Каждый раз обрывается сердце. Вроде и привыкаешь с годами. Счет теряешь своим одинаковым спускам в глубь обжитой земли. Так стоишь тык-впритык с мужиками, словно здесь, в этой клети, и вырос – навроде как подсолнечное семечко рядом с точно такими же. Но только клеть снимают с кулаков, Петро Шалимов снова обмирает от возбуждения и страха. Как в детском сне, когда летишь на землю с высоты и просыпаешься, разбившись.
Шестернями огромных часов, отмеряющих свыше подземное время, завращались шкивы. Оборот их – и клеть замерла, в самом устье зависла. Только головы в касках торчат над землей. И как будто уж вечность висишь в пустоте, изнывая от нудного гуда струны, что натянута, как на колках, от затылка до копчика; хуже нет, чем вот так, между небом и полом, застыть – и, не вытерпев, крикнул Валек:
– Эй ты там, пидормот! Бей сигнал! Мудачье стволовое, под хер, что ли, руки заточены?!
И вся партия грохнула:
– Опускай, распротак твою мать!
Костерят почем зря, но уж так повелось – вроде как заклинание. Сразу весело им, бандерлогам, от этого. Обзовешь стволового – настоящим хозяином шахты почуешь себя. Ты-то гроз, ты добытчик, а он… И как будто и вправду пошустрее задвигались там, наверху, и одно твое слово послало в падение клеть.
Настоящий, земной, солнца свет напоследок мигнул и погас – полетели в своих направляющих брусьях, в зыбкой пригоршне голубоватого света, исчезающе слабого, как улыбка стареющей матери вслед возмужалому сыну.
Днище то отрывалось от ног, улетало, облегчая Шалимова до перехвата дыхания, то опять прилипало к стопам, и привычное тело спружинивало. Стоящие на первом этаже двенадцать человек глядели на серую смазь глухих ствольных стен, перебирали взглядом полудужья мощных тюбингов, распирающих землю по всей глубине человеческого аппетита. Но вот уже в такую темень рухнули, что даже братова лица в упор не увидать. Коногонки на касках включили – так вот глянуть откуда-то со стороны или сверху: созвездие. И томительно долго еще опускались, растворялись в прихлынувшей тьме, ставшей будто бы даже плотнее, чем мясо и кости. Но вот уже клеть предельно замедлилась, поползла с равномерным упорством, как будто отмеряя глубину и время, и в конце концов села на дно. Прозвенел стоп-сигнал, загремели, залязгали клетьевые замки, распахнулись железные створки, и Петро словно только сейчас и проснулся вполне. Каждый раз ясно чувствовал, что над ним и вокруг непомерная толща породы и что это не мертвое шахтное тело, не изрезанный штреками каменный труп, а живая, испокон и насквозь равнодушная к людям давильная сила, и она подымается опускается, как живот при дыхании.
Тот Петро, что за девками бегал, водку пил вот с такими же, как он сам, бандерлогами на бутыльке, на детей любовался своих или, скажем, гроши до получки считал, бастовал с коллективом на рельсах и на Киев ходил выколачивать из мостовой свои кровные – чисто как обезьяна, которая силится высечь из камня первобытный огонь, или как несмышленый ребенок, который лупцует кулачонками пол, мстя за то, что на нем поскользнулся, – этот вот человек оставался вверху, на земле, а на шахтном дворе появлялся другой… Ощущающий всю малость, и хрупкость, и ничтожество всех человеческих сталебетонных подпорок, что расколются спичками, если это слепое, равнодушное к людям живое вздохнет чуть поглубже. Это был человек, понимавший, что он есть ничто, но при этом имеющий волю спускаться сюда и вгрызаться рабочими органами в глянцевитое твердое тело огромного спящего зверя, человек, чьей рукой движет только инстинкт и отточенный опыт. В существе его, странно единые, уживались два чувства – бесконечной своей беззащитности и почти полной власти надо всею вот этой породой. Словно здесь-то, теперь-то он и стал настоящим собой – только здесь вот и может предрешить свою участь, стать хозяином собственной жизни и окрестной земли.
В шахте он становился самому себе слышен, доступен и как будто и вовсе не хотел возвращаться к тому человеку, что остался стоять на-горах, хотя вроде – и думать смешно – ничего не могло быть естественней, чем желание выбраться на поверхность земли, и притом чем скорее – тем лучше.
На околоствольном дворе еще высоко и светло, но вот уже двинулись к лаве, друг за дружкой садятся на Бабу-ягу, по канатной дороге скользят, и Валек на лету запевает:
– Горняцкие лампы не гаснут, мы путь свой находим во мгле. Шахтеры живут под землею, чтоб было светло на земле…
Ну такой он, Валек. Как юродивый. На «Марии-Глубокой» знаменитейший, первый слухач. Неразменное и неотъемное достояние пятой бригады. Самый верный барометр и сейсмический датчик. Потому-то ему дозволяется все, и сейчас он с изгальным напором, с нарастающим ожесточеньем поет:
– И уголь течет из забоя тяжелою черной рекой – шахтерское сердце такое, шахтерский характер такой!..
Такой у Шалимова младший брательник. Оба, оба Шалимовы тут, все их знают. Если Петька всего-то отчетливо чувствовал, что вокруг него дышит живое, даже как бы поет на своем языке, то Валек понимал смысл этого пения, не предназначенного ни для чьих ушей – по крайней мере, человеческих уж точно. Оно понятно: каждый ползунок научается слышать породу не ухом, а всей своей кожей. Но Валек чуял глубже – не какой-то там общедоступный кливаж и отжим, понятный каждому четвероногому на ощупь, как выпуклая азбука слепому. Ему была слышна какая-то глубинная пульсация породы, разделенной несметными паутинными трещинами на огромные блоки, пластины, шипы, ему были внятны все жалобы трущихся глыб, сдвигавшихся на волосок по отношению друг к другу, и когда вот такая ползущая из неслышимой каменной выси протяжная трещина доходила до самой их лавы, из дыры его рта сам собой вырывался крик: «Бойся!» За минуту, за миг до того, как недвижная кровля окончательно затяжелеет и не сможет «терпеть».
Никто, кроме него, не слышал этого – как назревающего грома в июньской духоте при ясном небе. Понятно, собирается, но вот когда ударит, где пробьет – через час ли еще, через миг ли, вдалеке или прямо над самой твоей головой… Никто не мог понять, откуда «это» у Валька. Говорили, сам Шубин дышит прямо в затылок ему.
Петька даже представить не мог те доступные брату отдаленные шорохи, цоканья, скрежет, тонкий жалобный скрип и потрескивания в неподъемной ни слухом, ни духом плите, под который они, бандерлоги, копошились, как блохи в собачьем подбрюшье. Как ему поселиться в мозг брата со своим разуменьем и опытом? Как, когда и Валек был не в силах объяснить свой непрошеный дар?
«Глубина в меня входит, Петро. Жутко это, братуха. А то весело, наоборот, до угля вон на брюхе ползем, а мне все один хрен. Видишь сам: петь охота, как пьяному. Был бы хвост у меня, как у Шарика, я бы им завилял от восторга. А другой раз опять – как начнется! И скулит в голове, и скулит – как бы просит. Вот так. – Брат по-детски вытягивал губы и с утробным усилием пел, щелкал, как соловей: – Вппррру-вуух, вппрру-вуух, тиу-тиу, уууаа-аа… Цок-цуок, цок-цуок, уууууу…» Становился похожим на глухонемого, как о помощи взглядом просил, руки дергались сами собой, помогая Вальку в бессловесной его нищете, и не веселый птичий щебет, а нарастающий волчиный вой тек из его ощеренного рта…
Долго едут они, выплывая из белых полянок фонарного света в антрацитово-черную мглу. В самом деле такая же точно посадка у них, как у Бабы-яги в старых сказочных фильмах. Наконец впереди прорезается свет. Друг за дружкой ссыпаются с подвесных своих стульчиков и по штреку идут. По-над кровлей круглятся раздутые серые коконы – в них растут и питаются пылью зародыши грозов. Как слоны в перевернутых куполах парашютов. Для спасения всех от внезапного пламени взрыва, буревого разлета взбесившейся пыли вдоль по штреку развешаны эти мешки с тертым сланцем и новейшие клетчатые водяные подушки при ножах-рассекателях. Тотчас лопнуть должны, опрокинуться – погасить распыленной водой слитный натиск огня, повязать и прибить пылью пыль, только проку от этих заслонов, конечно, ровно ссать против ветра.
Мишка Лытиков шел, матерясь сквозь сведенные зубы.
– Ты чего? – обернулся Петро.
– Сапоги, сука, тесные, что!
– Что, копыта за время пути подросли?
– Копыта те же, да обувка с карлика. Чужие я, чужие в грязной взял. Прихожу – нет сапог. Я уж и так и эдак их ховал, как младенца в пеленки, закутывал, и все равно распеленали, гады. Ну и чего, махнул не глядя. Прикинул – размер вроде мой…
В «грязной» так: зенки поднял – нет родимых сапог, увели. Матюгнешься и снимешь чужие с крюка. Круговорот сапог в природе. Заскорузлые черные робы рядами висят, как диковинный шахтный грибок, – никому их не надо. Смысл кожу на кожу менять и говно на говно? А резиновые сапоги, если новые, это сокровище: выдают их не чаще зарплаты, а худятся за милую душу: о краюху порежешь, и все, ходишь с мокрыми, мачмалы сразу полон сапог…
Со штрека в лаву заползали по-собачьи – до того вход породой зажат. Валек, на четвереньках стоя, подурачился: сдвинул брови в мучительном напряжении слуха, поднял руки, как лапы: служу, мол, – и заливисто гавкнул.
