему ж не пустить? Сапоги у соседа из «грязной» украсть тоже можно. Можно даже ограбить, убить, но ведь это не на постоянной основе. Вот они и не верили… Но когда на Майдане захлопали выстрелы и с тупым изумлением начали спотыкаться на ровном и мешками валиться под каштанами люди то с одной, то с другой стороны и когда «беркутята» полыхнули смольем, тут они, кумачовцы, увидели: да, там уже убивают и хотят убивать всех, кого посчитают чужими.

А когда загремели по жести водосточных раструбов ледовые слитки, нестерпимо уже засиял стеклянистый, крошащийся снег, зашумела вода в буераках и запарила жирная, бархатистая зябь, воздух весь напитался живительной влагой, вот тогда накатило, прихлынуло, затопило проснувшийся город небывалое чувство того, что как прежде жить уже невозможно. Ну как если бы каждый заснул на земле, а проснулся на льдине, и куда эту льдину несет – не понять.

Волна глухого неприятия, плеснувшаяся в тысячах людей, как в одном человеке, родилась не в рассудке, а глубже, там, где, видимо, в каждом хранится свое, неотъемное: невытравимая из человека родовая память, колыбельные песни и дедовский страх. Возникшая из огненной пурги Майдана новая, неведомая власть запретила им русский язык. Это кажется только, что язык – это тьфу, поважнее есть вещи… Потому-то и кажется, что язык – этот тоже часть тела и, по сути, его только вырезать можно. Про него и не думаешь как про свое достояние, достижение или достоинство, как про руки и ноги не думаешь, как собака пускает слюну на горяче-пахучую кость. А представь теперь вот, что тебя, мужика, скажем, писать заставили сидя, да и вообще размовлять на чужом языке – это чисто как сопли ковырять через задницу. Получалось, что новая раса украинских господ объявила с балкона: никогда мы не будем равны, ваше место – внизу, под землей, там мычите по-своему, мы решаем теперь, где, когда и как громко можно вам говорить на своем языке, а потом скажем, где и кому поклоняться, чьи могилы беречь и кого почитать, где и с кем образовывать семьи, и когда размножаться, и скольких рожать…

Это было воспринято так, не иначе, потому что за новой, неведомой властью стояли те самые, с черно-красными флагами, в камуфляжных бушлатах ребята, безо всякого страха открывшие лица, потому что не палки у них, не бутылки одни, а уже боевое оружие. Только чуть где качнется народ, загудит взбаламученно Харьков, Одесса, Донецк: как нам, мол, это все понимать? что же это за жизнь начинается? – тут же вал «правосеков» на митинг накатывает, с дубиналом молодчики, вырывают Знамена Победы из рук, валят, месят, пинают армейскими берцами самых крикливых: что, язык вам паскуды? свой голос? Получите и то и другое и радуйтесь, что живыми домой уползаете.

Быстро все перепуталось в голове у Валька: что сначала случилось, что следом, было ль то вообще или слухи. Все каналы российские уж давно отключили, но зато Интернет тихоходный, Ютьюб: раньше больше порнуху смотрели да всякие хохмы, на мобильник заснятые, а теперь уж свою настоящую жизнь. С опозданием до Кумачова докатывались – да еще, словно слабый радийный сигнал, по пути искажались – диковато-пугающие и полярно противоположные новости. По родным-то каналам как скребковым конвейером гнали сообщения о провокациях, об агентах влияния Кремля и сторонниках прежней, всенародно низверженной власти, о почуявших близкий конец губернаторах-мэрах прежней администрации – вот, мол, кто баламутит народ и в Крыму, и в Одессе, и в Харькове, и на всем загудевшем Донбассе.

Городской голова Виктор Тестов – молодой зажиревший мужик с голубым кротким взором и таким пухлым, гладким и младенчески чистым лицом, что хотелось, как в школе, ухватить его за щеку с приговоркой «Почем пластилинчик?», – к людям не выходил и молчал: сохраняйте спокойствие. Родные же белые каски, директор «Марии-Глубокой» Кудимов, представители главной, управляющей жизнями ста тысяч душ Донбасской топливно-энергетической компании, из недели в неделю проигрывали несменяемую грампластинку: наше дело – работа, все свои обязательства перед шахтерами головная компания «выполняет и выполнит», мы как были основой экономики области и вообще всей страны, так и будем, а начнет кипятиться народ, шахты встанут – ничего уж не будет тогда. «Здесь наш фронт, под землей», – брякнул главный Кудимов. Валек, услышав это, сочинил стихотворение: «Внутри меня идет война – смертельно тихая она». И пошел писать холст: под землей – серолицые грозы с обращенными внутрь пристывшими взглядами и как будто зашитыми, а вернее, заросшими ртами, со своими комбайнами и зубастыми шнеками, а на-горах – воинствующие бритолобые с квадратными дырами ртов, факелами и палками. И как будто бы не проломить разделяющей толщи породы, но понятно, что главный, всеобъемлющий взрыв если где-то и грянет, то вот именно здесь, под донбасской землей…

И вот тут как рвануло – не успел он закончить картину – далеко от «Марии-Глубокой», но как будто над самыми их головами. Словно села по-черному лава, с перекатистом стоном хрястнул лед на великой реке, и огромные глыбы, торосы доползли до шахтерского края и накрыли картину – далеко от «Марии-Глубокой», но как будто над самыми их головами. Словно села по-черному лава, с перекатистом стоном хрястнул лед на великой реке, и огромные глыбы, торосы доползли до шахтерского края и накрыли его сокрушительным гулом и скрежетом, поражая людей тем, чего быть не может, – ледоходом от моря к истоку. Это Крым откололся от материка и поплыл в направлении к России. Это было нельзя объяснить и уже не нужно объяснять. Голоса всех украинских телеканалов слились в боевую тревогу: сегодня в четыре утра Россия напала на нас! Заревели сирены пограничных застав, подымая волну сапогового грохота и железного лязга, – вероломно, негаданно захватила, отгрызла, давит танками вольную, беззащитную землю, всем подняться и остановить, грудью встать и отбросить!.. Завывали, стенали, но уже не могли заглушить одного, охватившего и пронизавшего всех: дальше можно – с Россией! Не идти вместе с нею куда-то, не союзничать и торговать, а вот прямо срастись по живому. Если сильно не хочешь, чтобы кто-то тебе диктовал, на каком языке говорить, если смертно устал от такого труда под землей, если просто боишься разделения мира на гетто и народа на расы, непорядка, разора и распада всего, от чего незаметно зависишь, как от водоканала или хлебозавода, то тогда, значит, можно – с Россией! Или даже одним и самим.

Что такое вообще Украина, до сих пор мало кто понимал. Понимал с каждым годом все меньше, хотя, по идее, должно было происходить наоборот. Где они все живут? Ну как будто в стране. Не какая-нибудь Гватемала, а большая страна с плодовитым пластом чернозема, с самым жирным в природе углем, с криворожской железной рудой, с городами заводов, без которых в России ни один самолет не взлетит. Со своим президентом, парламентом, исполнительной властью, милицией, армией, министерством охраны труда… А вот не было чувства незыблемой крепи, и все тут. Было чувство пожизненной прикрепленности к шахте, из которой хозяева выгребают твоими руками весь уголь, погоняя тебя словно в близости Судного дня, а потом их сменяют другие, а тех – вообще черт-те кто. И не то было страшно, что прихлопнет тебя в этой шахте, а вся жизнь на поверхности – как плавучая хата над старым квершлагом: пустота под ногами.

А Россия была государством. Нет, не раем земным – рая, видно, не будет нигде никогда, и не нужно нам солнечных апельсиновых рощ и безделья под пальмами: там от скуки изноешь и обратно на шахту попросишься. И людей в братских шахтах Воркуты и Кузбасса точно так же, как здесь, погребало завалами. Там авария, сям наводнение, где-то дом престарелых сгорел, где-то баржа с детьми утонула. Тоже, видно, уродов во власти хватало, да и Путин какой-то расплывчатый. Только вот все равно с Украины в Россию утекали на заработки вереницы рукастых парней – класть дорожную плитку, тротуары, асфальт, штукатурить дома и квартиры богатых, стоять, как привезенные из Африки рабы, на невольничьих рынках Москвы и больших городов, дожидаясь, когда кто-то выберет их и навьючит мешками со строительной смесью. Да и девки красивые – торговать красотой… Это как с перелетными птицами – их не обманешь. Повседневного страха за жизнь – вот чего там, в России, не знали, в то время как здесь, в Кумачове, этот страх прибывал, словно в паводок.

– Слушай, слушай, народ! – Коля-Коля Деркач, секретарь профсоюза, преградил первой смене дорогу. – Эй вы там, проходимцы! Вакуленко ребята! Чтобы завтра в одинцать ноль-ноль – повторяю, одинцать ноль-ноль! – всем явиться на площадь! У «Горняка» в одиннадцать как штык! Объявляется общее городское собрание трудовых коллективов! Повестка дня простая – положение дел в Украине! Признавать ли нам всем эту власть!

– А чего ж не сегодня? Выходной, профсоюз, отбираете! Всё начальства боитесь?.. Мне сегодня под землю не хочется!

– Я с утра не могу! Я с утра завтра буду совсем невменько!

– Как узнают там, в Киеве, что «Глубокая» против, сразу все от портфелей откажутся!.. Постановление, короче, бля, у нас такое: Яйценюку сосать у Турки, а потом наоборот! Обоим по трезубцу в сраку! Можно той стороною, где вилы! И поглубже, поглубже… Вот тебе, Коля-Коля, шахтерская воля – озвучиваем!

– Ну?! Поржали, бараны?! – прогремел Коля-Коля, под гнетом важности момента позабыв, что бараны вообще-то не ржут. – Ты, Шалимов, как был безразличный дурак, так ты им и помрешь, вероятно, – убивающе зыркнул на Петьку, который зубоскалил громче всех. – Ты поржи, ты поржи. Мы никто, город маленький – муравей, он горы не подвинет, только ржать остается! Народ по языку, по регионам поделили – завтра будут отдельные школы, больницы для нашего брата. Да загон один скотский на всех! Потому что зачем тебе школы, если ты сам себя понимаешь, как скот? Если скот, вот тебе, значит, стойло! Таких же, как ты, работяг дубинками чешут вовсю – за то, что они пикнуть посмели против них! А тебе один хрен, ты спокоен, как покойник на кладбище. Ты поржи – и дождешься, пока всех придут раком поставят. И придут, и поставят, потому что сидели-молчали, жили тут под землей, как кроты! Выходного вам жалко…

– О! О! О! Вскипятился! Ты чего, Коля-Коля?! Покусаешь сейчас – сами станем как бешеные. Ты не бойся, придем как-нибудь. Куда мы денемся с подводной лодки?! – шутники Деркача заверяют.

Да и что заверять – взбудоражен народ, каждый шарит глазами вокруг, чисто как подзаборная рвань, у кого попросить а бутылку. Это в лаве, под горным давлением, было ясно, куда выбираться, тело знало само, где заветный куток, и готово в него было вжаться, словно в собственный оттиск. Ну а тут, на-горах, прямо чувство сиротства: кто же им всем расскажет, как жить и на что опереться? Крым-то вон откололся – под защитой теперь, да еще под какою защитой! Черноморского флота России! Тут хоть всей требухой извернись в хриплом лае: «Отдай! Не замай!», ядовитой слюной изойди на нее, на Россию, все равно Крым назад не возьмешь.

– А чего же? Подвалит народ, раз такое!..

– Ну а кто говорить будет? Тесто?! Сю-сю-сю, соблюдаем порядок, ждем, когда нас за жопу возьмут?! Соберемся, допустим, а смысл?! Коля-Коля! Говорить будет кто?!

– А все, кого знаете! Расковалов! Горыня! Гурфинкель! Рябо-вол, главный мент! Человек из Луганска приедет! Толковый!.. – окреп в напоре голос Деркача, как нарастает рык берущего крутую гору вездехода.

– Это что же там за человек?! От кого приезжает? Кого представляет?

– А кого тебе надо?! – отвечал Коля-Коля. – Губернатора? Мэра? Или, может, Донбасскую трудовую колонию? Эти к нам не приедут – другие заботы у них… Представляет таких же, как мы! Или ты полагаешь, Семак, мы одни за права свои выйдем и заставим услышать себя – без больших городов? Никакой нам поддержки не надо?!.

В переполненной клети – молчание, а ступили на грунт, расползлись по забоям, по штрекам – опять разговоры: Крым, Россия, а мы посередке, Крым, Россия, а мы – как то самое в проруби. Словно кто, как алмазным резцом по стеклу, прочертил в мозгу каждого направление мысли – к России. Было в этом порыве что-то от неосознанно-темного чувства сиротства или, может, надежды на старшего брата: прислониться к огромности, силе России, как будто этой силой и огромностью затмевается и заменяется все остальное, вся неладность устройства внутри. Так фантомной, наверное, болью тоскуешь по отнятой у тебя части тела, с той только разницей, что этою оторванной рукой или ногой была Донетчина, а не Россия, и руке было все равно, что у тела, с которым ее разлучили, много собственных внутренних хворей. Зародившийся в Киеве морок разбудил, возродил, обострил эту боль. В истории болезни того единого народа было всякое: революция, войны, продразверстка, коллективизация, голод, от которых страдали равно украинцы и русские… было даже как будто и общее выздоровление, ну победа над немцами точно была… А потом показалось, что поврозь будет лучше и тем и другим. Но не вышло разрезать этот самый единый народ, как медузу ножом: самостийный и цельный живой организм из куска «Украина» не вырос. Может быть, просто резали не по тем областям и не тех отхватили и не к тем и не так по живому пришили?