– Вот придурок, – цыкнул глыбоподобный Никифорыч. – Ну вот чё мне с ним делать? Есть же в нем, идиоте, полезное чувство, но и придури, вишь, через край. Как же это в одном человеке? Загадка природы. Лопнет, Валька, терпенье мое – прямо тут и останешься. Слышишь что, говори. Сядет кровля?
– Сядет, но не сейчас, – отозвался Валек, не спуская с Чугайнова издевательски преданных, обожающих глаз, и опять звонко тявкнул. – Служу!
– Закострим, может, а? Видишь, как опустилась она? Давит, как депутатская задница на шахтерский хребет. Ей и помощь уже не нужна, – осветил тот лучом коногонки черноту отработанной лавы, где шершавая кровля налегала на старую крепь и, сложив гидростойки, как подзорные трубы, провисала брюшиной едва не до самого пола.
– Да ну брось, Бать, зачем? – подал голос Хомуха. – Ну начнет она, стерва, шуршать – руки в ноги и ходу. В первый раз, что ли, так? Нам на костры наряда не давали. А вот по товару наряд не закроем – тогда… своим гробовые получим тогда.
Петька тоже прислушался к давящему молчанию породы: ничего не трещало, не щелкало и тем более уж не дождило, не капала мелочь. А ребята вокруг, стоя на роговых, как копыта, коленях или сидя на длинных лесинах, уже раздевались, кое-кто вообще до трусов. Это было, конечно, строго воспрещено, но когда опускаешься в студень перегретого воздуха и по взмокшему тел катит топочный жар, то инструкция – это последнее, что вспоминаешь.
Раздевались и сразу доставали свои тормозки – не хотели делиться с вездесущими шахтными крысами, да и кто его знает: будет время потом закусить? Иной раз за всю смену на отдых ни минуты не выкроишь. Вспомнив о пасюках, повертел головой: может, тут уже наглые твари? Прямо в морду большому самцу луч его коногонки ударил – вмуровал в ослепительный свет изумленные капли раскосых антрацитовых глазок, и нелепый оскал парных бивней, и антенны белесых усов. Крыса рыжей пружиной стреканула во тьму, и Шалимов обрадовался: если крысы пока еще здесь, значит, место не гиблое. Пасюки уходили из лавы за сутки, считай, до обвала.
Поработав в молчании жвалами, отерев от вареных картошин и сала заскорузлые пальцы, разлеглись в низкой лаве ребята, пьют медовую сладость безделья, об одном лишь мечтая – лентожопые чтоб не включали конвейер хотя бы полчасика.
– А скажи мне, Пичуга, подруга-то есть у тебя? – Молодого Пичугина Мишка пытает. – А хоть было с кем, а?.. Ну так ты расскажи нам. Как хоть звали ее? Это как «не хочу»? А кому как не нам? Мы ж семья твоя новая, ежик! Расскажи, как присунул. Не хочешь? Потому что не пробовал, целка! Нет, скажи мне: ты цел-ка? Да признайся, чего тут такого? Тихо, сам с собою, левою рукою… Это как это нет?..
У «отцов» в это время другой разговор.
– А чего он нам дал, Янукович? Нам, шахтерам, конкретно? Народу вообще? – Пузырек кипятится. – Да, я голосовал! Вроде наш он, енакиевский, тоже с самых рабочих низов начинал, газовщик, горный техникум кончил – значит, должен понятие иметь, чем живет трудовой человек. Он чего говорил: ух, я, блядь, за шахтеров горой, вы, Донбасс, мол, основа, на шахтерских горбах Украина стоит. Дайте мне только ко власти прийти – разверну все на пользу рабочему классу. Шахты больше не дам закрывать, социалку повышу, то-се… А чего на поверку? Богатые стали еще богаче, а бедные – еще беднее. Тех, кто с Ющенкой был, от кормушки отжали – сами в эту кормушку с головою ушли, за ушами трещит, и не видят уже никого. А теперь, как под ним зашаталось, так сразу: да за мною шахтеры, Донбасс! Много ты нас, хорек, вспоминал, пока задницу не припекло. Сразу, блин, к нашей силе прислонился опять: «Не будите шахтера!» А я вот назло просыпаться не буду. А как ты хотел? Ты же сам нас, родимый, довел до того, что подняться не можем. На-гора еле-еле выползаем на брюхе. Солидарность у нас с тобой будет теперь как на кладбище… А вот то и хочу я сказать: если завтра спихнут его эти, так туда и дорога.
Как будто бы один и тот же разговор тянулся каждый день, и для Шалимова в нем было меньше смысла, чем в неумолчном темном пении породы, чем в дробном шелесте и цокоте срывающейся мелочи, чем в давящем резиновом разбухании кровли. Все эти звуки прямо говорили о возможности жизни и смерти, а то, что делалось вверху и тем более в Киеве, нет. Плюнул Петька на этот шумок и пополз на карачках к своей балалайке. Вот он, Гоша-кормилец, комбайн очистной. Голливуд отдыхает. Поглядеть свежим взглядом на гребенчатый шнек – так как будто «Трансформеров» ихних с «Чужими» скрестили. И любовно огладил литые зубки́ мастодонта, перебрал их железными черными пальцами, выбрал ключ накидной и подтягивал стопорный болт за болтом, наливаясь бесплатной заботливой нежностью к великанской машине и как будто чуя отцовскую руку на своей возмужалой и той, тонкой, детской руке. Да, глазами отца на работу смотрел: ни один из зубков уж теперь не сорвет, прямо так и сотрутся до самого корня.
А за спиной тянулись разговоры все о том же, о неправильной власти, о народных волнениях… пока вдруг недорезанным боровом не завизжал недвижимый порожний конвейер: «Работать!» Поползли по стальным рештакам тяжеленные цепи-скребки. Звуки злые, каленые, словно сахаром мозг натирают.
– Вот козлы лентожопые! – взвился Валек. – Включай, Петька, ну! Затыкай ему пасть!
Петро толкнулся на колени и привычно-бездумным движением пробежался по кнопкам на пульте, насыщая моторы электрическим током, а гидравлику – масляной жидкостью, ощущая сквозь манипулятор, как по телу кормильца пробежала живая дрожь силы. Невидимые вихри электронов пронеслись по обмоткам моторов, раскручивая роторы внутри, и комбайн тяжело, неуклонно поехал вперед. Шалимов придержал его, как рванувшего через дорогу ребенка, и, улыбаясь своей власти над машиной, пустил огромного стального карапуза по направляющим бортам, параллельно нашарив и крутнув маховик орошения. Гипнотически льющийся по своей бесконечной спирали гребенчатый шнек вгрызся в пласт с мерным свистом и глухим перемолочным грохотом и впритирку пошел, непрерывно снимая с груди монолита сыпучую стружку, сам же тотчас и хапая, уминая хрустящее крошево. Из-под конических зубков вращавшейся улитки с паровозным шипением били струи воды, беспрестанно охлестывая, вороша, подмывая куски антрацита, превращаясь в крутящуюся по винту неуемную пыль. Было в этой привычной картине что-то от удовольствия детской забавы, ну когда направляешь струи на свои же песочные куличи и окопы, горделиво губя их разрушистую красоту, ощущая себя великаном, властелином подножного мира.
Продвигавшийся в глубь галереи комбайн жрал и жрал сокрушенную массу угля, оставаясь при этом голодным: пропускал сквозь свою громовую утробу и уголь, и цепь, сам себя и тянул по конвейеру, чьи скребки выгребали у него из-под брюха добычу. Подгрызаемый пласт разрушался причудливо, по таинственной логике собственных внутренних связей: от изломистой черной груди отпадали пластины, кирпичики, даже как бы обрубки квадратных колонн, даже как бы отломки костей допотопных животных, даже словно бы углистые наконечники стрел и ершистых острог, колуны и зубила первобытных охотников и собирателей. Непрерывно ломясь в рештаки, утекала из лавы в невидимый штрек смоляная, стеклянная, отливавшая синью горючая речка, порою так сверкавшая при свете безопасных ламп и коногонок, словно это и вправду не уголь, а шумящая на перекатах слоистая, граненая вода.
Мерный рокот комбайна, грохот угольной массы задавили противный конвейерный скрежет, а теперь уж и сами приглохли. Всем этим звукам было некуда лететь – до того туго сдавлено было пространство забоя, до того оно было мало, до того сам Шалимов с комбайном ничтожны перед неизмеримой громадностью шахтного тела и вообще всем земли. Вот в такой тишине гроз и вправду начинал слышать землю уже не ушами, а кожей. Да и видеть уже не глазами, а проросшими в манипулятор оголенными нервами. Висячая пыль затуманила перспективу – на расстоянии протянутой руки не видно ни шута. Не придержишь комбайн, и шестнадцать тонн стали и слепой поступательной силы уползут далеко за пределы железной времянки. И Шалимов не просто крушил мягкий пласт в ощущении собственной силы и власти, в раскаляющем радостном чувстве простоты бытия, обретаемой им только здесь, под землей, – ощущал плавный ход балалайки, и всегда точно маленький колокол ударял в середине груди в ту секунду, когда нужно было давать останов или, наоборот, оттормаживать… И, услышав знакомый сигнал, железяку свою заглушил и, вглядевшись сквозь угольный полог, различил, что комбайн только на сантиметр не дополз до последней клинстойки. «То-то вот, отойди кто не рубит», – усмехнулся Шалимов, любуясь собой.
Он ощупал лучом коногонки всю стойку: квадратная стальная набалдашина едва не насквозь продавила деревянный верхняк, влепившись в него, как печатка в расплавленный воск. Прижатая к кровле лесина разбухла, извилась под нажимом, как червь в бесконечном ползучем усилии, не ломалась в своем серединном прогибе, а рвалась, размочаливалась, как веревка, распуская сырые волокнистые лохмы. Шалимов ужом отполз от комбайна, нашарил в потемках кувалдочку и, на коленях возвратившись к стойке, постучал по запорному клину бойком. Ну как этот… короче, как врач по коленке больного своим молоточком. Звук такой, словно не по железу потюкал, а по мерзлой земле: так давила порода, что стойка утратила звонкость.
– Эй, Валек! – хрипнул он, сдернув пыльный намордник. – Сюда!
– Ставь ее на колени, Петро, – полоумно-азартно блеснул на него голубыми белками Валек – как будто два вкрутую сваренных яйца облупились на черном лице. – Только чур с одного! – Как ребенок, ей-богу.
Петро помялся на коленях, приноравливаясь, и, занеся кувалду сбоку, молотнул по клину. Выдвижная кость стойки с хлестким звоном упала в квадратную полость. Кровля тут же раскатисто крякнула, и обоих Шалимовых окатило сорвавшейся рассыпухой породы. Петька даже чуток пожалел, что забыл про намордник, и, закрыв нос ладонью и жмурясь, дожидался, когда опадет и развеется пыль.
– Ух ты ё! Чисто как по инструкции! – восхитился Валек.
Отшуршала короткая осыпь, но в глубине набухшей кровли продолжалась кипучая трескотня разрушений, словно масло шипело и лопалось на сковородке. Разрасталось, ветвилось, ползло паутинное дерево трещин – расколовшая камень корявая черная молния, чья незримая вспышка длится многие сутки подряд. По-борцовски облапив граненую стойку, Петька волоком потарабанил ее в глубину черной лавы.
– Шевелись! – рявкнул он, и Валек снова начал подводить выдвижную железную кость под конец верхняка. Та засела в своем основании, и пришлось бить кувалдой по ее набалдашнику. Уперли, заклинили, покачали с нажимом: стоит?
– Донбасс придавит, – сверкнул Валек оскалом.
Молод был он, Валек, у стариков-то, полных кавалеров ордена Сутулова, зубы точно мазутом замазаны, да уже и не зубы – гнилые пеньки.
– Носом, носом дыши, – посоветовал брату Петро. – Три дня жить собрался?
– Ну а ты почему без намордника?
А чего тот намордник? Он сопит минут сорок, а потом забивается. Остальные свои пять часов дышишь так, непосредственно. Было время, стояли на том, чтоб на смену выдавали хотя бы по два-три намордника. Так на это теперь у хозяев один был ответ: лезьте в копанки, там здоровье поправите. Был ответ в виде этих… штрейкбрехеров. Валом, валом валили с Волыни и Львовщины битюги-гастарбайтеры, готовые руками уголь отколупывать, по горло в мачмале барахтаться, как выдры, потому как у них там, на западе, жить было нечем, разве что огородом-картошкой, и причина того, что не выдавили коренных бандерлогов из шахты, заключалась лишь в их недоразвитости. Комбайнеры они, трактористы – ну какое еще «простирание», когда всю жизнь, как лошади в сохе, не поднимали глаз от борозды?
Засморкался Петро, и не слизь из ноздрей его порскнула, а кудрявенькие облачка, как у сказочного Сивки-Бурки на детских картинках. К балалайке обратно пополз, запустил ее снова, и опять винтовой гребень шнека крушил мягкий уголь, и опять он, Шалимов, тормозил свой комбайн, брал кувалду и полз выбивать замертвелые клинья из временных стоек, и опять запускал железяку, сострадая замученной частыми пусками древней машине. Пережечь можно было пусковые обмотки, и от этого жгуче свербило под ребрами, словно прямо в груди у Петра и раскручивались тяжеленные роторы.
Всякий раз исторгали моторы тягучий стон-жалобу, и немедленно следом за горячим приливом досады и жалости он ловил себя на понимании, что болеет нутром за машину, как болел бы отец, что вообще в нем, Петре, с каждым годом все сильней проступает их с Валькою батя, хоть казалось, нигде и ни в ком ничего от отца не осталось. Да, отцовскую кровь гонит сердце по шалимовским жилам, но сначала казалось, что кровь ничего не несет, кроме жизни самой, а вот суть человека, душа пропадают и ни в ком уже не повторяются.
Пристывая к домашнему зеркалу взглядом, он порой поражался, как сильно похож на отца, даже страшно чуток становилось: как по слепку отцова лица были вылиты шишковатый надбровными дугами лоб, горбатый вислый нос и твердо загнутая челюсть, так же точно раскрылились брови, так же косо прорезаны были угрюмые, с антрацитовым блеском, глаза… Даже руки во всех козонках и ладонных буграх повторяли, казалось, отцовы. Но вот то, что и злиться он будет от того же и так же, так же мыслить себя и свой труд под землей, что отцовы повадки, характер прорастут в нем на тех же правах, что и кости лица, изумляло Петра. Это значило что? Что отец и не умер, то есть умер не весь, не умрет целиком, пока жив его сын…
Десять раз останавливал и запускал он комбайн, десять раз выбивал из-под кровли и утаскивал в глубь сжатой лавы тяжелые стойки. Сердце больно гоняло по жилам горячую кровь, и казалось, что каждая новая стойка налита неуступчивой тяжестью всех предыдущих, и даже его нечувствительные, как копыта, ладони, нахватавшись колючего от заусенцев железа, начинали гореть как ошпаренные. Приставшей пылью запечатало все поры кожи, и казалось, не воздух тянул ты в себя, а крутой кипяток. Троекратно и взмок и просох от макушки до пяток, и уже не признательным, сладостным звоном наполнились все его мышцы, а тугой, садной болью, тянувшей к земле.
«Чисто в каменном веке работаем. На горбу крепь таскаем, а машина стоит, – думал он, упирая клинстойку набалдашиной в кровлю. – И хребет сейчас треснет, и товар на-гора не течет. Механизировались, блядь. Донецкая, блин, трудовая колония. Где все деньги-то, а? Направляли которые?..» И поникал, придавленный тоской, и не боль трудовая ломала его, не усталость сама по себе, а обида и стыд, налегающее на хребет понимание, что вот так они с Валькой и будут ползать на четвереньках, махать балдой, бурить шпуры под анкерную крепь, обниматься с рудстойками, таскать на горбу рештаки и скребковые цепи, чуя, как с каждым вздохом спекаются легкие, а потом харкать кровью на серой от угольной пыли постели, словно не человек умирает на ней, а уже отгоревшее в головешку бревно.
Он, положим, согласен убивать свою силу, хоть кайлом по старинке породу ломить, ворочать лес, тягать железо и выгребать из лавы уголь хоть лопатой, но сколько тонн уже нахрястал – и кому? Себе? Украине? Народу? Что за страна такая – Украина? Ведь до сих пор еще никто не объяснил… Здесь, под землей, ворочал глыбами, был силой, а на-горах не мог подвинуть ничего. Никак не отражались на поверхности усилия – ни на личном его… этом самом, ни на городе малоэтажной застройки и хрущевских домов. Ровно так же, как не отражались они на Луне.
Раньше пели и верили, видели, что и вправду становится на земле и тепло, и светло от того, что шахтеры живут под землей. Раньше деды их думали как? Проживем на карачках свое, зато дети пойдут в школу в белых рубашках. И Петро с Вальком в школу в этих белых рубашках пошли, вознеслись надо всею землей на огромном колесе обозрения, надо всей белой кипенью и зеленым пожаром садов, над Кавказским хребтом терриконов, по сравнению с которыми все египетские пирамиды – куличи из песка. Эти древние серые и новейшие черные горы были явственно связаны с новизной белых школ, и со взмывом ракетоносителей «СССР» над планетой Земля, и с каждой сковородкой макарон по-флотски, которую мать утверждала на самодельной сетчатой подставке. И половина пацанов в их классе хотели стать шахтерами, а остальные – космонавтами. И никто не взмыл к звездам – все спустились под землю. И ведь тек на-гора из забоя товар, исчезая из виду, превращаясь в багровый передельный чугун, в громовые удары прокатанной стали, в миллионы нулей, а потом – как-то весь! – в золотые «феррари» малолетних столичных ублюдков, в череду недоступных богатых витрин где-то там и в зияющую перспективу разложения здесь, в бесконечный хрип-стон большинства: «Выживаем». Все ежедневные усилия давали непрерывный ток угля и в то же время не могли пробиться сквозь километровую базальтово-песчаниково-сланцевую толщу, дать хоть какие-то живые всходы в собственном шалимовском хозяйстве, ни в гараже, ни даже в холодильнике, и оттого Шалимов ощущал себя в забое похороненным…
– Бойся! – крикнул Валек, когтями вцепившись в него.