Зря мы тихо сидели так долго, рассуждал Сенька Лихо. Эти в Киеве свой Майдан сделали – вот и нам надо было сразу свой подымать. А мы – прав Коля-Коля – под землей все сидели, как слепые кроты. Как бы только не вышло чего – без зарплат не остаться. Так сейчас надо встать и сказать: мы вам зла не хотим, никогда не желали, жили ж мы как-то с вами в стране двадцать лет. Но уж если вы нас за людей не считаете, то и мы вас не будем. Вы с этой своей правдой живите у себя, там у вас свои шахты, посевная, уборочная, а сюда к нам не суйтесь. Ну а если полезете к нам на Донетчину – мол, она тоже ваша, а мы так, сорняки, – то тогда уже, хлопчики, не обижайтесь: окончательно с вами порвем, да еще и здоровье вам всем поломаем.

И казалось Вальку: все вокруг солидарны в готовности «рвать», что от дерзостных мыслей о неподчинении у людей леденеют виски, нагоняющим время курьерским грохочет весомое сердце и тугие горячие волны ликующей крови гуляют по телу. Правда, был еще каменно-смурый Никифорыч, безулыбчивый мудрый старик: тот давно все сказал и молчал, даже не шевелился, словно голову взяли в тиски, а на плечи, хребет налегла гробовая плита, и по складкам, буграм сосредоточенно-бесплодного раздумья на его лице он, Валек, как по азбучным буквам, читал его мысли: эх, легко тебе, малый, сказать: «Будем рвать». Словно рвать по Днепру или как-то еще – это не по живому, не больно, не порвутся все жилы, по которым гнала Украина единую кровь, словно и не по людям пройдет тот разрыв, не по их городам и делянкам. Жрать-то что будешь – уголь?

3

В последних числах марта Мизгирев почувствовал, что Свету с сыном можно возвращать домой. Прогорклая вонь чадящей резины, вулканически неудержимый разгул площадного погромного пламени, табунный топот тысяч ног – это все отодвинулось, покатило на юго-восток. Словно в небе над Киевом наконец заработала великанская вытяжка.

По центральным бульварам проползла вереница поливальных машин, смывая с асфальта уже не людей, а оставленный теми объедочный мусор; рабы в оранжевых жилетах растащили мешки и покрышки навальных баррикад, сгребли и смели с мостовых наносы стеклянного крошева – новой власти был нужен беспреградный проезд в Мариинский дворец, по Грушевского, в Раду… Ручейки и потоки восставших растворились в пустом сером воздухе, на город опустилась тишина и проросли живительные запахи весны, по правилам дорожного движения поехали автомобильные лавины, настырно-повелительно заквакали сирены вороных, осененных мигалками министерских кортежей, и Вадим ощутил подзабытую легкость свободного вздоха.

На Майдан уж никто не смотрел, как не смотрят на дом престарелых и подыхающие шевеления в индейских резервациях; там остались жить те, кому страшно выйти в новую жизнь, а верней, возвратиться в неизменную, прежнюю, беспощадную, неотстранимую явь, где ты снова становишься тем же, кем был: огородником, нищим, шахтером, рабом – и никем другим больше.

Мизгирев снова зажил на летающем острове знати, зацепившись за власть, удержавшись в системе. Оказалось, что новые люди говорят на понятном ему языке, что слова «занести», «откатить», «порешать» имеют у них тот же смысл и точно так же, как и прежде, обозначаются графически и выражаются посредством лицевой мускулатуры. Да, до радости полного освобождения и господства над жизнью ему было еще далеко, эти новые прямо сказали ему: ты пока под вопросом – биография в пятнах, мало родом с Донетчины, так еще, блин, и зять депутата из правящей партии – в общем, сам понимаешь, из милиции-прокуратуры ты бы вылетел сразу.

Указали Вадиму дорожку: я-то сам за тебя, но один ничего не решаю, вот Терещенко – да, крепко сел и надолго, посоответствуешь ему в размере – рисовалась цифра на бумажке, – дочке там или зятю квартирку подкинешь – и считай, твой вопрос рассосался. А вообще тебе надо найти выход на СБУ. Чем могу, помогу. Но чем выше, тем лучше. На первого зама. И они будут всем говорить: это наш. Ты не бойся в деньгах потерять, для тебя сейчас главное – усидеть в своем кресле, ты сейчас по деньгам упадешь, но потом подыматься начнешь.

К середине апреля раскачался Донбасс. В Краматорске, Славянске, Донецке, Мариуполе, Горловке поднялись и зареяли небывалые флаги – российские, только с угольной черной полосой вместо белой, словно вылежались под землей, – и запахло уже не коктейлями Молотова, не чадящей резиной, а чем-то всесильным – тем, чему Мизгирев ни подобия, ни названья не знал, с чьими запахами никогда не встречался и столкнуться, казалось, не мог, точно так же, как житель фуд-кортов с охотой и забоем свиней. И не то чтобы сердце свело холодовым предчувствием неотвратимой беды и не то чтоб сдавил его страх… За кого? За себя? За «страну»? У него на Донбассе никого не осталось. Разве только могила отца. Мать была рядом с ним, Света с сыном – в Испании, сам он – здесь, на своем этаже министерства, защищенный удостоверением и пропуском.

Но паскудное чувство непрочности своего положения многократно усилилось: хорошим они станут министерством угольной промышленности в обезугленной стране, где шахтеры восстали и хотят отколоться. Порой ему казалось, что здание министерства повисло прямо в воздухе, что под фундаментом его зияющая пустота какой-то фантастической квершлы, дотянутой отсюда от самого Донецка. Ему вдруг отчего-то становилось стыдно – не страшно, не больно, а именно стыдно. Вадим не верил, что до «этого» дойдет, ему казалось, что до «этого» доходит только в диких племенах, промеж каких-нибудь шиитов и суннитов, в управляемых американцами странах, где за спорами о толковании Корана сразу следует очередь из автомата, где нельзя не убить за единственный пробуренный в пустыне колодец воды. Как бы это сказать… Вот живет человек, строит дом, как в Европе, – ездил, видывал, знает, как надо, заказал индпроект из стекла и природного камня; рядом строятся точно такие же – клубный поселок, «Княжье озеро», «Чистый ручей», тишина, заповедные пущи, подъездные дороги, развязки, – и кажется, что уже вся страна вот такая – подметаемая, подстригаемая, как английский газон. Небоскребные башни, стадионы к последнему чемпионату Европы, краснокирпичные английские коттеджи, словно перенесенные на зеленых коврах-самолетах из Суссекса. Но всего пять километров на восток, или юг, или запад – и прорехи промзон, задичалых шахтерских поселков и убогих подсобных хозяйств разрастаются в мертвую землю, в Чернобыль; понимаешь, что дом твой стоит посреди зараженной земли, – понимаешь в тот миг, когда в окнах твоих отражается и пускается в рост ослепительный ядерный гриб. Да, тебя не задело за дальностью, но на помойке нельзя быть богатым. Утвердился на куче объедков, подгреб, а разит от тебя точно так же. И ненужно уже удивляет вопрос: как же это случилось? Подломилось и рухнуло именно то, что построили. Как построили, так и держалось, столько и простояло.

В уходивших под землю шахтерских домишках, в первобытных, кайлом и лопатой разработанных копанках, в затравевших дворах и панельных хрущевках родного его Кумачова никакого уродства как будто и не было. Уродство возникало на контрасте – на охраняемых границах таунхаусов и заросших бурьяном черноземных полей, покривившихся хат, неподвижных шкивов. Уродством было строить для себя одно, а для народонаселения – другое, «ничего», что-нибудь из остатков, из мусора своего новостроя.

Мизгирев понимал, что ударился в пошлый марксизм, но теперь уж во что ни ударься – все едино придется расхлебывать и барахтаться в «этом», с каждым громким хлопком крупно вздрагивать и рывком поворачивать голову на восставший Восток. Дело было уже не марксизме, а в том, что нормальной, человеческой жизни не будет. Без Донбасса – натруженной правой руки, сердца, печени, костного мозга – никакого бюджета уже не скроить.

Чем они только думали, эти и. о., когда проехались по перемятому подземной каторгой народу своим великоукраинским колесом: «Никому не смять вякать по-русски!», «Молчать!»? Нахрена корчевать из земли всех гранитных солдат и чугунные звезды? Человек может жить подголадывая, но нельзя говорить ему, что его мать – свинья, а язык – главный признак потомственных недолюдей, чей удел – ползать на четвереньках и вылизывать миски хозяев. Сами подняли этот покладистый молчаливый народ на угрюмые русские марши. Сами им показали блевотную свастику, полоумные остекленелые зенки киношных фашистов, поджигавших амбары с детьми. Сами заворотили им головы в сторону великанской России, матерински дохнувшей навстречу: «Сынки! Кто напал, кто обидел? Мои вы! Я от вас никогда не отказывалась! Попроситесь ко мне! Охраню!» Сами выдавили из земли тридцать тысяч горбатых на дебильный мятеж, а теперь захрипели: «Измена! Разрывают страну! Подавить!»

Мудаки? Идиоты? Маньяки? Бесчувственные реалисты, зажатые в тисках необходимости? Им теперь в самом деле, пожалуй, невозможно быть добрыми. Взлетели в верховную власть на бешеной горелке чистого нацизма, а теперь объявить: «Все мы – братья»? Нет, на эту вот псарню придется все время подбрасывать мясо, попытаешься притормозить – загрызут. Страна начала расползаться – словами уже не срастить. Придется сшивать на живую, гвоздить. Иначе никого под землю не загонишь. Власть – это невозможность никого жалеть. Или все эти новые люди устроены, как газонокосилки, очистные комбайны, скребковый конвейер: наконец дорвались и гребут, погрызают бесхозные угленосные торты, отжимают имущество прежней президентской «семьи», а потом хоть трава не расти? Вообще выполняют сторонний заказ, нанялись за распил европейских кредитов – американцы посмотрели: так, ага, нищета в регионах, коррупция, кучка богатых, полтора миллиона националистов – отсюда подожжем Россию?..

Двадцатого апреля Мизгирева вызвал Сыч. Внеурочно и экстренно, не пойми для чего. Мизгирев передернулся, допустив на секунду: подслушали! – словно можно подслушать не только разговоры и хохот за стенкой, но еще и крамольные мысли, текущие в черепе. Может, чуют: чужой? Никогда он не станет для этих арийцев своим, ведь и вправду о них «плохо думает», да и если б не думал никак, запретил сам себе, разучился бы думать, притворился бы проводом, поломоечной тряпкой, прокладкой, все равно бы никто не забыл, что он родом «оттуда», из русских.

– Ты, Вадим, ведь с Донбасса? – без приглашения садиться и не вскинув натруженных глаз от бумаг, начал Сыч, и у замершего Мизгирева готовно и как будто бы даже обрадованно дрогнуло сердце: вот и кончилось всё, лучше так, чем все время томиться и вздрагивать от внезапных звонков.

– Ну как бы да. Мы с вами с этого и начинали. – Не стал пищать: «Но я же вроде все решил, дал наверх сколько надо. Если надо еще, вы скажите, я дам».

– И лопатой работал на шахте? – с непонятной улыбкой спросил его Сыч. – Ты садись.

– Было дело. Пришлось.

Даже кости на миг заломило, как вспомнил: пятый курс, месяц практики низовым ГРП. Упрешься в вагонетку с кем-нибудь на пару, ощущая, как рвется что-то в самом низу живота, кожа лопается на лице и над сердцем, и покатишь ее под загрузку. А наутро с кровати не встать – как камнями избит, но по опыту знаешь, что это продлится лишь до первых отмашек лопатой, а от новых рывков вся свинцовая боль в твоем теле расплавится, понемногу стечет…

– Ну вот, – одобрил Сыч. – Выйдешь к людям и скажешь: я работал лопатой. В общем, мы одной крови.

– К каким еще людям? – и понял и не понял Вадим.

– Ну к каким, блин. К шахтерам. Поселок Полысаев знаешь? – Ну еще бы не знал Мизгирев. – Взрыв метана, двенадцать погибших. Не слышал еще? Надо, чтобы к ним выехал кто-то из Киева. Сказать слова поддержки, все такое… Ты же это умеешь, наблатыкался вроде. Боль и горечь утраты, то-сё. Скажешь им: будут выплаты – от компании, от государства. Матерям-вдовам пенсии. Извинишься за то, что так мало. В общем, месседж такой: победим ихний сепаратизм – все тогда пересмотрим и проиндексируем. Пострадавшим оплатим лечение. Памятник. Общий памятник всем, кто погиб в Кумачовском районе. Короче, все по высшему разряду. Нам сейчас эту публику надо облизывать. В общем, сам понимаешь, это жест политический. Показать: мы единый народ. Вместе трудимся, вместе скорбим. Бандиты отдельно, шахтеры отдельно. Теми, значит, займутся спецслужбы, а от мирных шахтеров никто не отказывается. Надо дать им понять: будет уголь от них – будет жизнь, будут им и зарплаты, и пенсии. Продукты в магазинах, хлеб вообще. А поддержат весь этот бардак – либо действием, либо своим молчаливым согласием, – значит, хаос и голод вообще. Не хотите жить в каменном веке, не хотите без света и горячей воды, даже без валидола в аптеках – не надо выходить на площадь с вашим флагом и сниматься толпой для российских каналов… Пожалуйста, не надо перекрывать спецслужбам въезды в города, не надо выставлять пикеты и баб своих кидать под бэтээры! – взмолился страдальческим голосом Сыч, с нутряной темной кровью выдавливая предпоследние увещевания. – Или это закончится страшно. Мы пока предлагаем мятежникам сдаться, предлагаем вам всем мирный труд и покой, и не надо смотреть на Россию, как пес на кусок колбасы, – говорил от лица высшей силы; немного лошадиное, носатое, упрямо-энергичное лицо внезапно обесцветилось и стерлось, словно кто-то прошелся по грифельным линиям ластиком.