Над головами зашуршало, засопело, загуркотало будто бы в испорченном движке, страшно хрястнули внутренним сломом сразу несколько стоек, и, по-собачьи, как один, перебирая всеми четырьмя, братья вымелись из галереи, переполненной ласковым шорохом и курлыканьем, как голубятня. С крокодильим проворством отползли метров на семь и вслушались. И тут кэ-э-эк обломилось – даже сердце упасть не успело! Наковальней обрушился глянцевый корж на комбайн, на куски раскололся. Ну кормильцу-то что – он железный. Для него корж породы весом в триста кило ровно как комариный укус для слона.
Как бы перетекая в трещащую кровлю своим существом, сторожили они каждый звук. Там еще досыпалась шуршащая мелочь и как будто стреляли поленья в печи, но спустя полминуты все стихло, только где-то в далекой глуби-высоте все ворочался и умирал смутный гром.
Петька тут же подался к кормильцу и, включив его, дал задний ход. Мастодонт заурчал и попятился под невредимую крепь. Петька дал останов и обшарил глазами ребристую внутренность купола: в нем, отслаиваясь от массива, выпирал и держался на хиленьких связях еще один коржик.
– Не боись, брат, не сядет, – прерываясь на сиплые вздохи, заверил Валек.
– Да уж лучше бы села. Насовсем придавило, – рванулось из Петьки.
– Ну для этого, братка, особо стараться не надо. – Валек как будто бы ничуть не удивился.
А чего поражаться – слышишь это на каждом шагу. То один, то другой шахтный взмолится: «Пришиби меня, ну! Не могу больше так. Все, устал от труда».
– Хочу, не хочу – порода, она этого не слышит, – продолжал, улыбаясь, Валек. – Ты жизнь свою любишь, а она тебя всмятку. Ты – «жить не хочу», а она тебя милует. Вот говорят, что Шубин трусов метит, раздолбаев и тех, кто отчаялся, кто житуху свою проклинает и землю-кормилицу. Мол, не жить таким в шахте… А вот ни хрена.
– А чему ты так радуешься? Все время радуешься, придур! – С необъяснимой злобой зыркнул на Валька, лучом коногонки ударив в дегтярно-коричневое, как будто обмазанное глиною лицо с ослепительно-яркими голубыми белками улыбавшихся глаз. – Тебя и в хвост и в гриву, а ты рад! Хозяева кровушку нашу сосут – да берите, не жалко! Ведро пота выльешь за смену и ведро воды выпьешь – вот нам и весь обмен веществ. Денег только на водку хватает, да и то потому что не водка – отрава паленая. Восемь шахт, восемь было в районе, а остались «Глубокая» да «Первомайская». Половину народа из шахты метлой – и попробуй кто пикни. Народ вон сам остаться хочет тут, похоронить себя к хренам, чтоб ихним семьям дали пенсию, – а как им еще детей прокормить? А ты на бабе Лене с песнями катаешься. Вот смотрю на тебя – правда, думаю, дуракам жить легко.
– А чего же ты хочешь? – Валек смотрел так, словно понял о жизни что-то самое важное, что Петру еще только предстояло понять, и подумалось Петьке, что с такою же точно безболезненной жалостью и забывчивой лаской на него смотрел тот толстобрюхий улыбчивый попик, которого недавно привозили на открытие шахтной часовни. Вся и разницы, что попик был отрешенно-смиренный и вялый, а в Вальке сила жизни прямо так и стреляла.
– Жить хочу по-людски, – засмеялся наивности запоздалого требования, но продолжал с растущей злобой в голосе Петро. – Я тут хочу себе свободу добывать. Хочу вот тут на четырех костях стоять, чтоб на-горах всю жизнь поставить раком.
– Тут, значит, раб, а на-горах – хозяин жизни? А я вот думаю, что все наоборот. Свобода тут, а там… Там самое рабство и есть. И не поймешь ты этого, пока не спустишься сюда. Нельзя свободным быть частями. Гора, забой, дворец, хибара – человек либо всюду свободен, либо, значит, нигде. Тут с человека шелуха слетает вся. Как бы это тебе… – Валек примолк, соскребывая с плеч присохший штыб и угольную пыль, похожие на бородавчатую кожу какой-нибудь древней рептилии. – На Западном бремсберге, помнишь, рвануло? Меня тогда ванной накрыло, как наш «москвичонок» ракушкой. А ты ее вагою поднял, бугай. Она бы чуть-чуть по-другому упала – и все, нулевой я, кишки через жопу бы вылезли. А так – вот он я, как из мамки. С тех пор и начал шахту слышать, но это так, не главное совсем. А главное вот что: глаза на-горах открываю, а небо синее-пресинее, трава зеленая-зеленая, все то же самое как будто бы вокруг, но нет, не то же самое. Вся степь цветет, и ветер горький от полыни. Ромашки белые, у маков Первомай, а я как будто бы их раньше и не видел. Вот тут-то, брат, меня и прорубило: так я вот куда, оказывается, полз, так вот что я тут себе добываю, и ничего мне, кроме этого, по сути, и не надо. Гляди на небо, солнцу радуйся, баб красивых люби… А если б пришибло меня или, что еще хуже, хребет перебило, вот тогда бы я точно завыл, вот тогда я бы жизнь эту проклял. А разве понял бы я это, если бы тут не побывал? Мы всё думаем: рай где-то там. А красота, она одна, как и земля на всех одна. Мы думаем, рай – это что? Цветущий сад, бананы всюду, девки голые… все доступно, короче, и работать не надо. А рай это, может, и есть такое место на земле, куда по доброй воле никто и не полезет.
– А мы вот полезли, выходит. – И понимал Шалимов брата, и не понимал. – Как-то все у тебя больно уж по-божественному. Ну, в общем, будь доволен тем, что дали. Кому меньше всех надо, тот больше всех и счастлив. Я это от матери каждый день слышу – промыли ей в церкви мозги. Тухлятина это. Для нищих утешение. Ты с голым задом – ну и что, зато в природе, посмотри, какая красота. Вот и радуйся солнышку, как воробей хлебным крошкам. Ты по жизни никто – так и надо, пускай и дальше белые рубахи об тебя окурки вытирают. И вообще скажи спасибо, что живой.
– Ну а чего ж тебе такого не дали? – засмеялся Валек.
– Да все мне дали, все! Руки дали рабочие, силу в руках. Но мне это дали, чтоб я жизнь свою строил! В природе можно ничего не строить, там все построено и строится само, а жизнь человека, она не природа – самим надо строить. Я что, не работаю? Я что, не умею? Я не пьянь, не сачок, не дебил… Но ни хрена ж не строится, Валек! Что тут, под землею, свобода, я с этим, допустим, согласен. Тут я своей жизни хозяин, всей шахте хозяин. Но на-горах едва подымешься – глаза бы не смотрели.
В ресторан он приехал последним: Семерак, Полторацкий и Гольцман уже вылезли из пиджаков и брезгливо читали меню.
– …дал понять: вы теперь даже не за процент. Вы теперь за зарплату… – На мгновение вскинув на Вадима проворные рысьи глаза, даже не поздоровался с ним Полторацкий, продолжая нести, ретранслировать, чревовещать, переваривать и очищать перетруженной печенью страшную весть из морозной заоблачной выси, с этажа министерства энергетики и углепрома, где решаются участи всех четверых.
Про него, Мизгирева, показалось, уже всё решили: не жилец, можно в мусор… Полторацкий вещал так усильно, Гольцман и Семерак с такой жадностью слушали, что Вадим ощутимое время простоял перед ними в сомнении, не приняла ли эта троица его за официанта.
– Он прямо сказал, – продолжал Полторацкий, – все, что вы соберете по шахтам, все – мне. А я все это – выше. А там уже решат – и по вам, и по мне. Вам надо сейчас закрыть этот квартал, и не так, как вы с Шевченко договаривались, а как я вам скажу. И сказал. С меня, прикинь, два с половиной. С тебя миллион, с него то же самое… – «Контрольные цифры» Антон сообщал откуда-то из живота, давил из себя с желудочным соком и кровью. – Да это не он такой – жизнь, блин, такая. От человека не зависит. Шевченко, Жмаков… Продан-куплен – это теперь уже без разницы, кто будет. Шевченко бы остался – было б то же самое. Какой человек, что он любит – чтоб ты ему с проглотом или на пол-шишечки, – это теперь уже без разницы. Нет смысла отношения выстраивать – ни с кем! Раньше люди менялись, а система-то – нет. Было ясно, что Хромченко от Байбака, а Байбак вообще от Донбацки – фигура несменяемая. Всегда было можно зайти через голову. Договориться с кем-то выше напрямую. Уверенность была. Даже если тебя и снимали, ты все равно в системе оставался. В коробку вещи сложишь и переезжаешь – из левого крыла, блин, в правое крыло. Даже вниз можно было пойти, но, блин, не до земли же. А сейчас всей системе конец. Сейчас они тупо нажраться торопятся, чтоб детям-внукам был запас, чтоб в Украину вообще не возвращаться. Как медведь копит жир, но только не на зиму, а на вечную спячку… Ты чё, слепой, ты чё, не видишь? Что так можно хапать только перед концом? На всю оставшуюся жизнь.