В пустом овале возникали накладывались друг на друга лицевые бугры и глазничные рытвины лысолобого мальчика Яценюка и неприязненно-брюзгливого Турчинова, всех знакомых Вадиму людей новой власти, говоривших одно и давно уж решенное. А за правой рукою Сыча – там, где фото детей, жен, собак, – Мизгирев вдруг заметил одинокое фото Бандеры с твердо сжатыми спелыми губками. Раньше не замечал или не было? Что ж, он, Сыч, вправду верует или так, поспешил подлизаться?

Мизгирев все отчетливо видел и слышал. Черно-белое фото Бандеры в серебряной рамке, лакированный краснодеревный лоток с золочеными ручками, все предметы вокруг были режуще, нашатырно реальны, словно целую ночь перед этим не спал. И совсем его не удивляло, что всего через сутки он действительно выйдет к полысаевским грозам и вдовам, на немых, обездвиженных лицах которых уже проступило травяное смиренье с судьбой, и действительно будет говорить им о пенсиях, банкоматах, продуктах, проводя по цепи волю этой межеумочной власти, видя, как лубяные глаза прошлогодних и будущих вдов оживают, раньше глаз мужиков начиная жадно впитывать каждое слово.

– Твоя поездка согласована со всеми службами и органами, – ввинтил в него Сыч. – Подгоним все телеканалы, это главное. Охрану обеспечат на уровне министра, не волнуйся.

А, ну да, там же Дикий Восток, кордоны, патрули, пикеты, блокпосты, бетонные плиты на въездах и выездах, тяжелые туши в рептильных узорах и с воронеными стволами автоматов… Там и вправду стреляют, вдруг понял Вадим, откуда-то сверху смотря на себя самого. Быть может, и вовсе в тех самых дворах, где он, Мизгирев, с пацанами когда-то в войнушку играл, метал комья глины, щебенку, ранетки в катящиеся по шоссе грузовики…

– Ты выбран неслучайно, разумеется. Что ты их земляк, это да, это будет подчеркнуто, но, по сути, нужны твои старые связи с кумачовским хозяйством. Из Полысаева поедешь в Кумачов. С самой компанией мы, разумеется, на связи, им-то что: они нам уголь – мы башляем, все остальное побоку, чего там быдло хочет и с какими флажками на площадь выходит. Им точно так же, как и нам, нужна единая страна, чтобы уголь свободно гонять. Но они на местах ничего не решают уже. И тебе надо будет говорить с профсоюзом. С мужиками, с народом. Возможно, и с военными их лидерами, скажем так. Вдолбить им в голову, что в их же интересах обеспечить нормальное движение товара. Будет уголь идти – обеспечим проплату. Да хоть на бартер перейдем: они нам уголь – мы им хлеб. Даже если у них там начнется… пальба, – поискал он нестрашное слово, – это их не касается. То есть угля не касается. Вот такая конструкция сложная. Говорить надо долго и вежливо. Там же как бы не все еще сбились с нарезки и взялись за оружие, там две трети нормальных, тех, которые кушать хотят. Нахрена им республика? Сами ведь понимают: остановится шахта – остановится жизнь. Вот и надо, Вадим, на желудок давить – это у человека, как правило, самое уязвимое место. Разговаривать надо предметно: семьи их, дети малые – что они будут есть? Будут в школу ходить? Язык их, свобода, фашизм, не фашизм, борьба там какая-то, Русь – херня это все. Это все нереально потрогать, а желудок, кормушка – это, блин, основное. Человек – это то, без чего нереально прожить, без чего он подохнет как миленький…

Что-то шизофренически остроумное было в предстоящей Вадиму политической миссии: вылетал на агонию, трупы, на минуту молчания, полысаевский траурный митинг, чтобы там же на месте застращать онемевших туземцев неминуемым голодом, вылетал потушить полыхнувшее море блинами. «Мы, наверное, все-таки будем стрелять в ваших сепаратистов и по вам попадать заодно, но уж будьте любезны нарубить и подать нам угля». Возвращался на родину, в город, где его узнавал каждый дом, многолетнее дерево, и не верил, что там его могут убить. Кинет навзничь железным ударом, как тех, под каштанами. Просто щелкнет в мозгу выключатель, и схлопнется свет, как в оранжевой комнате и цветном телевизоре с «Приключениями неуловимых», и не взмолишься уж, как тогда: «Дайте мне электричество! Поскорей! Я хочу досмотреть!»

Вероятность была полпроцента, даже, может, 0,000001 – смехотворные сутки на том пограничье под охраной бойцов физзащиты, в окружении ста телекамер и бронежилетов с табличками «ПРЕССА», – но ничем не оправданный страх можно было раскормить и на этом ничтожном проценте. Это было похоже на детское предощущение смерти, на ночной пожирающий ужас в ледяную секунду догадки, что – да, все умирают и умрут, даже папа и мама и, главное, ты.

Мог ли он отказаться? Ну, конечно же мог – точно так же, как бывшие «беркуты», скорохваты, спецназовцы, что грузились в уемистые, тяжеленные транспортники по соседству с Вадимом. Рюкзаки, автоматы, разгрузки. Неподвижные, стертые лица, одинаковые, как обломки брусчатки на киевских улицах. За февральский расстрел митингующих на Институтской против них возбудили дела, и теперь они глухонемой вереницей втекали в нутро завывающего самолета: или на усмирение Донбасса, или уж за колючку, в тюрьму… Чем он думал тогда, в феврале? Почему не сбежал? Так велик для него, что ли, был магнетизм красных корочек, повелительных злобных сирен и мигалок на черных машинах, прямо жизненно необходима принадлежность к любой высшей власти, к малочисленной расе государевых ясновельможных, и едва только свистнули, перед самым отлетом окликнули: «Стой, дурачок! Ты нам нужен еще, послужи, всё тебе прощено», как, захлебываясь ликованием, кинулся на густой, опьяняющий запах куска колбасы. Ну а что? Он же не генерал, не вожак группы «Альфа» – воевать, если что, не пошлют.

Воевать не послали. Даже как бы напротив – мирить… Боевая машина десанта льет ручьи своих траков по стальной аппарели, заползая в протяжное чрево «Антея» и выбрасывая из кормы сизоватые дуги вонючего выхлопа, и механик размеренно пятится вверх, заманивая бронированного зверя в глубину синевато подсвеченного фюзеляжа. Неужели все это железное нужно им для скорейшего заключения мира? Напугать, задавить, замирить вот одним только видом и массой? Для парада победы на улицах Полысаева и Кумачова?..

Мизгиреву на миг захотелось смеяться, идиотски хихикать, как в школе в свободный от занятий, радостный и какой-то сновидческий день допотопных советских учений на случай войны с США – надевания противогазов на скорость организованной эвакуации учеников при ядерном ударе. «Команда „Газы!“. Пацаны! Кто пернул?!», «Пацаны, а вот нет Кумачова, прикиньте! И нас больше нет». Но никто из снующих вокруг запаленных, механически точных вчерашних детей не смеялся, почему-то не мог, не хотел разорвать своим смехом это сизое небо, как купол исполинского цирка, запустить вот сюда настоящие воздух и свет, и Вадиму от этого сделалось страшно. Это был как бы даже не страх, а скорее тоскливое беспокойство животного, наделенного нюхом, вибриссами, миллионом приемных антенн и догадливой кровью. Хорошо было крысам, собакам, волкам, трясогузкам – всею мускульной силой сорваться с зачумленного места. А они, бескогтистые и бесшерстые твари, со своим грецким мозгом, изрытым извилистыми бороздами, со своими хронометрами и спидометрами, в своих кевларовых бронежилетах и тактических перчатках, в специальной защитной одежде с рептильным узором – единственным, что позаимствовали у премудрой природы, чтобы слиться с травой и укрыться от подобных себе, – со своими космической связью и спутниками, хороводящимися вокруг шарика, целенаправленно грузились в самолеты и летели туда, где восстали такие же люди, которым было некуда бежать.

4

Греет солнце сырую, бархатистую землю, горячит ее вязкую черную кровь, будит к жизни опиленные тополя и нагие березы кумачовских дворов, напоенных хмельным терпким запахом вызревших почек, из которых уже выжимаются первые бледно-зеленые, ослепительно-чистые листики – язычки благодарно затепленных свечек, и единых, и жалко разрозненных в богомольном своем устремлении к свету, в безрассудной растительной тяге к неоскудному, щедрому небу. Да, поврозь занимаются на бугорчатых черных ветвях, но и глазом моргнуть не успеешь, как срастутся сперва в детский лепет, в шелестящее легкое пламя, а потом и в бушующий на степном суховее зеленый пожар, что сильней разгорается под грозовыми июньскими ливнями и уже не уймется до осени, до багряной своей красноты, до прозрачного неба в просветах дочерна обгоревших ветвей.

Так и люди шахтерского города в свой выходной выползали из многоквартирных и частных домов – вразнобой, но с единственным смыслом. Выходили на улицу в одиночку и семьями, трудовыми династиями и подземными звеньями, собирались в извилистые ручейки и стекались на площадь 50-летия, чтобы слиться у Дома культуры «Горняк» в басовито гудящую лаву. Прост и ясен был путь нарожденных листочков, травинок, пробивавшихся сквозь прошлогоднюю ржавчину, одинаково жадно тянувшихся к солнцу, а куда вот тянулись кумачовские жители и в какое единство должно были сплавиться, для чего, для какого огня – это было еще непонятно. Или, может быть, слишком понятно, и от этого только тревожней.

Из обвитого буйно разросшимся многолетним плющом двухэтажного желтокирпичного частного дома, притворив за собою калитку с табличкой «Внимание! Злая собака!», грузно выперся лысый черноусый Чугайнов, как состав вагонеток, волоча все пятнадцать лет стажа на «Марии-Глубокой», овдовевшую старшую дочь, нагрузившую внуком и внучкой, да двоих сыновей-лоботрясов. Старший Витька, поперший в отцову породу и к десятому классу почти уж догнавший батяню и в росте, и в размахе плеча, густобровый, чернявый, красивый, хоть пока и с прыщами, набыченно тащился за Никифорычем, сунув руки в карманы остромодных штанов, так отвисших на заднице, словно в них навалили. На фиолетовой бейсболке – надпись «файт фо фьюче». И бейсболка вот эта, и штаны, и кроссовки – сапоги-скороходы в Америку – раздражали Никифорыча, в свое время носившего клёши и патлы до плеч, как артисты ВИА «Песняры».

В калитку типового, на две семьи построенного дома вышел сверстник Никифорыча, ветеран Пузырек; кличкой было все сказано: пузо, а вообще-то по паспорту – Охрименко Андрей Николаевич, коммунист до могилы, страстный спорщик за мир, перестроенный на началах всеобщего равенства, хотя лично Петро полагал, что при Брежневе у того просто лучше морковка торчала.

Вышел Ленька Гамула по прозвищу Свитер, он же Ленька Ковер, знаменитый густой своей шерстью здоровенный носатый верблюд; как-то раз шел со свитою главный по штреку и, напав на дремавших проходчиков, начал их распекать за безбожное нарушение правил ТБ: хули вы тут разделись до трусов, как на пляже? Вон, берите пример с человека: работает в свитере – и на Леньку кивает, такого же голого, как и все остальные, на дремучий подшерсток его, почерневший от пыли и штыба. С той поры и пошло: «Эй, Гамула! Свитер дай поносить! Эх, не всем такой свитер мама с папой связали, чтобы в шахте не мерз!»

Вышли братья Тимонины, Игорь и Сашка, их иначе, чем Двое из ларца, и не звали: оба кряжистые, низкорослые, с золотыми чубами, похожими на виноградные грозди, с детски чистыми лицами в снегирином румянце – вот и шахтная пыль и удушливый воздух забоя не могли сразу вытравить краску здоровья и морозную свежесть с лица, зачернить их каленые зубы, обесцветить глаза. Вместе с ними пошла на центральную площадь и мать – знаменитая в шахте Зубастая Роза, которую Пузырек и Никифорыч помнили молодой и ядреной. Даже сквозь мешковатую шахтную робу дразняще отчетливо рисовались торчащие груди, а когда нагибалась, выставляя обтянутый грязным брезентом окатистый зад, силы не было уж удержаться от того, чтобы не ущипнуть, не вклещиться и не навалиться с предложением «жениться разок». Тут-то Роза и цапала загребущие руки зубами, когда те подбирались к ее жарко дышавшему рту, но Зубастой она стала позже, при обстоятельствах ужасных и смехотворных одновременно. Служила она газомерщицей. Спускалась однажды по бремсбергу, и не как все нормальные люди по трапу, а как русские люди по выработке, всеми чувствами перетекая в доверенный ей газомер, глядя перед собой, а не под ноги. Тут-то и завращались шкивы, потянув на-гора вагонетки с товаром, невидимый трос натянулся и врезался Розе… ну, в общем, туда прям и врезался. Поранило малость ее. А дальше и смех вот и грех. Наутро совещание у главного, разбор ЧП, ну, в общем, как обычно: тогдашний директор, Ярыгин, придавленный Госпланом СССР, доклады подчиненных слушает вполуха, разобрал только: «Женщина… губы… повреждения тканей… надо нам это дело за счет предприятия» – и, как будто проснувшись, бормочет: «Да, да, губы-зубы, все оплатим, конечно, не за свой же счет женщина будет вставлять». – «Что вставлять?» – «Ну, чего? Зубы, зубы… Зубы там у нее – не указано – целы?» Тут и грохнул от смеха народ, выползал с совещания раком. Долго мучили Розу, до старости. Извини, мол, не знали, дураки были – лезли к тебе. Мы теперь уж не будем: за морковку волнуемся – вдруг отгрызешь?

Петька шел по Изотовке с неприступным лицом, не выражавшим ни веселья, ни тревоги, не возбуждения, ни тяжкого раздумья. Ему в самом деле пока еще было ни жарко ни холодно. Для него только то было явью, что он мог потрогать, ощутить под ногами, испытать на разрыв.

Он понимал, что все, что говорят о киевском Майдане и о Крыме, это явь, но в то же время все не мог отделаться от чувства, что смотрит передачу о пришельцах с каких-то далеких планет. Он понимал, что на Майдане в самом деле ухлопали достаточно народу – и «беркутят», и полоумных с красно-черными флагами, – что, должно быть, и в Харькове, и в других городах тоже насмерть забили кого-то, кто возвысил свой голос в защиту своего неотрывного русского, что вот эти молодчики с факелами и палками завтра могут приехать сюда, в Кумачов, и начать наводить здесь порядок, как в Киеве, но при этом не верил, что возможна большая резня, что вот эти хрен знает откуда прилетевшие к ним гуманоиды, Яйценюк и Турчинов, не дрогнут при виде полновесной шахтерской толпы. Если те, «Правый Сектор», раскачали весь Киев и сбросили прежнюю власть, то и здесь, на Донбассе, у народа такое же право восстать и сказать свое слово на ихнее «Геть!», упереться и не разойтись, даже если дубинкой перед носом помашут: «Пшли в стойло!» – и опять же никто не отважится по народу стрелять. Крым-то вон потеряли – что ж, теперь и Донбасс уплывет на волне всенародного омерзения к вам?

Тут Шалимову, впрочем, хватало ума догадаться, что возможна обратная логика – что как раз вот из страха, что и целый Донбасс оторвется от них, эта новая власть и вгрызется в Донетчину всеми зубами. Всех заткнуть, всех уткнуть рылом в землю, чтоб и пасть-то не смели открыть, а не то что тянуться к России. Чувства радостного возбуждения и как будто сиротской надежды, охватившего многих, он поэтому не разделял: только вякни чего-нибудь про единство с Россией – тут-то все и начнется, а вернее, продолжится так, как не надо уже никому. Но при это отчетливо чуял, что никто уже не остановится. Два равно сильных чувства уживались в нем: нежеланье идти на шахтерский майдан и какая-то необсуждаемая, подавляюще-властная необходимость идти, потому что сидеть под землей и молчать, дожидаясь, пока тебе скажут, как жить, тоже было не дело. Так магнит собирает стальные опилки, ощетиниваясь ими, как еж, и, не собственной волей потащившись на площадь, он, Шалимов, надеялся только на то, что народу не хватит запала, детонирующего вещества, что и в нациках нету такого запаса глухой убежденности в собственной правде, что вот эта взрывчатка отсыреет во влажном человечьем нутре и не вспыхнет, размоченная неуемным желанием возвратиться к обыденной жизни или просто животным, глубоко хоронящимся страхом за жизнь.

Вдруг со смехом подумал, что мать и жена испугались за будущее много раньше, чем он; что едва на Майдане запылали покрышки, как все жены и матери зашептались о страшном, зачечекали, запричитали, обгоняя своих мужиков. Верно, стоит лишь бабе услышать хоровое мужицкое «Бей!» и «Долой!», стоит только увидеть воздетый кулак, арматурину, палку, огонь, как она очень живо себе представляет последствия, до которых мужик не додумается, пока в лоб железякой ему не вобьют. Ничего еще будто бы и не случилось, а под ней, глупой бабой, уже задрожала земля, под ее хлипким домом, под супружеской койкой, под кроватками малых детей. И пускай лучше уж непутевый мужик страшно пьет, бьет ее до железной синевы под глазами, даже ходит налево, лишь бы только не шел выступать за какую-то высшую правду, справедливость для всех – и тогда, может, все и уляжется.

Усмехнулся Шалимов и тут же, как от боли под сердцем, оскалился: выходящую из дому Ларку увидел, в облегающей юбке, в сапожках модельных, с неприступным лицом, ни стыда, ни тоски в нем, ни жалости, ни невольного вздрога – одна красота. Может, то и тянуло к ней Петьку, что не было в ней ничего от обычной одомашненной бабы, пустомясой квашни, суетливой гусыни, да и хоть огневой и по-прежнему жадной до мужниной ласки. Каждой бабой, казалось Шалимову, двигал страх что-нибудь потерять: мужика, уважение соседей (не смогла мужика удержать), возмужалых своих или малых детей… А когда была в девках, пустоцветом боялась остаться, а потом уж всего, что приснится, втемяшится: неминучих аварий на шахте, нищеты, увольнений, болезней… В общем, всю свою жизнь – одиночества и пустоты. И вот этот их страх уживался с покорностью перед всем неизбежным, и поэтому было их Петьке главным образом жалко. И Танюху-то встретил – забежал в парикмахерскую, чтоб обриться под ноль, – сразу жалость его и пронзила, ну не та прямо кислая, бесполезная жалость, которую вызывает приблудный щенок или, скажем, трехногая кошка, и не та, что иной раз почуешь к некрасивой, безлюбой девахе, с какой никто по доброй воле, разве спьяну. Но вот столько надежды было в Танькиных серо-зеленых глазах, что Шалимов почуял зовущую нутряную ее пустоту и мужицкую гордость от того, что затронул, разбудил ее именно он, но при этом и важность, прямо даже обязанность взять за себя эту девушку, потрудиться и не обмануть, словно если не он, то и вовсе никто не полюбит ее.

А Ларка не боялась ничего. Ни нужды, ни безмужья, ни женского рака, что, по бабским поверьям, поражает всех тех, кто блядует с женатыми. Потерять никого не боялась. А чего ей бояться, если тянет к себе все мужское магнитом, и не просто желание чуешь, а как будто тоску по чему-то несбыточному и щемящую сладкую боль, и не потому, что не будет твоей никогда, а потому, что в ней – та красота и та свобода, какой у человека вовсе нет. Живет, как растет, как эта вот красная верба-невеста в своем первоснежном цвету. Закон ей как будто и вовсе не писан: земля еще скована стужей, другие деревья нагими стоят, а в остреньких почках ее уже пробуждается жизнь, хоть вроде и неоткуда набраться живительных соков, как будто своя есть в ней кровь, и раньше всех прочих деревьев свободно, бесстрашно она зацветает, влечет к себе бабочек, пчел и шмелей, явившись им спасением в апрельскую нектарную бескормицу, равнодушно дает богомольцам обломать свои гибкие опушенные ветки на Вербное, а потом, кинув по ветру семя – от мужских, то есть белых, цветов до зеленых сережек соседней красавицы, – безучастно, безжалобно, непреклонно мертвеет, все такая же стройная, устремленная ввысь, налитая рубиновой кровью в каждой тоненькой веточке.

Вот и с Ларкою так, хотя и прямо она говорила Петру о своих немудреных желаниях: мол, не надо ей большего, чем любой другой бабе, – мужа только, ребенка, семью, «как у всех». Все равно понимал: ей иное, чем всем, от рожденья дано и позволено. Уводить мужиков из семьи, как уводит их шахта, вообще вся природа: захочет – выплюнет, захочет – прожует… и когда он был с Ларой, то в природе и был, под таким же давлением, на такой же свободе. И уже не могла позабыться эта дикая сила ее, хоть Петро с декабря не стучался к ней в окна. Он, можно сказать, вернулся в семью… Ну тогда хоть исчезла бы, гадина, провалилась сквозь землю, уехала, не хлестала его каждый день по глазам, и тогда, может быть, не смотрела бы неотступным презрительным взглядом со дна каждой рюмки, так ведь нет, никуда не девалась и вилась перед ним тонким телом в упружистой лошадиной походке, высоко несла гордую голову, тоже, ишь, собралась на народный протест.

Выходили с мужьями и бабы. Безнадзорные стайки гомонящих шкетов утекали туда же, на площадь. Кумачовский народ вообще был привычен к собраниям: повседневная близость беды приучила держаться единой семьей, муравейником, роем. Каждый новый метановый взрыв и обвал, хоронивший в забое чьих-нибудь сыновей и мужей, подымал на прощанье с ними весь город. Что-то от первобытного огненного погребения, от покорности древних людей перед силами неумолимой природы было в окаменении всех остающихся жить, в неподвижном молчании над холмами цветов и гробами сгоревших.

Еще в перестройку познали шахтеры пьянящую силу единодушного подъема против власти, увидели, что могут останавливать жизнь целых городов, и с тех пор, как совсем становилось безденежно, выступали походом на Киев, одним только молчанием и мерным, остервенелым стуком касок по брусчатке вымучивая у властей задержанные кровные. И народные праздники отмечали совместно – День шахтера и все, что поменьше. Составляли столы во дворах, выставляли огромные бутыльки с самогоном и тазы с терриконами вечной, как уголь, картошки, соленых помидоров, квашеной капусты, жареной курятины, с большими сахаристыми ломтями как будто бы раскрывшихся от спелости, налитых алым соком кавунов.

Петька шел по Изотовке и как будто уж не понимал, что же это такое и куда все идут. Восходящее солнце било в лица, в глаза, и идущие к площади щурились, собирая морщины у глаз, и казалось, что все они благодарно, мечтательно улыбаются ясному дню и такой же безоблачной перспективе всей будущей жизни и что им не хватает только гроздьев воздушных шаров, кумачовых полотнищ труда, что Шалимов вернулся прямиком в Первомай своего улетевшего детства и сейчас в его горле воскреснет немящая сладость ледяного пломбира, молоком протекающего сквозь размокшие вафли.

Природа звала город к радости. Над нагими ветвями занимавшихся лиственным пламенем тополей и берез, надо всем пыльным скопищем крыш наразрыв натянулось и вздыбилось ослепительно-синее чрево воздушного шара, прихотливо заплатанного облаками, и как будто бы мог этот купол утянуть в высоту крепостных, неразлучных с горючими недрами, не могущих отмыться от угольной пыли людей, вырвать их вот из этой Украины с корнями, унести их со всеми пластами земли в заповедную чистую, вольную даль, где все честно и просто, где голодная, ясная сила звенит во всем теле, где все жители знают друг друга и никто никого не считает ни лучше, ни хуже себя, где все тот же ползучий черный труд под землей, запах шпал, солидола, мазута, терриконов, повитых таинственным малахитовым куревом, а потом – День шахтера, когда все гаражи и подъезды открывают чумазые двери для нестройно горланящих что-то под гармошку гостей, горький ветер уносит настойчивый запах полыни в горячую, мертвую степь и уставшая реять по улицам жаркая пыль серым шелком ложится на землю, а в прохладном, синеющем воздухе вечера с сумасшедшим ликующим писком неуемные носятся ласточки.

Шалимов вздохнул полной грудью, невольно взглянул в спину Ларке, и небывалая, неизъяснимая тоска кольнула его шилом в сердце – тоска не по Ларке, которая больше не с ним, а вообще… и по ней, и по Таньке, и по матери, и по отцу, что давно уже умер, по придурку Вальку, по «Марии-Глубокой», по всему кумачовскому миру, по застывшему летнему времени, где каждый день – День шахтера. Он, оказывается, знал, где находится рай. Искать его было не нужно. Надо было в нем жить, а теперь надо было его уберечь. И никто в целом свете не знал уж, ни как это сделать, ни возможно ли это вообще.

А народу на улицах все прибывало. Из углового дома-общежития на Сцепщиков – многопалубного корабля с парусами пеленок едва не на каждом балконе – вереницей текли молодые проходимцы и грозы, гомоня, погогатывая, окликая идущих с Изотова и Высотной дружков, перебрасываясь с ними дебильными, детскими шутками: «Так, не понял, а чё без оружия?» – «А мы думали, там выдают». – «Значит, так, мужики, берем почту, телефон, телеграф, но сперва винно-водочный!»… А средь них и Валек – тоже тут проживает, в общежитии комната, а в подвальной каморке обустроил себе мастерскую. Жил-был художник один… Повертел головой – сразу Ларку увидел, а еще через миг и на Петьку глазами наткнулся.

Тихий он был сегодня, Валек, как бы чем-то придавленный. Из-за Ларки, наверное, из-за Петьки поблизости – в общем, из-за создавшегося треугольника. Так привык уже Петька относиться к брательнику как к полудурку: из всего шапито может сделать, разве только на Ларку глазами побитой собаки глядит, – что и в голову не приходило, что Валек может крепко задуматься о народном волнении, о возможной большой, небывалой беде, что Валька придавило ровно то же предчувствие, что минуту назад просверлило его самого.