– Народ на площади? Импичмент? – как что-то вонючее выплюнул полулежавший на подушках Семерак, не отрывая глаз от главного – меню, в которое вчитывался с еле-еле смиряемым бешенством: не то меню казалось оскорбительно убогим, не то Полторацкий отбил аппетит.
– А ты догадлив, – похвалил Полторацкий. – Не может пар все время выходить в свисток, когда-нибудь сорвет и крышку. История, блин, движется по кругу… Ну, мировая, может, блядь, и по спирали, а наша – по кругу. Зима-весна-лето-стабильность-майдан… За что я уважаю Путина, так это за то, что он по жизни четко разделяет, кому сколько нефти налить. За то, что он своим сказал: вот это вам, а это государству, вот это вам, а это на больницы, на школы там, на бабок, на бюджетников, чтобы жрать не просили, чтоб рейтинг был стабильно не менее семидесяти процентов. Ты строишь школу, космодром, трамплины эти в Сочи, ну укради ты тридцать, сорок, пятьдесят процентов, но на оставшиеся, будь любезен, эту самую школу построй. А наш Донбацка – всё в семью. И Юля была – всё в семью. Вот никакого, блин, инстинкта самосохранения. И у них там стабильность, а мы пожинаем снова тот же майдан. И ведь сам виноват, презик наш одноразовый. Нельзя быть таким хитровыдуманным. Шакал Табаки, блин, а мы пойдем в Европу… стоп, хлопцы, нет, в Таможенный союз. И все это на фоне… – кивнул сквозь стекло на понурых людей, как будто бы забыл, как называется вот эта форма жизни: «много маленьких». – Через месяц-другой государь наш слетит, и тогда будет новый раздел – между теми, кто выведет быдло на площадь, и теми, кто деньги на митинг давал. И это будет новая система, и чтобы нам с тобою встроиться в нее – не знаю, как придется постараться. Ведь непонятно совершенно, с кем контачить… Да оторви ты свою морду от кормушки на минуту, – обозлился он на Семерака. – Понять же надо, что нам делать стратегически. Кому бабульки заносить, пока не поздно. А то и самим на Майдан выходить и выражать свою гражданскую позицию.
– Я за мир во всем мире, – сказал Семерак, не отрывая глаз от карты острова сокровищ: где же крестиком тут обозначено?..
Вадим вдруг подумал, что как будто и вправду не видел Семе-рака не занятым планированием собственного рациона. Боясь зажиреть и отрекшись от мяса, тот все время читал, изучал описания блюд, фотографии девок в мобильнике, каталоги «VIP-отдых с детьми» и «Квартиры в Хорватии» – прямо на министерских коллегиях и совещаниях комиссий в шахтоуправлениях!
– А ты чего такой, Вадюш? Все о народе думаешь? – озаботился Гольцман и покровительственно хлопнул Мизгирева по плечу. – Пойдешь на Майдан незалежности? Есть у тебя гражданская позиция? Хотя зачем тебе она? Ты как женился, так и переженишься. Завидую. Мы чего-то цепляемся, крутимся, а ты хером проложишь дорогу себе.
Мизгирев не почуял желания ударить – привык, что о нем говорят только так. За глаза и в глаза: «Содержанка».
– Про меня что-нибудь говорилось? – спросил Полторацкого.
– Ну чтобы прямо про тебя, так нет. Но в сущности речь шла про всех. Не будет же он с каждым отдельно говорить. Несите всё, а не процент – такой нам всем сигнал. Что тут непонятного? Им теперь, перед самым концом, нужно только одно. Как можно больше. Ну вот и соответствуй. Тебе хорошо – у тебя край богатый. С одной только «Марии-Глубокой» можно квартал закрыть. Сегодня туда выезжаешь?.. Ну вот…
Вообще-то «туда» можно было бы и полететь. Вообще-то «туда» в этот раз можно было и вовсе не ехать. Но Мизгирев предпочитал разъезды в одиночестве. Чтоб никто не мешал. Вырывался из Киева и оказывался на свободе, а вернее, нигде, в межеумочном, голом пространстве, где его каждый раз настигало подозрение ли, понимание ли, что живет не свою, а чужую – пусть, конечно, богатую и, наверное, даже счастливую – жизнь.
Он служил в Управлении охраны труда и промышленной безопасности. Состояние шахт по метану и токсическим примесям в воздухе, аварийность и взрывоопасность, износ подъемно-спускового и электрооборудования, трудовые конфликты и пенсии по утрате здоровья и потере кормильца – короче, «простая и жирная тема», как сказал бы Остап Семерак. Акционеры украинского Донбасса нипочем не хотели останавливать шахты по причине повышенного содержания метана и моральной усталости всех обеспечивающих жизнь и здоровье систем, равно как и затрачиваться на улучшение условий и на выплаты пенсий своим крепостным инвалидам и вдовам – нормальные такие мажоритарные акционеры, вряд ли в мире найдутся и когда-либо в будущем народятся другие. И поэтому шахтовладельцы платили Кабмину и Раде за признание собственных предприятий убыточными, получали дотации, цифры которых волокли за собой и по шесть, и по восемь нулей, но платить за техническую безопасность и охрану труда все равно не хотели. Они стремились к сокращению издержек, но, разумеется, никто не понимал под этими издержками строительство огромных стадионов с подогревом газона словацким гликолем, контрактами бразильских шимпанзе в оранжево-черных футболках «Шахтера» и скульптурными группами от английских дизайнеров, особняки на Бишоп-авеню и виноградники в Провансе, необитаемые острова в Индийском океане и поместья на озере Гарда.
Ничего небывалого, так и уголь советских бассейнов превращался в негаснущий электрический свет, полированный мрамор и яшму во дворцах императора Сталина. Тех рабов вообще убивали, и у них были только лопаты и кайла, только жильная тяга и животный инстинкт выживания. Кто придумал? Природа, наверное. Тут кому чего дали. Мизгирев не хотел, чтоб на нем кто-то ездил. Мизгирев хотел сам… ну не то чтобы ездить на ком-то, но уж если иначе нельзя, то тогда…
Тоскливо-бесприютная под блеклым небом осени холмистая земля с безмолвным бешенством неслась в забрызганном стекле, по самой кромке плыли терриконы – куличи, пирамиды, караваны огромных верблюдов. Озелененные акацией и голые. Давно уж прогоревшие, с оранжевыми осыпями, заросшие чертополохом и бурьяном – их насы́пали деды и прадеды, чьи кривые от пахоты кости истлевали в земле. Похожие на глазурованные шоколадом торты-муравейники, расчесанные бороздами островерхие «молодые» отвалы отцов даже осенью продолжали куриться купоросно-зеленым хтоническим дымом. И совсем еще новые, серые, с застывшими на склонах насекомыми – скипами, эти тоже горели вовсю, и Мизгирев уже не понимал, в какой геологической эпохе очутился: в мезозое, в девоне, в юре? Долина донбасских рабов и царей. Курящиеся жертвенники, кладбище богов. Спрессованные в антрацитовую твердь миллионы гигантских хвощей. Древовидные папоротники. Циклопические сигиллярии. Уголь, уголь и уголь, куда ни ступи. Каменел, неприступно молчал по падению и простиранию. Сколько хищнозазубренных шнеков и шишкастых булав было сточено, сколько сбито по самую трубку стахановских кайл, сколько стерто лопат, спин, коленей об эту угленосную толщу.
Мизгирев переваливался по колдобинам, хромылял вдоль седых покосившихся и щелястых заборов, сухостойным бурьяном заросших дворов, мимо серых от угольной пыли беленых домишек с голубыми наличниками и безликих коробчатых многоквартирных домов, летних кухонь, сараев, древних мазанок, слепленных из соломы и коровяка и похожих на ветхие глинобитные клумбы с дикорастущими букетами из увядшей полыни, репьев и крапивы. Разматывал кишки безрадостных поселков и знал, что в каждом третьем дворе и огороде есть своя беззаконная копанка. Тех, кого сократили, уволили с шахт, роют «дырки» в полях, в буераках, за своими капустными грядками и при свете стоваттовых лампочек ломят уголь отбойными молотками и кайлами. Другой работы нет. Когда под ногами спрессованный пепел миллионов гигантских хвощей, каламитов и лепидодендронов, крайне трудно найти или даже помыслить другую работу.
Учившиеся в школе домоводству девочки могли стать поварихами, портнихами, медсестрами, подавальщицами в заводских и шахтерских столовых, все красивые и молодые – отправиться на распродажу с модельного подиума или прямо с обочины; для мужчин же другого ремесла-назначения-места не существовало. На поверхности этой земли было нечем прожить. Одно слово – порода. То есть еще и наследственность. Три четверти века назад абсолютная сила – Коммунистическая партия Советского Союза – ледником притащила сотни тысяч крестьян и рабочих на освоение одного из величайших в мире угольных бассейнов. Колонии закоренелых уголовников переселялись на Донбасс, чтоб от жаркой работы растаял их лагерный срок. Истощенные вечной колхозной страдой, не желавшие жить травоядными, русские перебирались в здешний край не семьями – деревнями и даже районами. Здесь им были обещаны сытный паек и… бессмертие. Бессмертие – это не только искусственный спутник Земли. Бессмертие – это когда твои дети не знают, что такое голод. С горбатых, безлико-скуластых шахтеров отливали могучих, исполинского роста красавцев с отбойным молотком на бронзовом плече. Никита Изотов. Стаханов. Молодые всесильные боги. Трудовой, честный рай, где шахтеров кормили, одевали, снабжали по первому классу, где для них возводили зеленые микрорайоны, стадионы, дворцы, города, где рождались, росли, ковырялись в песочницах сытые и здоровые Маугли, с каждым днем все сильней походившие на усталых, сутулых отцов какой-то симпатической угрюмостью, тупым, не рассуждающим упорством в овладении началами проходческих работ, какой-то изначальной стиснутостью каменистых головенок, какою-то тяжелой цельностью сырого существа. Как будто из самой утробы выбирались, как из тесной, садящейся лавы.
Сыздетства всосанное, втравленное в мозг подземное добытчицкое «все» (и даже свой особенный язык, никому на поверхности, кроме них, не понятный) превращалось в пожизненную неспособность представить перемену участи на любую другую. Акционеры украинского Донбасса получили не только богатейшие недра, но еще и своих крепостных. Неограниченным ресурсом стали люди, особый вид, семейство, класс четвероногих, их исполинская выносливость и беспредельная покладистость. Их можно было месяцами держать на хлебе и воде, вернее, водке. Их можно было штрафовать и увольнять за инстинктивные позывы к забастовкам, когда их рвало обещаниями, которые ты им скормил. Их можно было штрафовать за голый торс в подземном пекле и не-ношение сменных респираторов, которых у них просто не было. Их можно было увольнять за нарушение невыполнимых правил безопасности, чтоб не платить пожизненные пенсии по состоянию здоровья и за выслугу лет. Их можно было обвинять в самосожжениях, чтоб не платить копеечные компенсации их вдовам. Их можно было росчерком «монблана» переселять на городские кладбища, в то время как их жилистые черные тела продолжали корячиться и колотиться в подземных щелях (нехитрый технический трюк, обратный описанному в «Мертвых душах»). Их можно было даже прямо захоранивать в забое.
Вот этим Мизгирев и занимался. Присутствовал при возбуждении уголовных дел по факту гибели шахтеров, по факту размозженных тазовых костей, перебитых хребтов и ожогов поверхности тела. Получать специальные и, по сути, ничтожные выплаты за свой многолетний ползучий надсад, за отдавленные вагонетками и коржами породы молодые, здоровые руки и ноги, за убитые легкие, за мучительное умирание – это было нормальным их правом, но Мизгирев давно уже был выдавлен из прописной, начально-школьной, книжной справедливости и вспоминал о ней так редко и так вяло, как и любой тридцатилетний человек – о восторге, который распирал первоклашку на первом уроке. До четвертого класса, до первого курса говорили, как надо, как должна быть устроена жизнь, как вести себя правильно, чтобы Ленин тебе улыбался, чтобы Бог воскресил, а потом показали, как будет, как придется, как есть, как вести себя правильно, чтоб тебя не согнули и не раздавили. И Вадим подъезжал пообедать, принимал у себя в кабинете представителей шахтовладельцев, молча обозначал, рисовал карандашиком на листочке для записей «цену вопроса», делал скидки, накручивал, согласовывал цифру со старшими, иногда самовольно поправлял эту цифру на бо́льшую («32», а не «30», плюс два себе на новую машину), тем и жил.
Мелькнула синяя табличка «КУМАЧОВ»; на обратном пути Мизгирев ее перечеркнет. На этой незримой черте, при узнавании вон той раскидистой ветлы, одиноко торчащей на взгорке, в нем, Мизгиреве, всякий раз запускался мотор ощущений, столь привычных и молниеносных, что как будто и не было их. Он давно не спускался в эти летние кухни с гирляндами из чесночных головок, серокирпичные хибары и хрущевки с фотообоями «Березовая роща», подсобные хозяйства, очереди в кассах, автобусы, перевозящие стоячих бандерлогов до шахты и обратно. Знал, что он никогда не вернется сюда, в некрасивые, черные люди, но понимал, что родом он отсюда. Это была смесь отчужденья, изумленья и стыда. Изумленья, что сам он – из них и что смог оторваться от этой земли, а верней, даже выбраться из-под нее, из-под гнета положенной, неумолимой судьбы. (А вернее, поток восходящего воздуха утянул его ввысь, повезло оказаться вот в этом потоке.) А за что же был стыд и к кому отчуждение? И как будто еще и вина – перед кем и за что? За то, что попал в этот лифт и старается в нем удержаться? Но цена-то одна – чья-то жизнь. И не надо «ля-ля». Да начиная с вузовского конкурса на место. Где те пять человек, которые не поступили, а он, Мизгирев, поступил? А маленькие лебеди с цыплячьими коленками? А вундеркинды-скрипачи на конкурсе «Щелкунчик»?..
На въезде приспичило. Повертев головой, подрулил к придорожной распивочной – беленому кирпичному строению с неоновой трубчатой вывеской «Кафе „Незабудка“». Сидевший на бордюре молодой абориген приподнял чугунную голову: на пухлой бескровной губе повисла тягучая нитка блевотины, в наставленных на гостя светлых выпуклых глазах – глухая животная мука и будто бы ненависть. Сверкающий хромом и лаком «лендкрузер», рубашка, хронометр, туфли – порой Мизгирев изумлялся: почему здесь никто не ударит его?
Он вонзился под вывеску – забежать и немедленно выскочить. И, не зыркая по сторонам, прямиком к малахитовой стойке из пластика, к пожилой пергидролевой девушке в бело-синем оборчатом фартуке и домашнем мохеровом свитере с горлом:
– Добрый день. Туалет у вас есть?
– Туалет только для посетителей.
Ох уж эти голодные, жадные, тоскливые глаза обваренной собаки – продавщицы сельпо, оскорбленной появленьем столичного гостя.
– Я хочу посетить туалет. Ладно, кофе мне дайте, пожалуйста. – Сунул руку в карман и с привычностью выщипнул денежный корм для таких приблудившихся.
– У меня сдачи нет.
– И не надо.
– И мне не надо, – постальневшим, наточенным голосом – в мясо, отрезая себя от того, что в ней видит Вадим.
Докаленный позывом, он ударился в пляс перед ней:
– Очень. Хочется. Писать.
– Да пусти ты его! – гавкнул кто-то у него спиной. – Ссыт-то он, блин, как все, сверху вниз.
Значит, все-таки подняли люди глаза на него… Втолкнулся в каморку и выпустил резучую от передержки долгую струю… А теперь сразу выскочить, сгинуть…
– Кофе ваше, мужчина, – окликнула девушка.
И он почему-то пошел, забрал раскаленный стаканчик с бурдой неизвестного, среднего рода и, приткнувшись в углу, поневоле посматривал на бандерлогов, как будто напарываясь чем-то хлипким, пожизненно слабым своим на их неподвижные взгляды, беззлобные, как арматурные прутья. Унес бы с собою – и в урну, но жгло, боялся уронить и расплескать… Никто на нем как будто и не останавливал упорного, буравящего взгляда. Но надо же было на что-то смотреть. Не только в тарелку и в стену.
Растресканные, заусенчатые руки, похожие на исполнительные органы грузоподъемных агрегатов. Пацанские жидкие челки и чубчики на коротко остриженных и бритых каменистых головах, бугры кадыков и надбровий, коржи челюстей, плиты скул и словно черной тушью подведенные глаза. Из всех известных Мизгиреву трудовых племен одни лишь шахтеры имели такой макияж. Всесильная шахтная пыль въедается в лица, кроет их черным лоском, как негра в материнском утробе, и увлажненные участки тонкой, мягкой кожи не отмываются у старожилов никогда. Казалось, все шахтеры смотрят так, словно хотят его употребить. Не то, наоборот, с зазывной бабской лаской и стыдом, как будто неведомо чем и зачем от него, Мизгирева, оторваны и томимы таинственным, необъяснимым притяжением к нему.
Через миг показалось: на него и не смотрит никто – смотрят как на картинку в подвесном телевизоре: потусторонние дома, интерьеры, машины богатых – недосягаемых и потому бесплотных, нереальных. Размеренно гудели и молчали о своем. Мизгирев слышал их разговоры:
– Жору Шлыкова знаешь? С нами раньше работал… Уволили.
– Как?
– А вот так. Пострадал от своей хитрожопости. Он на штреке кемарил – слышит: кто-то идет. Видит: белые каски. И решил он, не будь дураком, перед ними прогнуться. Рядом ножка лежала, он ее на плечо и начальству навстречу: вот он, мол, я какой, жопу рву. Ну а там и Пасюк, и Клименко, и главный. Стой, ему говорят, назови номер табельный. И вот, главное, все вроде как улыбаются. Ну и тот уже весь в предвкушении: есть! Поощренье уже пропивает. Вот он, мол, как удачно под них подстелился. Ну и выпалил как на духу, кто он есть. А на-гора вылазит: «Ты уволен». Он – за что?! А вот нехера было ту ножку на горб поднимать. Ты тем самым нарушил приказ. А такой вот приказ мы спустили, что нельзя вам теперь подымать грузы более двадцати килограмм… Нет, ты понял?! Назови-ка мне в нашем хозяйстве хоть что-то, чтоб оно было меньше, чем тридцать кило. Обушок, понедельник – и все? Всю другую… мы руками теперь подымать не должны, мы должны поднимать ее средствами малой механизации! А у меня из этих средств все те же руки! Ну в штанах есть еще агрегат, я на нем, блядь, ведро подымаю. Это ж, блядь, я не знаю, кем вообще надо быть… А вот и я тебе про то! Кто-то умный у них там, на самом верху, посчитал: хватит нам во всех шахтах регрессы платить – за артрит, за суставы, за вот это вот все. Ты живот надорвал – ты же и виноват. И насрать, что иначе никак. Не бывает таких легких стоек в природе. И куда ему, Жорке, теперь? Дырку только теперь в огороде копать. Да и разве один он такой? Это ж скольких еще вот под этот закон об охране здоровья спихнули. У кого уже выслуга лет подходила. Убивают двух зайцев! Вот это защита труда, понимаю!