Петька сам не сказать чтобы думал об исходе всего, о пропорциях дурости, злобы, табунного чувства, осторожности, страха, терпения, здравого смысла в обеих выступающих за собственную правду действующих силах, и о том, чего хочет и что может Россия, и о том, чего жаждут гуманоиды в Киеве, – это было намного сложнее, чем формула расчета горного давления для головы простого пэтэушника. А ведь никто уже не понимает, трепыхнулась опять та же мысль, и он почуял вялое бесстрашие приговоренного, как и чем это остановить. А когда слишком сложно, то решается просто – битьем до кровянки. Там народ уж свихнулся на своей украинской идее, и мы поднялись: эй вы там! не пойдет – нам язык вырывать и вторым сортом делать. Пробу сняли уже: допустили тех нациков в Харьков – отрыгнулось нам красненьким. Что ж, теперь и сюда допускать? Как тут задний врубить? Крым опять же уплыл – значит, нас надо так придавить, чтобы уж никуда уползти не могли, вообще нам хребет перебить – вот такой они в Киеве руководствуются логикой.

А народу на улицах все прибывало. Вышел тощий, но жилистый Сева Рыбак, остролицый, с глазами навыкате, и, конечно, ему закричали: «Эй, Рыбак, на трибуну-то выйдешь?! Скажешь, кто у нас тут Украину всю кормит?.. А жена его с этой трибуны за шиворот!» Вышел старый Илья Исаакыч Гурфинкель, легендарный Герой соцтруда и строитель «Марии-Глубокой», многолетний бессменный ее инженер, почитаемый в местном народе, как жрец преисподнего солнца, с костылем, а вернее, с аристократической тростью, в допотопной своей черной тройке и белой рубашке, обожженно-худой и прямой, словно сзади за шиворот вставили палку, с седым каракулевым облаком на горбоносой коршунячьей голове. Вощеная коричневая кожа остро обтянула кости черепа, собравшись горестными складками у глаз, – старик был готов к отправке на родину, в космос, в свою каменноугольную вечность, но заросшие сивым бурьяном глаза все горели огнем молодого упорства и проснувшейся ненависти. Говорили, в войну он был сыном полка и воевал в артиллерийской батарее, а мать его и двух сестер под Белой Церковью убили немцы, и уже было ясно, что он скажет с трибуны: что вот здесь, под ногами у них, кости наших солдат, кости сброшенных в старые шахты детей и что растущие на их мемориале маки неприкосновенны даже для нарколыг на ломах.

Выходили, здоровались, ручкались и уже полноводным ручьем текли по улице горбатые и гоблины, приводники, гидравлики, подъемщики, лентожопые и водяные, лесогоны, маркшейдеры, бумеристы, свистки, рельсобляды, вентиляторы, смертники, демиурги совковых лопат и контактных дрезин, струговых установок и врубовых монстров. Коля-Коля, Иван Бакалым, Витька Флеров, Кирюха Застегнутый, Жека Птухин, Олежа Войтюк, Сенька Лихо с Андрюхой Хомухой, о которых Петро уже шкуру в забое счесал, так они долго терлись, горбатые, в сцепке одной… Витя Глымов, Валерка Рональдо с невыполотой челкой на бритой голове и выпирающими, как у кролика, передним зубами, Вован Сусаренко, Артемка Шамрыло, Андрюха Негода, Виталя Хмельницкий – бугай «больше тонны не класть», Серега Бажанов по прозвищу «Сдохну, но украду», моторист Ленька Анабиоз, под землей пребывающий только в состоянии «ВЫКЛ»: вешал банку над течкой и спал, как сурок.

Раз Валек проходил мимо спящего Ленчика: снял штаны, принагнулся у того над лицом, аккуратно приладив выше задницы каску, и глазами Петру показал, чтобы тот хорошенько ударил скребком по трубе. Ленчик вздрогнул, вскочил, и глаза у него чуть не лопнули: жопа в каске нависла над ним, придавила обвалом бесовского хохота.

Вышли пенсионеры по старости и состоянию здоровья – с перебитыми грабками и с костылями, с силикозными легкими и больными коленями; даже Сашку Новицкого выкатил батя в инвалидной коляске. Вышли банщицы и ламповщицы, поварихи, медсестры, врачихи, рукоятчица Зойка Изжога – знаменитая церберша на «Марии-Глубокой», и обличьем, и норовом, и заливистым голосом напоминавшая привязчивую собачонку. Уж при ней раньше времени на-гора выбираться не смей – всех учтет и запишет, кто на солнышко рвется до срока. Видно, крепко на весь мужской род обозлилась несчастная баба, и здоровые дядьки от нее – врассыпную: «Изжога!», чтоб за термос она никого не схватила, потому что иначе их как различить: номер табельный-то ни на лбу, ни на робе не выбит, а на рожу они при подъеме одинаково грязные, вот она на спасателе номер и смотрит.

Вышли братья Колесники – взрывники, бедокуры и клоуны, много раз за свои шутки битые до кровавых соплей. Старший Славка и младший Степан, что однажды вломился к бурильщикам с криком «А … оно все!» и с зажженным патроном ВВ – словно этот, блин, Данко с зажатым в руке осветительным сердцем. А до этого, главное, жаловался на свою проклятущую жизнь, на блядищу-жену и повисший на шее, как камень, кредит за машину (подмахнул, мол, не глядя, а там мелким шрифтом до хрена годовых). Шнур бикфордов сгорает со скоростью сантиметр в секунду – отразился в глазах десяти человек неправдиво всамделишный желтый огонь и пошел в зачаровывающий бешеный жор. Самым взрывом как будто и вымело из каморки людей, разорвав перепонки и обуглив ресницы, – ломанулись все за угол, вжались в породу и никак не поймут: где они?! Что, на том уже свете или все же на этом пока? И вот тут к ним дымящийся «боевик» залетает, а живой-невредимый Степаша виновато-опасливо так говорит: «Мужики, это самое… я передумал». Он, паскуда, патрон предварительно выпотрошил и закладочной массы в обертку насыпал, а потом обвязал эту «куклу» нарезанным на полоски гон-доном, так что от настоящего не отличишь, да еще перед этим их всех обработал психически. И страдал-то, блин, как – никакой Станиславский такого кисляка не состроит: «Ты чего, Степ, прибитый такой?» – «Да ничё…» Не пожалели молодых Степашиных зубов, долго били, раздумчиво, проникновенно, долго младший Колесник весь синий ходил, походя на опухшего от пчелиных укусов китайца, словно дурью башку прямо в улей и сунул. У Алешки Козлова, бурильщика, после этого начал подергиваться левый глаз – хорошо, не все время, а в минуты большого волнения.

Тяжек – ладно, не мальчики-цветики, но и тягостно однообразен был земной и подземный их быт, да и смерть была рядом, считай, каждый день, нависая над ними, как кровля, оттого и шутили такие вот шутки. Оттого мы, шахтеры, веселый народ, вдруг подумал Петро, что если бы все делали всерьез, с одним тупым упорством, как машины, или, скажем, с вопросами, в чем смысл жизни, то давно бы уже под землей все остались, позабившись в кутки, как в могилы. «Вот и так есть ребята, которых завалит, а они не хотят, чтобы их находили». И лишь после того, как мелькнула у него эта мысль, догадался, что и нынешние дурковатые шуточки – про захват телеграфа, пивных, про раздачу оружия по дороге на площадь – вырываются у мужиков не по детскому их легкомыслию, а от растерянности. Или, может быть, от безотчетного радостного возбуждения, которое испытывает всякий долго ползавший на четвереньках человек, когда в нем наконец выпрямляется гордость, но вместе с тем и от гнетущего предчувствия чего-то страшного, уже необратимого, от приближения к такой черте, за которой останется вся их прежняя жизнь.

Словно шли по поверхности набиваться в какую-то исполинскую клеть, не могли не идти, хоть и знали, что, втиснувшись, перегрузят ее и она, грохоча, полетит на далекое дно. А еще через миг начинало казаться, что пьянящая сила совместного непослушания, подогретая давней шахтерской привычкой к коллективным протестам, перевесила, вымыла из большинства все сомненья и страхи, и вот в этом своем долгожданном слиянии, в будоражащем воздухе, под сияющим солнцем поверили: все едино продавят свое, встанут тут, и по-бычьи упертая власть отрезвеет и первой попятится. Ну не сделать же ведь ничего с такой массой, если встал весь народ, как один человек. Или что же, выпалывать как сорняки? Да еще и большая Россия ощутимо дохнула в донбасскую сторону и упрочила землю у них под ногами – может, если бы было иначе, если б не было крымской свободы, то и тут бы народ не поднялся?

Шли и шли по Стаханова, пополняясь ручьями стекавшихся с прилегающих улиц, разливаясь, выплескиваясь на проезжую часть. Вдруг настырный сигнал за спиной – по дороге, тесня к тротуарам людей, продвигались два ПАЗика. Бело-синие эти скотовозы со шторками хорошо знал весь город – в них катался на митинги-празднества кумачовский ОМОН, местный «Беркут». Шторки были раздвинуты, стекла опущены; плечистые бойцы в зебрастом черно-сером камуфляже держали свои гоночные шлемы на коленях и подставляли лица свежему живительному ветерку. Смотрели из окон на школьных друзей, дворовых корешков, соседей, кровных братьев, знакомых с первой выкуренной сигареты, с пеленок, с поганых горшков… Бывало, приходилось им охаживать дружков дубинками, выдергивать из митингующей толпы и волочить за шкирку самых буйных, часто слыша в свой адрес хохочущее: «Глаза разуйте! Месите кого?! Друзья, блин, школьные, росли в одном дворе! Придет твоя Светка к моей Алевтинке за солью!.. Валерка, брат, ты чё?! Где голос крови?!. На кого?! На отца?! Мало я тебя в детстве, сучонок, ремнем! Нет, скажите, бывает такое, чтоб сын отца брал и в кутузку? Бьет и плачет, сучонок, вот плачет и бьет! Ты глаза-то не прячь! Я тебя и сквозь маску узнаю, а то кто тебя сделал!..»

– Жека, слышь? – постучал Сенька Лихо в бочину проползавшего мимо автобуса. – Ты чего ноль внимания? Вы на площадь зачем, мужики? Может, нас разгонять? Хозяин: «фас!» – и вы на нас?

– За хозяина, Пушкин, можно и схлопотать. Наш хозяин – народ, мы ему присягали.

– Нет, серьезно, зачем? Поделились бы вводной, чтобы мы понимали. Прямо, блин, отвечайте: была команда на разгон? Очень хочется знать, как к нам власть отнеслась.

– Ты чего, Лихо, даун? Ну какой, блин, разгон – сколько вас, посмотри!.. С вами мы, Лихо, с вами! Чисто хвост за собакой. Рябовол будет наш выступать – ты что, вчера компотом уши мыл? Мы, короче, пока чисто зрители… Охраняем мы вас.

Хороши были зрители – мало в полном своем снаряжении, но еще и запитанные соответствующим напряжением: деревянно дружкам улыбались, с надломом, а в глазах – неослабная настороженность и как будто уже и тоска затаившегося и гонимого зверя. Сами, сами уже мало что понимали, как цепная собака, которая потеряла хозяина и не знает уже, на кого ей кидаться.

«Эти» были свои, коренные, до прожилок знакомые, верить им можно было, как себе самому. «Эти были свои», но в последнее время появились еще и чужие. Неизвестно откуда – то ли с запада, то ли с востока. Нешумные, неброские, спокойные. В гражданской и полувоенной одежде, с баулами. Проезжих сезонных рабочих хватало всегда – с Ивано-Франковска, со Львовщины, – а нынче поперли и беженцы. Не сразу, но вникли, увидели: проезжих и приезжих роднили склад фигуры, уменье оставаться незаметными, отчетливый запах бездомья и бегства (не то спешных сборов по первому зову). Привычные армейские ухватки и ножевые взблески взгляда исподлобья. Поселились кто где, да у тех же вот самых бойцов Рябовола, а иные как будто и не поселились – скрылись в брошенных шахтах и копанках или, может быть, прямо в туннелях городской теплотрассы; исчезали куда-то и опять появлялись, выходя на поверхность за хлебом.

Говорили, что все это бывшие «беркуты», защищавшие прежнюю власть на Майдане, и вообще разной масти менты: их теперь убирают в тюрьму и грозятся – под землю. Кое-кто из них сам не скрывал, что бежал от затеявших чистку властей и нацистских молодчиков, но другие не то что молчали, но и жили как призраки: и откуда приехали, и для чего – это было неведомо. Или слишком понятно – вот и впрямь, кроме шуток, брать «почту». В обеих шахтерских столицах народ раскачался с неделю назад, а они, кумачовцы, еще только катили на площадь, словно вал застоявшейся грязи, толкаемый бульдозерным щитом, словно ударная волна перед снарядом, что давно уж покинул свой ствол и летит в направлении Киева, подымая с колен и диванов всех-всех.

Петро ощутил буревое давление воздуха, и эта сила вынесла его на площадь Октября. И сам он, и Ларка, и брат, и Зойка Изжога, и Лихо с Хомухой влились и вкипели в гудящую прорву народа, не видя уже ничего, кроме ближних голов и притершихся плеч.

Между бронзовым Лениным и гранитным Шахтером почти остановившееся море, та податливо-слабая масса живого, что в плотной сбитости становится стеной, уже не гомон птичьего базара, а как будто подземный гул крови, отчетливо слышный в напряженном молчании всех.

Электрический ток шел по людям, и тугой, уплотнившийся воздух звенел, трепетал и трескуче морозил затылок, как под самыми мачтами ЛЭП. Над грядами обритых каменистых голов, черных кепок и бабьих платков полыхали знамена Победы, полоскались российские флаги и длинные полосатые ленточки Славы.