Говорили о нем, Мизгиреве. Нет, лицо у него не горело, и потребности сделаться меньше и выскочить вон, как насильник, столкнувшийся с жертвой, он не чуял совсем. Но в ту же самую минуту ощущал какую-то необъяснимую и унизительную разрежённость всего своего существа. Он стоил в триста раз дороже всех, вместе взятых, в этой забегаловке – и ничего не весил рядом с ними.
В кармане спасительно ожил мобильник; ответил и ринулся прочь большой, занятой человек: «Да-да, сейчас буду»… забрался в машину, закрылся, погнал… Казалось, привык: все должны перед ним расступаться и земля ощутимо подрагивать у него под ногами, когда он идет; не почувствовать силу его невозможно, и машина, одежда, квартира – это третьестепенное, место сразу угадывается по тому, как идет и как смотрит в глаза человек. И это ему не казалось, а было, действительно он излучал: все женские красивые тела натягивались стрункой, как только он взглядывал на ту, и на ту, и на эту, – у женщин собачье чутье на успех, на взлет, на победу, особенно у женщин, особенно у конкурирующих мужчин: мужчины линяли, прозрачнели, когда Мизгирев за чем-то протягивал руку… Но стоило приблизиться к шахтерам – все менялось.
Когда он был обыкновенным горным инженером с новеньким дипломом и спускался под землю в угон за своим обрывавшимся сердцем, то смотрел на шахтеров со смешанным чувством превосходства и зависти. Или, может, взаимной ущербности. Полузвери, кроты. Хоть лбом об уголь бей – никогда ничего не поймут про подземную архитектуру. Но эта ножка крепи. В ней девяносто килограммов. Мизгирев весил семьдесят пять. И любой из проходчиков – приблизительно столько же. Обычные руки, обычные плечи – не колоссы родосские. И вот эти обычные люди без видимых усилий подымали изогнутые ножки на плечо и несли их, как бабы несут коромысло с налитыми ведрами. Не меняясь в лице и как будто бы даже улыбаясь чему-то отрадному. Мизгирев сам однажды попробовал. Не один, а на пару с бригадиром проходчиков: что ж, он самоубийца – один? У него напрягалась и лопалась каждая связка и жилка, даже кожа на лбу. Сердце так гнало кровь, что она закипала в напруженных мышцах.
Бандерлоги с охотой тягали железную крепь. Это было предметом их нищенской гордости. Утешением и оправданием. Если что-то еще, кроме необходимости, и тянуло под землю их всех, то только чувство своего подземного всесилия – глухого довольства работой, которую, кроме тебя, никто больше делать не может. Это была почти никак не выражавшаяся внешне, не рельефная, а нутряная, неотрывная от самого выживания сила – результат не пустой атлетической каторги, а многолетней эволюции, отбора, превращения из человека в подземного жителя, когда перерождаются не только мышечные ткани, но и кости, даже сердце и легкие. Об эти тела можно было гнуть гвозди.
У него, Мизгирева, было только абстрактное, мозговое, бескровно добытое знание, где и как вскрывать шахтное поле, где и как пробивать в неуступчивой толще песчаников, аргиллитовых сланцев, нуммулитовых известняков магистральные штреки и бремсберги. Он мог разработать систему, придумать машину, но не мог ни построить ее, ни тем более раскочегарить. А они сами были силовыми узлами и рабочими органами этой шахтной машины. Все держалось на них. Под полуторакилометровой плитой Мизгирев костным мозгом догадывался: оборвись корж породы – и его, Мизгирева, не станет, как жука под сминающим сапожным каблуком, а вот эти еще поелозят, потопорщатся в черных давильных мешках, как живучие черви…
А вот и башни-близнецы «Марии» – исполинские сооружения для ежедневного спуска людей в ненасытное чрево земли. А внизу этажерки допотопных железноскелетных подъемников со своими застывшими мельничными, пароходными двухъободными колесами и железными струнами тросов. Завиднелись наклонные галереи подачи, серокирпичные коробки гидравлических и механических цехов, а вот покрашенного розоватой краской трехэтажного советского дворца – так называемого административно-бытового комбината – за высоким бетонным забором пока еще не было видно.
Здесь жили поверхностные – презираемые ненастоящие, только бледные тени ежедневно спускавшихся в лаву подземных. «Выводить на поверхность» – это значит выталкивать из-под земли ослабевших, изношенных, отработанных, в общем, людей. Здесь все было навыворот. Человек – ну, мужчина – устремлен в высоту, ставит целью «подняться». Чем выше поднимаешься, тем шире становится поле охвата, влияния, господства твоего, тем большему числу задравших головы людей становится видно тебя, тем больше влюбляющихся, обожающих глаз на тебя устремляется. Всех копошащихся внизу – не то что под землей – ты можешь с полным правом презирать. Или, если угодно, жалеть. Или просто не видеть. По крайней мере, понимать, что сила – ты, а не они, что все, чего хочет мужчина (ну тупо не нуждаться, не зависеть, не терпеть), сбылось у тебя – не у них. Но здесь, в пределах этой, донбасской, аномалии, презрение было взаимным. Ну, оторвался от земли. А ты попробуй-ка спуститься под нее. Из объятий ее тесных вырваться. На поверхность подняться опять. Нельзя было взвесить, сравнить. Как плесневый хлеб для голодного и плесневый сыр для закормленного.
Вадим не вглядывался в очертания родного города – он видел его взглядом памяти. Похожее на увеличенный до циклопических размеров шахтный шкив и на круглый прозрачный витраж колесо обозрения над ужиным извивом Рябинки, над тополиным парком летчика-героя Талалихина; было время, когда этот парк, заповедник представлялся ему беспредельной лесною страной, и, ведомый родителями по центральной аллее к тележкам с мороженым, семеня между ними и прыгая по зыбким пятнам солнечного золота, он попадал в такую летнюю метель – из несметного множества неуемно роящихся тополиных пушинок, невесомо несущих семена новой жизни.
Мизгирев взглядом памяти видел бетонный приземистый куб Дома книги – в каждом городе СССР был такой, а потом его отдали под барахолку; похожие на многопалубные лайнеры рафинадные и голубые дома-корабли на центральном проспекте – конечно же Ленина; облицованный желто-коричневой плиткой двухэтажный роддом, а за ним трехэтажный приют престарелых и раненных в шахте – туда уползали от смерти подземные люди, несущие смерть в своих легких, оттуда отца отпустили домой умирать.
Мизгирев видел площадь 50-летия Октября с двенадцатиметровым Лениным, простершим руку на восход, и гранитным шахтером пониже, челюстатым, чубатым, с валунами и плитами мускулов, так смотревшим на Ленина, что понятно: во имя того перетерпит огонь; полыхавший стеклянным фасадом на солнце розоватый кубический Дом культуры «Горняк»: в колоссальном фойе проводились шумливые новогодние елки и вручались подарки – голубые кубышки-будильники, набитые «рот-фронтовскими» вафлями и шоколадными конфетами из Киева, всем поровну.
Панельные высотки улицы Стаханова с напоминавшими стеклянные аккумуляторы «торговым рядами»: «Салоном новобрачных», «Домом мебели», «Малышом», «Детским миром», «Уютом», универсальным магазином «Юбилейный» и одёжным «Руслан и Людмила».
Вереницы приземистых голубых, розоватых, охряных двухэтажных домов на Литейной – эти были построены пленными немцами после войны, от дождей и снегов полиняли до каких-то неопределенных цветов – цвета голого зада в общественной бане, цвета мертвого тела в синевато подсвеченном морге. А окна первых этажей так низко от земли, что можно заглянуть во внутреннюю жизнь, в облезлые кухни с кишками перестиранных детских колготок и набрякшими флагами бабских сорочек на провисших веревках; окна в спальнях задернуты наглухо, а подоконники уставлены цветочными горшками, зубчатыми алоэ, фикусами, кактусами, фарфоровыми статуэтками гуцулов и пастушек, светильниками в ярких абажурах, словно хозяева нарочно выставили все это «богатство» напоказ, превратив свои окна в витрины и скрывая за этим барахлом свою подлинную безотрадно-унылую, скудную жизнь.