Протолкнувшись немного вперед и вытягивая шею, Петро увидел на фасаде «Горняка» повешенное, как ковер, огромное трехцветное полотнище с российским двуглавым орлом, вот только верхняя полоска голубела, как будто бы покрасившись при стирке от соседней, но почему тогда не вылинял орел? На длинной лестнице из плит томились плотные, тяжелые ребята в спецназовских разгрузках и разномастном камуфляже, кто-то – в касках и масках, кто-то – с хмурыми лицами. И бойцы Рябовола, и эти, приезжие.

Разлилась, загремела бесконечно знакомая музыка – «День Победы», конечно, другой не искали, – и под эту заезженную от Карпат до Камчатки, но все одно неубиваемую песню на балконе ДК появились ораторы: узнаваемый издалека по плечистой фигуре и светлому чубу Горыня, он же Славка Горяйнов, предводитель сметанников, то есть начальник отделения горно-спасательных частей, почитаемый всеми шахтерскими матерями и женами как полномочный представитель Бога под землей, косолапый и грузный Дубенко, председатель профкома «Марии-Глубокой», машинист горных выемок и ударник труда, давно уж выведенный на поверхность из-за тяжелой формы диабета, а за ним коренастый, чугунной отливки, даже больше обычного хмурый Егор Рябовол с притороченной к бронику рацией, в которую он то и дело что-то говорил, продолжая при этом зыркать по сторонам, по шахтерскому морю, по ближайшим домам.

«В самом деле как будто нападения ждут», – проскочила в мозгу Петьки мысль, почему-то его не встревожившая. Оружия было почти что не видно, но бойцы на балконе так встали, поворачивались и сдвигались, словно впрямь норовили ораторов грудью закрыть. Появились и трое приезжих: пожилой в депутатском костюме и два «рыбака» в камуфляжном брезенте.

Обогнавшая в этом году День Победы диковато-уместная музыка оборвалась, и один из приезжих, «рыбак» с простоватым шахтерским лицом, принужденно, как лошадь в упряжке, подался к народу и начал говорить в мегафон:

– Товарищи! Шахтеры! Донбассцы! Земляки! – В каждом слове звенела и отчетливо слышалась каждая буква. – Я Игорь Завадько, сам родом из Ровенек, работал электромехаником в шахте. От имени народного совета луганчан я прибыл заявить вам: в связи с откровенной фашистской политикой киевской власти мы не признаем эту власть! Поскольку Киев нас не слышит, Луганский областной совет и губернатор нас не слышат, мы были вынуждены оказать на них давление, мы были вынуждены захватить в Луганске здание областной администрации, а также Службы безопасности и областного МВД! Нас поддержали воинские части и многие сотрудники милиции! Суть наших требований – срочно провести референдум среди населения области, чтоб каждый из вас изъявил свою волю, в каком государстве нам жить – в такой Украине или тут у нас будет своя власть, народная, своя Луганская Народная Республика! – Слова прибивали, как глыбы, и все равно не добивали до рассудка. – И дальше вопрос: мы за или против того, чтобы наша республика вошла в состав Российской Федерации, чтобы Россия, значит, рассмотрела наш вопрос аналогично ситуации в Крыму. Без решения вопроса о нашем самоопределении мы этих зданий не покинем и взятого нами оружия не отдадим! Мы отдадим его лишь в руки той законной власти, которую вы изберете сами! Не мы первые начали действия вопреки конституции! Не мы выбирали вот эту Верховную раду, на что как граждане страны имеем право!.. – Оратор давился казенными, штампованно-бессочными словами, все больше наливаясь багровой краснотой, похоже, и сам с отвращением чуя ничтожество собственных фраз, взрывавшихся мыльными пузырями у рта. И вот уж не вытерпел и покатил грохочущие глыбы настоящих, лежавших на сердце, оттуда и взятых: – Да … в рот, мужики! Вам тут по всем каналам мо́зги засирают, что мы бандиты, террористы и вообще наемники Кремля! Что Украину разорвать хотим и Донбасс подложить под Россию! Что под стволы людей подставили, что депутатов и чиновников в заложники берем, вот вас всех в заложники взяли – не вы сюда сами пришли! Что мы уже и грабим, и насилуем, и убиваем вообще! Упыри, людоеды, нечисть из преисподней! Чужие! А кто мы есть, взялись откуда?! Да из тех же ворот, все из мамкиной норки! Такие же кроты-шахтеры, как и вы! Литейщики, механики, сварные, токаря! Жопа в мыле и руки в мозолях! В том-то вся и задача, чтобы тут, на Донбассе, наконец-то такого работягу-шахтера продвинуть во власть! Достать его из-под земли, какой он есть, и поставить его у руля! Он в плане экономики как пробка, в политике неуч, дуб дубом, зато точно знает, что нужно народу! Он знает, что если олигарх строит яхту, а у него, шахтера, крыша протекает, в больнице крыша протекает, то это ни … не правильно и так быть не должно! И он с олигархов начнет деньги брать и отправлять их в Пенсионный фонд и детский дом. Его вот только окружить нормальными экономистами. Может, так выйдет толк, потому что иначе никак. А нас эта власть не считает людьми! По-русски нигде не смей говорить – только дома с женой под кроватью! И вечный огонь на могиле солдата предписано тушить по-пионерски! Это как?! Проглотим мы это?! Что мы сорняки, дармоеды для них? Это мы-то? Мы гоним уголь, гоним сталь… да без нас никакой Украины бы не было! А теперь эта вот Украина, ну, Киев, говорит «вы не люди» и молится: «Слава богу, что я не москаль!» С нами что, как с людьми?! Мы вышли на площадь в Луганске, в Донецке, в Одессе вон, в Харькове, спокойно, мирно вышли, вот просто попросили минуточку внимания: панове дорогие, господа, вы что же нас так принижаете? Мы под трезубцем, предположим, жить согласны, а под свастикой – нет! С нами что, кто-то стал разговаривать?! С нами как со свиньей! Свинье не объявляют официально, что и когда с ней будут делать, ее забивают на мясо! Свинья, и та визжит и дергается вся – не от великого веселья или, допустим, вредного характера, а потому что хочет жить! А человек, он хочет жить по-человечески! Вот мы и подняли свой голос, а нас в тот же день разогнали нацгвардией! А кому вообще котелок раскололи! Дали ясный сигнал: если ты в нашей новой Украине как скот жить не хочешь, то тогда ты умрешь как свинья! И вот тогда-то мы не стали дожидаться, когда они нас всех приучат к палке и загону. Мы решили, что если до них невозможно достучаться словами, то придется ломами! Лишь тогда мы взялись за оружие! Нас, конечно, пока еще мало, и они нас сейчас могут запросто раком поставить. И поэтому я сейчас здесь и прошу вас: помогите нам как земляки, как шахтеры, как братья, ведь одну землю роем, уходить нам отсюда неохота и некуда! Тут наши дома, наш уголь, наш хлеб, тут все построено руками наших дедов, нашими руками! Я вам прямо скажу: мы республикой-то назвались, но какая мы на хрен республика?! Нас и было сначала, дай бог, тыщи три человек на всю область. Действительно шут знает что. Не бандитская шайка, так точно уж психи. Но за нами немедленно потянулся народ, да и вас сюда тоже не силой согнали! Но нам нужна, конечно, еще более широкая поддержка и, главное, реальная – напором, массой, делом! Если разом вся область подымется, то тогда это будет в самом деле республика, а не хрен поросячий! Перекроем дороги, заблокируем аэродромы…

– Ты на что нас толкаешь, республика?! – крикнул кто-то из массы.

– Ни на что я вас тут не толкаю! – всем телом подавшись на крик, нажал «рыбак» глазами на кого-то. – Своя голова на плечах! Мы встали и будем идти, как Конец Проходки Донбасса, пока всю залупу не сточим! А вас попросили о помощи! Отсюда, от вас, на Луганск прямая дорога, на дизельном тракторе час, и нам крайне важно тут встать, поставить свой первый, передний блокпост.

– И нас, стало быть, под каток! – опять крикнул кто-то.

– А вы решайте сами за себя! – возвысил отточенный голос Завадько. – Хотите как мелкая сявка: пнут раз сапогом – и заткнулась, – пожалуйста! Хотите под землю забиться – валяйте, неволить не будем!

– Спасибо и на том! – с издевкою выкрикнул кто-то. – Да только ты сам сказал, брат: куда нам отсюда деваться? Домов мы своих не подвинем.

«Детишек, как щенков, за шкирку в зубы не возьмем», – в уме поддержал голос Петька. Но сбить «рыбака» с панталыку теперь было трудно – почувствовал силу свою, способность сбивать и сминать готовыми глыбами слов ростки возражений, колючих вопросов… Народ не взревел, не заныл неумолчное, единодушное, глухое «Уходи!!!», не покрыл одинокий ораторский голос тягучим ненавидящим свистом, и «рыбак», вероятно, почуял пьянящую власть над толпой, нарастающее возбуждение и как будто уже торжество: раз молчит, значит, слушает, значит, даже чего-то такого от него и ждала.

До предела подался вперед, как собака, которая лает с балкона, и, никем из бойцов не прикрытый, залязгал:

– Да, так! Город с трассы никак не подвинуть! Есть страх! Есть великий соблазн под землей отсидеться – может, все это как-то само и уляжется! Дураки ничего не боятся! У меня тоже дом, тоже двое детей! Мне звонили, пугали: подумай о них, хорошенько подумай, чтоб потом, блин, не вешаться! Что ж вы думаете: я не боюсь?! Целиком из железа и кровь у меня не течет?! Но ведь вы же пришли, сами вышли на площадь, никто вас силком не тянул! И не из-за зарплаты, не потому, что вашу шахту закрывают! Значит, что-то болит вас, шевелиться заставило и сюда привело, значит, тоже вам душно и тошно. Вот казалось бы: что тут такого? Ну, язык запретили, ну, проходят они где-то в Киеве маршем со свастикой… Так ведь это все там, а не здесь, не на кухнях, не в лаве! Можно и потерпеть, а кто вылез, тот сам виноват! А моя хата с краю!.. Так чего же вы вышли?! Значит, жизни такой не хотите – корежит! Значит, гордость во всех начала выпрямляться, как пружина, которую сжали сверх меры! Ну а в ком-то не гордость, а страх! Да! Вот именно страх! Потому что как только народ начинают по крови делить, по фамилиям, по языку, то мы знаем из курса истории, чем такое кончается! Это делают, чтобы одним дать права, а других… просто вывести их за пределы представления о человеке! Если не человек, то и права на жизнь у тебя уже нет! И вы все это чувствуете – что сегодня у нас отбирают свободу говорить, что мы думаем и чего мы хотим, а еще через год отберут остальное! Это не основание?! А мы телимся тут, сомневаемся, провокаций каких-то боимся со своей стороны допустить. А там уже вовсю идут приготовления! Телевизор не смотрите?! Их же вот телевизор! Сами нам и показывают, как нацгвардия их марширует, батальоны нацистские – звездный десант! Универсальные солдаты с лазером в глазу! С кем они воевать собрались, от кого защищаться?! А от нас – больше не от кого! Так, может, и нам будет лучше держать себя тут в боевом состоянии? На разрыв с Украиной мы пока не идем, но вы дайте нам местную власть, дайте право самим принимать все законы на нашей земле и милицию дайте свою, чтобы мы ощущали себя защищенными!.. – Тут он махнул рукой на Рябовола, словно тот уже был этой самой милицией. – Ну а как? Это будет гарантией! Что не будет другого оружия! Что не будет тут ваших опричников! Короче, я все сказал. Кто хочет, помогите нам. А скажете нам: «Уходите» – уйдем! Теперь пусть товарищи скажут – те, кому доверяете.

Отступил, и на место его тотчас встал Рябовол, морщась точно от рези в глазах и не в силах поднять головы, но уж тут делать нечего, надо, и, подняв терпеливо-страдальческий взгляд на людей, начал жать из себя в мегафон:

– Вот я мент, офицер МВД. Я давал Украине присягу. Беспрекословно выполнять приказы высшей власти. Подавлять беспорядки. Пресекать все призывы к разделу страны. И сейчас я вообще-то должен хлопнуть вот этих ребят, раз они завели разговор про республику. Но еще я поклялся защищать свой народ. В этом городе. Вас! И как мне быть, когда одно вообще исключает другое? Я живу тут двенадцатый год, а родился в Ростове. И что там, что вот здесь – половина фамилий на «о». А я сам Рябовол – чья фамилия? Так что я понимаю одно – что какая-то блядь всех нас стравливает, что зачем-то ей надо, чтобы мы тут сцепились и грызлись, как псы, Ивановы с Иванченками и Петровы с Петренками. У нас тут ничего еще не началось, а у меня уже башка отвертывается: кто кого начал первым месить и кого мне прикажете мордой в землю валить? Значит, надо и нам – ну ментам и вообще всем воякам по области – принимать чью-то сторону. А будем шататься, головами, как флюгер, крутить – и разнять никого не разнимем, и сами под замес попадем. Будет с нами, как с киевским «Беркутом»: ни туда ни сюда. Так что выбор такой: или я новой власти как собака служу, или я уже против нее. Ну и что эта власть говорит нам, дончанам? Ваше дело – работать, а наше – решать, как вам жить? Что идет от нее? «Москали недорезанные»? «Завтра с русскими будет война»? Мы войны не хотим – ни внутри, ни снаружи… В общем, так, – продолжал, словно камень из почки давил, – тут мой дом, огород и семья. Ну и вы тоже тут, всех вас знаю в лицо. И хорош бы я был, если б я допустил в Кумачов… ну, военных оттуда. И что бы это были за военные? Может, наши ребята, «Беркут» там или «Альфа», а быть может, и эти, правосеки, майдановцы, дикие. И чего бы они тут устроили? И поэтому я заявляю: если вы, Кумачов, за республику, то и мы, милицейский спецназ, за республику.

Каменевший в молчании люд загудел, покатил к остекленным берегам «Горняка» нарастающий вал одобрения, но все те, кто стоял рядом с Петькой, молчали – и Чугайнов со сверстником и дружком Пузырьком, и Негода, и Птуха, и братья Колесники, и стоявший за Ларкой Валек: ишь ты, как подгадал подкатить – как штамповочным прессом притиснуло, и не деться уже никуда друг от дружки. Зажатая мужицкой давкой Ларка застыла со знакомым брезгливым состраданием в лице – с тем выражением, с которым давно уже смотрела на Петра, а теперь и на всех мужиков, и немых, и ревущих в восторге бунтовского угара.

Половина народа молчала, не желая ни лезть на рожон, ни кричать о покорности как о спасении, но казалось: все тысячи извергают густой, слитный рев окончательной, бесповоротной решимости.

– …Да еще только месяц назад никто ни о какой республике не думал! – надсаживался Рябовол, теперь уже как будто бы стараясь погасить всеобщий накат возбуждения. – Молчали и ждали, пока эта мутная пена нацистская схлынет. И мы пока от Украины, повторяю, не отказываемся! Но только вот кажется мне, что они изначально этот суп и задумывали, который мы с вами хлебать не хотим. А если так, то надо проводить границу. Вы там пока побудьте со своим уставом, а мы здесь. Мы вам не доверяем и допускать на нашу землю не настроены.

За ним говорили другие: Горыня, Гурфинкель… но Петька, по сути, уже их не слушал: ему стало ясно, что город стал частью республики и что половина народа пойдет отсюда прямиком к бетонному аккумулятору администрации, чтобы вынести рыхлого Тестова из кабинета и поднять над своим Белым домом голубой флаг России. «Чудна наша жизнь, – думал он с каким-то полудетским изумлением и странной безучастностью, как будто смотрел на себя самого откуда-то сверху. – Вот мы никого еще с той стороны в глаза не видали, а знаем уже, что они людоеды. Ждем, как рыжих собак в сказке „Маугли“. А они нас – видали? Мы их еще не укусили, а они уже бешеные. Тоже первыми рвать нас готовы. Словно в каменном веке живем – верим, что, кроме нас, и людей больше нет на земле. Все, кто там, за рекой, уж не люди, а нечисть с клыками… Нет уж, в каменном веке мы пока бы в упор не сошлись, так и жили бы в полном неведении, что за люди живут вдалеке. Телевизор решает. Раньше вон у костра собирались и сказки друг другу про чудовищ рассказывали, а теперь в этот ящик все пялимся, и оттуда нам сказки – про нас же… Ну а какие мы в том телевизоре для них? Как только нас не называли: и жуки-колорады, и гумус, и вообще протоплазма. В керосин нас, в огонь, прополоть… Так, выходит, не только мы сами, но еще и они нас толкнули этот флаг на Донбассе поднять. И выходит, не сам человек и вообще весь народ свою жизнь как-то мыслит, а из этого ящика всем нам полощут мозги…»

А народ уж делился: одни кисельными ручьями растекались по домам; другие оставались ждать на площади, подтягиваясь к остекленному фасаду «Горняка» и густясь у него, словно пчелы у огромного улья, – записывались в кумачовскую дружину самообороны. Сенька Лихо с Андрюхой Хомухой полезли туда, в толкотню метляков у невидимой лампы, светившей среди белого дня, Пузырек и Никифорыч повернули домой, а вот Ларку с брательником он, Петро, потерял.

Постоял на растущем бетонном островке пустоты и пошел восвояси. Если что, записаться в дружину он успеет всегда, если что, то вот этого счастья, как говна, на всех хватит. А вот если вся шахта пойдет воевать, кто же в шахте останется? Вот об этом никто ничего не сказал – ни с балкона, ни снизу: жить-то как теперь будем, на что? Город, значит, признал власть народной республики, а над шахтой чья власть? Кто хозяин? Олигарх Заблудовский, ни разу не виданный, под таким же далеким олигархом Ахметовым? Те и раньше, по слухам, из Лондона не вылезали, а теперь уж и трубку, поди, не снимают, когда им звонят: что с шахтерами делать? Кто теперь будет людям платить, кто шалимовской материи – пенсию? Из чего эти деньги возьмутся? Уголька нарубить можно много, до неба, а вот кто обналичит его? Или что, все заводы – рабочим, все шахты – горбатым?

Петька вспомнил слова «рыбака» о шахтере, которого не худо бы поставить во главе их народной республики. «А вот если и вправду никого на Донбасс не пускать и свою сделать власть? Мы, шахтеры, и так, по укладу всей жизни, все равно что отдельный народ, мы свою землю вглубь, а не вширь только знаем и меряем, мы самой этой нашей землей ото всех и отрезаны, до покойника легче дорыться с поверхности, чем до нас, до живых. Ну и кто лучше нас знает цену такому труду? А то что же мы уголь грызем а другие решают, сколько нам получать за работу? В коммунизм я не верю; у меня самый высший в сетке грозов разряд, бандерлог я матерый и поэтому должен получать втрое больше человека с лопатой, не хватало еще нас, кормильцев, с недоразвитыми поравнять, но с сыночком какого-нибудь белокасочника поравнять не мешало бы: пусть он тоже лопатой помашет сперва. С уголька жить хотите – лезьте с нами под землю на семьсот метров вглубь или вон, как Гурфинкель, корпите над белым листом, на «Марии-Глубокой» женитесь и трахайтесь с ней. А выходит, под землю лезть никто не желает, а командовать нами на нашей земле – это запросто».

Так он думал, шагая в мелевшем, возбужденно гудевшем шахтерском потоке и на каждом шагу сам себя обрывая: шутка ли, на себя все взвалить, научиться самим торговать угольком, все давнишние связи порвать и по-новому их протянуть; это, милый, тебе не конвейер зачищать по задвижку, это, милый, не мальчиков в раму расстреливать, это долго придется без зарплат и пособий пожить, может быть, вообще на подножном корму, в коммунизме военном, как деды, и еще неизвестно, сможем мы вот такую республику выстроить или, как негритятам, Красный Крест с вертолетов будет нам подаяние сбрасывать. Так что, может быть, лучше ничего и не трогать, не ломать свою жизнь об колено?

Он почуял себя в самом деле каким-то кротом, принужденным теперь оставаться на-горах постоянно, продвигаться ощупкой непонятно куда и понапрасну напрягающим подслепые, пораженные солнечным светом глаза. Отчего-то он вспомнил картину Валька, которая «Белее снега» называлась: там усталые грозы в шахтерках и оранжевых касках отрешенно застыли на фоне шершавой снежно-белой стены, то есть понятно, что в шахте, но пролился на них неизвестно откуда мерцающий трепетный свет, забелил, даже как бы отмыл их чумазые лица с подведенными угольной пылью глазами. Вышел как бы такой негатив, где вечные потемки земляной утробы стали светом, а черные пласты белы, как снег, и скуластые лица шахтеров выражают всю ту же усталость и как будто бы даже тупую покорность, но глаза смотрят с тихой, отрешенной задумчивостью, словно в ясное небо. И как будто уже и не надо им, грозам, никуда не уходить – тут все их существо высветляется, тут живут они, словно трава, к своему прикрепленная корню… И опять он почуял укол неуемной тоски по своей прежней жизни, столь простой и незавидной, что казалось, никто не отнимет ее у него, не позарится.

А Валек в это время тащился за Ларой, ощущая тугую пружину под сердцем, то и дело проваливаясь в неглубокие ямки или, наоборот, налетая на кочки, подымая на Лару глаза, как на солнце, – так мучительны были ему колыханье, недоступность, свобода всего ее тонкого, звонкого тела, так ему омерзительно было ощущение собственной слабости и как будто прозрачности, вообще бестелесности. Страшно сохло во рту, и как будто уж не было голоса, чтобы окликнуть, даже если бы он и отважился, и казалось, что если настигнет и тронет ее, то рука его даже не рухнет в безволии, а стечет у нее по плечу, как вода.

Она не пошла по Стаханова, а, как водится, срезала угол, так же как и десятки площадного народа, и Валек тоже двинул дворами. Он не знал, что он сделает через мгновение, восстановит ли голос, дыхание, речь или сдуется, как заблудившийся проткнутый шарик, налетевший на острую ветку, ничего ей не скажет, а верней, не возьмет ее за руку, потому что она все и так понимает давно. И, идя вслед за ней, спотыкаясь на ровном, он то чуял накат безоглядной решимости, невозможность смолчать, сникнуть, сдуться и летел, как груженая вагонетка под горку, то с такою же силой ощущал всю мужскую свою нищету, и сжимавшаяся в его сердце пружина уже много раз, представлялось, должна была выскочить вон.

Народ с пчелиным гулом растекался по подъездам, кое-кто направлялся к открытым дверям гаражей, и вот уже меж Ларой и Вальком осталась лишь мучительная пустота – метров десять – пятнадцать дороги, изгибавшейся между рыжеватых полян, между детских футбольно-хоккейных площадок, обнесенных дощатыми бортиками и заржавленной рабицей, между детских садов с их верандами и гнилыми избушками, с железными скелетными ракетами и сказочными петушками, раскрашенными в яркие цвета, между старых сараев и пыльных трансформаторных будок с предупреждавшими Валька табличками: «Стой! Опасно для жизни».

Презирая себя, он замедлил дрожливый, спотыкавшийся шаг и пошел с чугуном на ногах, будто уж отпуская, отдавая ее непонятно кому и чувствуя от этого ублюдочное облегчение: вроде как самого его вдруг отпустили; не полез – и казнить, значит, не за что… Из арки женской консультации возникли двое тощих обсосов в спортивных штанах… и, быстрей, чем он дернулся, – вот как надо, Валек! – налетели на Ларку! Сумку с ходу рванули! И крик – разве даст она вырвать?.. вцепилась! лягнула!.. и один – по лицу ее, в голову! Подломилась, упала на своих каблуках, и Валек ощутил нестерпимый капустный хруст тела, словно били его самого… рвали сумку, как псы, и пинали, словно под ноги им захлестал кипяток…

Валек напрыгнул, молотнул, разбивая сведенные козанки о затылок, опустил одного на колени, прыгнул через козла на второго… Тот и мать бы родную уже не признал – взгляд стеклянный, беспамятный… и Валек изловчился попасть ему в зубы. Ремень сумки лопнул, и бритый упал, запнувшись о чугунную оградку. Подошвы кроссовок увидел Валек, и тут же как током его жигануло – пробойный удар в низ спины заставил согнуться от боли…

– Вы чё там, шпана?! Э! Хорэ! Стоять, падло, фу! Фу, сказал!.. – Идущие следом шахтеры пугнули козлов, вмели их назад в подворотню как веником. Валька подцепили: – Вы чё тут?!. Ты, что ли, Валек?.. Ау, парень, как ты? Куда тебя, чем?.. Полет нормальный? Ну и хорошо!.. За сумочку, что ли?.. Совсем уже страх потеряли, обдолбыши! Как город встал на уши, они и шустрят под шумок. Что в сумке-то, милая?

– А вся моя жизнь, – откликнулась Лара привычно насмешливым голосом, и жаркая радость плеснулась в Валька: цела! ничего не отбили!..

– Водички возьми вот – умойся! Дойдете одни, бедолаги? А то доведем до Изотовки. В больничку не надо?.. Как знаете…

Валька отпустили, и он обвалился на лавочку к Ларе. Она вытирала лицо намоченным, красным от крови платком, колени в сошкуренных светлых чулках черно кровенели, руки все еще вздрагивали от воинственного возбуждения или, может, от боли, и Валек вдруг огладил ее распатлаченную, сотрясенную голову и немедленно дрогнул от взгляда в упор. Оглядела, как освежевала, и с гадливым испугом схватила его за запястье:

– Это что?! – И Валек увидал свои косточки, сбитые в кровь. – Ты куда бил их? В зубы?! Вот дурак! Думал чем?! – С материнским змеиным шипением, как ругают за драные брюки и сбитые локти-коленки. – Их нельзя бить в лицо! Это ж нарики! Ты разбил, у него кровь пошла – это все!

– Да ладно, – вякнул он, не вырывая руку из ее вцепившихся когтей.

– Что ладно?! Прохладно! Иди теперь кровь сдавай на анализы! – Дурнотно-бледное лицо как будто бы не выражало ничего, кроме боли и злости на эту вот боль, тем более паскудную, что проходила по разряду кумачовской обыденности, и была бы умней – ничего не случилось бы: ни порванных чулок, ни ссаженных коленей, ни придурка Валька, наконец.

– На тебе тоже кровь… чья, еще неизвестно, – хрипнул, чувствуя, как деревянные губы, надтреснув, расползаются в жалкой нахальной улыбке. И смотрел неотрывно, и как будто должны были эти диковинные, только ей одной, Ларе, присущие зерна-глаза дать ростки хоть какого-то чувства к нему.

– На мне кровь – моя. А у тебя СПИД, и, значит, ты умрешь. – В глазах ее столько всего засветилось: насмешка, брезгливость, бесстыдный зазыв, от которого тотчас в животе все скрутило, а сквозь этот сучий зазыв – такая понимающая нежность и жалеющая грусть, словно жила она на свете много дольше всех шахтерских матерей. – У вас, что ли, все такие дебилы в роду, а, Шалимовы? – Петром его ткнула: вот, мол, на кого с таким же бесстыдством смотрела, кого обвила и впустила в себя глубже некуда. – Все у вас не ко времени. Что ты шел-то за мной, как шпион? Шел бы рядом, влюбленный, – мне чуть всю требуху не отбили. Возили вон, как Тузик грелку, – что, не стыдно? Шел за мной – должен был защитить. А, теленок задумчивый?

– Разрешаешь? – осклабился он и со стиснутым сердцем про-ныл: – Лара, надо решать…

– За Украину или за республику? – засмеялась она.

– Да при чем тут?.. Понимаешь же ведь!

– Это будет теперь очень даже при чем, – без улыбки сказала она, на мгновение будто бы провалившись в себя.

– Так решили уже, – уронил он пустое. – От нас не зависит.

– В том и дело, Валек, что решили. Что же ты воевать не пошел? Горсовет штурмовать?

– И без меня желающих достаточно. Уж возьмут как-нибудь.

– Ну а ты, значит, умный?

– Ну а я за тобою пошел. Пошла бы к Горсовету – и я бы туда за тобой.

– Ё-мое! Да! – вглядевшись в Валька, убедилась она.

– Что «да»-то? А ты?

– А я из судьбы своей выбежать никак не могу. Бежала, бежала… сюда, в Кумачов, прибежала. Ну, думала, все: тут точно не будет никто воевать – ну разве что с шахтой, она иногда убивает. Зато в эту шахту никто и не лезет… ну, кроме вас, которые здесь родились. А я из Луганска. У нас в девяностых да и в нулевых такое там было – война. Был друг у меня. Серьезный такой. Машины менял чаще, чем вы тут рубашки. Убили его. Казалось, война уже кончилась, поделили уже все, что можно, а его – раз! и хлопнули. Тут-то я и решила: все, хватит, никаких бизнесменов – только шахтеры. Здоровье есть, ума не надо. Голова, она только мешает. А вы чисто живете. Снаружи грязные, как черти в преисподней, а внутри… Как будто бы чем дольше человек о землю трется, тем больше отмывается. Внутри. Баба чище становится только после того, как родит, от себя свой кусок оторвет, самый новый и чистый, а так по рукам только ходит, пока вся не смылится. Нет, конечно, скоты вы, козлы похотливые, это в шахте не лечится, но ведь зверь все без умысла делает, он иначе не может… – говорила, как будто уже и без связи, а Валек даже не удивлялся, не шарахался уж от таких откровений: это сколько же лет было ей, когда тот сильный друг у нее появился?.. – Ты-то кто? – продолжала она, с каким-то жалостно-брезгливым изумлением и даже некоторым страхом вглядываясь в него. – Ты же ведь не шахтер, ты картины малюешь. Жил-был художник один, краски имел и холсты… Дурачок? Городской сумасшедший? Но ведь тебя по телевизору показывали – видела. Запретили в Донецке картины твои. – Как будто сам факт попадания Валька в телевизор переводил его из дурачков в разряд серьезных. – А может быть, твои картины после смерти будут стоить миллионы. Да только после смерти ничего не надо никому.

– Картины мои – пока подвал в общаге не затопит. Ну, соответствующей субстанцией. Гроз я, гроз. Мужик обыкновенный. Квартиры только нет. – И чуть не добавил: «Зато у тебя вот полдома».

– Так ведь и не будет, Валек. – И начала его не то всерьез, не то с упрятанной издевкой поучать: – Талант есть – надо двигаться, цепляться, пробиваться. Тебя запретили, а ты заяви, что тебя зажимают. Как этих… Пусси Райот. Такое говно на поверхность всплывает, а ты свой талант в буквальном смысле в землю зарываешь.

– Кто под землей, тот ближе к Богу… А ты к чему весь этот разговор? Волнуешься как будто за меня?

– Как же не волноваться, Валек? Ты же вроде как сватаешься. Ты, может, будущий… ну, этот… Ты там уже, на всех гвоздях в музеях, всюду. А я и не знаю! И особняк с бассейном, слуги. Лежишь там в шезлонге с какой-нибудь. А я тебя пну вот сейчас – пробросаюсь, потом буду локти кусать. Ведь там у бассейна могла быть и я… За что хоть тебя запретили? Как ты вообще на эту выставку попал?

– Ну как, по разнарядке. Экзотика, чукча, босяк. Министерство культуры, наверное, миллионы осваивало. Я собрался, рубашку погладил, штаны, к новой жизни уже приготовился, можно сказать, и тут звонят мне: извините. Чинуша какой-то пришел: чего, говорит, у него все шахтеры только курят и пьют? Таких шахтеров не бывает…

– Давай помоги мне, – как будто уже и не слушала, – а то я одна теперь к вечеру доковыляю…

Обыденным движением схватилась за него, оперлась, потянулась, со старческим усилием и стоном выпрямляясь, а Валька жигануло крапивой. Приоткрытые, давленой вишней распухшие губы вмиг оказались возле самого его лица, и, уже не владея собой, сам не понял, как схватил ее на руки.

Она утробно охнула от боли, зашипела:

– Да пусти же! Ну больно!.. Ух, Шалимовы – мышцы! И у этого мышцы! Лосяра! – Вот опять его Петькой шпыняла, задыхаясь от смеха, как на прочность испытывала: все равно не отпустишь? все равно не отступишься?.. И замолкла, обмякла, с изумлением вслушиваясь в непонятную жизнь под соседними ребрами. Замерла, догадавшись: не выпустит, – и опять у Валька сокрушительно-радостно дрогнуло сердце. – Отпусти, слышишь, ну! Неприлично, Валек! По Изотовке бабу мужик на руках! Это ж смех!

– Ну конечно, ага. Если б за волосы… Это если жена с бутыль-ка своего благоверного волоком тащит, то картина приличная! Баба тащит, мужик в виде тушки – нормально!..

Больно было смеяться, но давились колючим электрическим смехом, ничего уж не слыша вокруг и не чувствуя, кроме собственной сцепки и соленого вкуса своей общей крови, кроме жадного, щедрого солнца, пьяных запахов клейких листочков, распустившихся почек, весенней земли, оголтелого гомона птичек в высоких березовых космах и голодной, разнузданной силы во всем сладко ноющем теле.

Запруженный полуденным солнцем, занимавшийся лиственным пламенем город гудел и кишел взбудораженными вседонбасским протестом людьми; на площади 50-летия Октября и дальше по проспекту Ленина неугомонно всплескивался рев – как будто огромное морское животное подыхающе билось и хлопало ластами. А они удалялись от источника этого рева, и вот уже только незримые птицы разрывали воздушную сдобу над их головами.

Вышли к самой общаге с парусами пеленок на каждом балконе, и Валек с осторожностью и сожалением приземлил ее на ноги. Проходившие мимо знакомые большей частью и вовсе их не замечали, поглощенные собственным непрерывным пчелиным гудением. Кое-кто бросал взгляд на избитую, хромоногую парочку и ехидно ощеривался, даже как бы похабно подмигивал, намекая на Ларку, как на переходящее знамя. Но Валек чуял только репейную Ларкину цепкость, что она от него не отлипнет и протащит до самого дома, ну а там он притиснет ее к своему зарешеченному беспокойному сердцу.

5

Ковальчук этот сразу Ганже не понравился. Вроде и ничего в нем такого: обшмонал – отвернулся – забыл. Уроженец Сумской, проживает в Донецкой. Пятилетний захлюстанный «дастер» мышиного цвета. Подбородок овальный, плечи горизонтальные. Коренастый крепыш, каких тысячи. Из тех, что возят гроши в поясной нейлоновой сумчонке, ближе к телу: так просто не сорвешь, но дернешь посильнее – отдадут.

Вылезал из машины неспешно, шел грузно. Ну, служил, ну, сверхсрочник, десантник, мог когда-то и череп пробить, но сейчас все одно куль с дерьмом: пельмешки сказались. Все движения точные и незаметные, не слишком быстрые, но и не заторможенные, подчиненные, но не угодливые. «Откройте багажник» – открыл; «поднимете сиденье» – пожалуйста. Видно было, что сжился с машиной и со всеми своими вещичками, как ленивая жопа с трусами: замарает – тогда простирнет, а сотрутся до дыр – вот и выбросит. Лицо неподвижное, но не сказать чтоб напряженное. И еще как-то боком к тебе постоянно встает: и лица не рассмотришь, и по почкам не съездишь. Все слова – как забитые гвозди, но как будто бы и не слова, а обертки от слов: «Фуру гнал», «Бабу драл», «Подвернулась мне соска в Ростове». Ни за что не зацепишь, ни на чем не поймаешь. Весь такой без заноз. Разве только глаза.

Широкие в поставе, выпуклые, серо-голубые, они смотрели прямо, лишь когда ты задавал существенный вопрос и понуждал его взглянуть тебе в глаза, а по возможности смотрели в никуда, не избегая твоего выпытчивого взгляда (слишком были они тяжелы для того, чтобы бегать), а как будто и вовсе не чувствуя твоего ковыряния, натиска, не заботясь о том, как ты смотришь и кого ты в нем видишь.

Это были глаза огородника в рейсовом транспорте, в них не было ни вызова, ни бычьего упорства, ни тем более настороженности, страха… вообще ничего, просто жизнь. Но всего на мгновение чудилось, что не он, Ганжа, этого Ковальчука задержал, а совсем даже наоборот, что этот мужик даже не презирает его. Вот какой-то неломкий, насталённый был взгляд.

Ганжа стер глаза о людишек на этом посту и давно уже знал. Этот неломкий, насталённый взгляд. Он, Ганжа, стер глаза о людишек на этом пограничном посту и давно уже знал, как глядят пресмыкающиеся на любого всесильного представителя власти и как те, люди власти, нажимают глазами на низших. Казалось, что этот приезжий был власть. Не то чтобы прямо гэбист или мент, причем неизвестно, какой из держав, а как бы сказать… Ничем не объяснимое, то есть внешне ничем не подкрепленное ощущение давящей силы растекалось от этого сумрачного крепыша.

Взгляд Ганжи упирался в лицо человека, как наточенный заступ в плиту, и соскальзывал. На мгновение все исчезало: разделительная полоса и шлагбаумы, досмотровые зеркальца на изогнутых телескопических палках, полномочия, форма, оружие, – и они оставались один на один как бы в голой степи, как бы в дикой природе. Ковальчук поднимал на него свои выпуклые, ломающие встречный взгляд глаза, и внутри Ганжи что-то с омерзительным треском рвалось, как молоденькие корешки, перерубленные штыковой лопатой.

Нет, такого нельзя пропускать просто так. От СБУ прошел сигнал усилить бдительность – выявлять и задерживать всех подозрительных лиц. Провокаторов и террористов. На шпионов Ганже было, в сущности, класть с колокольни, но щемящее чувство своей уязвимости, непонятной ущербности перед этим проезжим раздражало его.

– Так всю жизнь и гоняешь шоколадные фуры?

– Жизнь длинная.

– Что же, в органах раньше служил? – спросил уже прямо Ганжа.

– А что, так заметно? Был опером в Сумах.

– Да ну?! В каком отделе? – напоказ оживился Ганжа.

– В Залинейном.

– Это с Осип Остапычем? – просиял, как прозревший, Ганжа, ожидая реакции: дрогни!

– Подковырка дешевая, гражданин пограничник, – улыбнулся глазами проезжий. – Спроси, где я жил, – отвечу: на улице Ленина. Я-то в Сумах, допустим, никогда не бывал, но и ты не был точно.

– Почему ж это точно?

– Так ведь и Залинейного отдела в Сумах нет. Ты же местный, довжанский. Цвет лица у тебя – рядом с шахтами жил. Ну что, станем дальше в Шерлока Холмса играть?

Вот и все. За что ни потянешь – обрыв. Ну опер он, опер, а может, не опер, и что? По факту пустой, с машиной просвечен насквозь. Фактура обложки, чернила, печать, бумага, водяные знаки соответствуют. Дата выдачи, серия, номер, механические повреждения – ажур. А взгляд – это взгляд, и не более. Мозоль от курка? Да не видно особо. Скажет: в тире стреляет, с мужиками по банкам в лесу.

– Господин пограничник, вы мне прямо скажите, – дружелюбно-сочувственно попросил Ковальчук. – Понимаю: у вас свои палки, с вас требуют. Паспорта наши можно на любом из госзнаков слепить – лучше, чем настоящие. Тут уж я ничего вам доказать не могу. У меня, правда, вон свежий Каско, можно в офис «АХА» позвонить и пробить по их базе, но по сути имеете полное право задержать меня до выяснения. Но и мне как-то не улыбается лишние сутки провести тут в гостях. Да еще неизвестно, чем кончится. Пакет для запекания на голову наденут и бутылкой с водою по почкам – признаешься и в том, что мать родную съел. Знаю – сам был таким. Так что, может, решим?.. – И привычно-накачивающе посмотрел ему прямо в глаза, и внутри у Ганжи потеплело: человек стал понятен ему.

– Ну тогда, значит, так. – И не из жадности, а для проверки приложил он два пальца к запястью.

Загрузка...