Кирпичные и блочные пятиэтажки хрущевских несносимых серий, настроенные по линейке, натыканные под углом друг к другу, вразнобой, утопавшие летом в ликующей зелени престарелых дубов, тополей, осокорей, плодоносных, роняющих паданцы яблонь, отрешенно-печальных берез и высоких каштанов с их ребристыми лопастями и махристыми пирамидальными башенками снежно-белых соцветий, – на Ватутина, на Первомайской, на Доватора, на Ковпака. Если чем-то и разнились эти хрущевки, то лишь формою крыш – плоских битумных или двускатных, крытых шифером или железом, – да самим цветом стен – кирпичей, из которых они были сложены. Из них и был составлен город, равно как спальные районы многих сотен оставшихся по облику советскими больших и малых городов, так что, переезжая из Кишинева во Владивосток, упираешься взглядом в такую же точно буханку из бетонных панелей или выцветшего кирпича, с выносными балконными плитами и разноцветными балконными коробками, с бахромою бугристых сосулек зимой и классическими угловыми водосточными трубами, по которым весною скрежещут ледовые слитки и низвергается освобожденная веселая вода.
А еще частный сектор – свои одноэтажные кирпичные и деревянные домишки с подсобными садами, огородиками, палисадниками, индюшачьими фермами, с глухими дощатыми или штакетными заборами, с табличками «Злая собака» и почтовыми ящиками на калитках. Деревянные были нарядно покрашены или уже приобрели тот неопределимый цвет, какой бывает только у поживших, простоявших три четверти века деревенских домов и старинных церквей: серебристо-седой, отливающий сталью, но при этом таинственно-теплый полуцвет-полусвет оголенных досок, с которых сошли, сшелушились слои всех давнишних покрасок, и на растрескавшемся лике проступила простая и честная смерть.
Мизгирев, разумеется, знал о строительных кранах и растущих под ними высотках на крутом берегу тихоходной Рябинки, о мигании сварки в железных костях этажей, возводимых для «местной элиты»; знал, что улицы города понизу заиграли цветными рекламами, закаленным стеклом панорамных витрин, светоносными вывесками «АТБ», «Новой линии» и каких-то еще супермаркетов, кислотно-неоновой зеленью банка «Приват», насадившего всюду свои банкоматы и живых дрессированных девушек в отутюженных блузках, но по общему облику, духу Кумачов оставался таким же, как в детстве Вадима, и, казалось, уже измениться не мог.
Мизгирев осознал, что давно уж стоит перед огромными железными воротами и не режет охрану гудком «Отворяй!». А куда и зачем ему было спешить? Он давно уже мог не спускаться под землю, он давно уже только «решал». Техобслуга его, мизгиревской, комиссии, вероятно, уже пробежалась по главному штреку, осмотрела подвешенные много ниже, чем должно, сверхчувствительные «писюны», почему-то молчащие, в то время как ручные измерители неистовствуют, словно мартовские кошки, и Вадиму осталось только все подписать.
Листовая заслонка рывками отъехала в сторону, и Мизгирев заполз на шахту, где горбатились дед и отец. Пролетел по прямой до опрятного, подновленного дома-дворца АБК. Небо трупно темнело, проложенное угольно-синюшными пластами облаков, и казалось не небом, а набрякшей и давящей кровлей забоя, разве что только воздух был чист и студен. Из-за угла приветливого АБК нескончаемым полураздавленным гадом выползали подземные – отпахавшая первая смена – из бани. Лица их были серы и казались литыми стальными деталями, не до конца отскобленными от машинного нагара.
Вадим уже было вонзился под советски-античный фронтон с алебастровой пятиконечной звездой в обрамлении пшеничных колосьев, как вдруг…
– Мизгирь! Стоять-бояться! – ударил окрик в спину, а верней, еле-еле добил, показалось, насилу прорвавшись, потому что окликнувший до последнего сдерживал возглас, сомневаясь: а вдруг перепутал – стоит ли вообще окликать, даже если и не обознался? Так окликают лишь из детства – в самом деле как будто бы из-под земли. – Гражданин, это самое… стойте! Минутку!.. Ну Мизгирь ты, Мизгирь! А я Валька Шалимов! Третья школа на Блюхера! Вы же в мебельном жили! Ты на Блюхера, я на Изотова! Дипломат у тебя открывался пинком! Ягайлову помнишь? Ягу?
Подведенные черным отрешенно-мечтательные голубые глаза узнающе впились в Мизгирева, вымогая признание, что он – это он; в них, как будто слегка запыленных, разгорался безумный ловецкий азарт, даже будто и радость воскресения того Мизгирева из мертвых, и все, что было нужно от Вадима, – закивать, рванувшись навстречу единственной девочке, Вике Ягайловой, предчувствию неотвратимого счастья в пьянящих терпких запахах оттаявшей земли и мокрых тополиных почек на улице Изотова, и тогда он и вправду оживет в этом городе, потеряет прозрачность свою, невесомость…
Но кому это нужно? Ему, Мизгиреву? Или этому Вальке Шалимову? Да, Валек, он, Шалимов, приносил из слесарки железные стружки, подсыпал их на стулья девчонкам, натирал эбонитовый стержень, зажимая его между ног, как только физичка от него отворачивалась… у него еще брат был, бугай, на того и залипла Яга, а они для нее были мальчики… И Вадим лишь сочувственно поводил головой, виновато отнекиваясь.
– С тобой сидел пять лет за первой партой! У Тамары Петровны на физике, ну! – Вот тут, представлялось Вальку, в мозгу Мизгирева должна была вспыхнуть какая-то лампочка: ну этого-то не забыл – любимчиком был у нее, ковал золотую медаль. – На террикон с тобою лазали, ты чуть не утонул, увяз в этой мульке по пояс! И думал, что мы тебя бросили! А мы не бросили – шахтеров привели. А на выпускном ты бутылку шампанского спер, в туалете ее в одно рыло, а потом с унитазом сидел обнимался, Ихтиандра все звал. – Шалимов уже не настаивал, а лишь изумлялся по-детски: как так? твоя же, твоя была жизнь. И вдруг поменялся в лице, посмурнел, как будто почуяв плиту, которая их разделяет: – Ну да, ну да, поднялся ты сильно. У тебя, видишь, руки, а у нас от мозолей копыта.
– Шалимов ты, Шалимов, – поспешил Мизгирев. – Так мы с тобой друзьями вроде не были, Валек.
– Да я к тебе в друзья вообще-то и не лезу. Вот просто смотрю: ты – не ты? Глазам не поверил… Понять хочу просто, что с человеком происходит… ну вот когда он сильно подымается. То, что друзей с этапа на этап перетянуть почти что нереально, – это да. А тем более так – снизу вверх. Дружками мы не были, верно. У тебя и тогда уже были какие-то свои заскоки хитрые.
– Да и у тебя вроде тоже заскоки – художник, – припомнил Вадим.
– Нет, все, не художник – шахтер. Затянула меня мать-земля. А ты, видишь, какой… Ничего, что я к вам, господин Мизгирев, все на «ты» да на «ты»?.. Да погодь! – вырвал руку из чьих-то клещей, не давая себя уволочь, оторвать от столичного гостя, как большого ребенка от клетки с невиданным зверем. – Западло тебе с нами, допустим, общаться, да и времени нет – ты же уголь гоняешь составами. Только вот что никак не пойму. Наверное, можно сказать про людей: отребье, дерьмо. Про город: помойка, дыра. А про мать свою можно – свинья? Если та опустилась, допустим? Водку пьет лучше лошади по каким-то причинам, потому что мужик ее в лаве, предположим, сгорел? Или там подаяние просит у церкви? В общем, это… ну, пала. Про отца сказать можно: козел? Или быдло? Ну, наверное, можно. Если речь про чужого отца. А если это твой отец? Если это твоя мать? Родила тебя, с кровью давила, от себя отрывала кусок, чтоб тебя накормить и одеть, в институт тебя, в люди… И состарилась раньше, чем следует, красоту всю растратила, на уход за собой наплевала, потому что был ты. А ты этого помнить не хочешь, будто в этом вот джипе своем и родился.
– Ты о чем, я не понял. При чем тут отец? – скомкал Мизгирев непослушно-тугое лицо в недоуменную гримасу и даже дрогнул напоказ, как будто бы отпрянув от бредовости такого обвинения. – Да, это мой город, родной. Как бы не отрицаю. Ты меня не узнал: я – не я. Вот и я тебя тоже… не сразу узнал.
– А чё приехал? По работе?
– Ну да, по службе, скажем так.
– Это кем же ты служишь? Ну если не секрет.
– Ну в министерстве. Энергетики. По охране труда, безопасности, – выжимал из себя.
– Так ты нас охраняешь? – засмеялся глазами Валек и смотрел в него так, словно все понимал, словно видел Вадима даже и не насквозь, а внутри того целого, во что Мизгирев заключен, не в одном только этом пространстве, а еще и во времени: как он рос, что за сила подхватила его, Мизгирева, вознесла, закрутила и тащит, не давая ему соскочить.
– Нет, Валек, я приехал сюда, чтобы вас затопить.
Откуда он взялся такой, сосед по школьной парте, начисто забытый? Что-то от раздражающей бесстыдной прямоты юродивого было в этих прозрачных глазах.
– Ну вы уж обратите внимание на нашу безопасность, – поглядел на Вадима с робковатой надеждой Валек, и глаза его вновь засмеялись. – Только ведь безопасность с того начинается, зачем ты вообще под землю лезешь. Если только затем, чтобы брюхо набить, тогда зачем тебе любая безопасность, тогда зачем тебе вообще такая жизнь? Тогда уж делай все не хорошо, а абы как – Донбасс придавит… Ну ладно, пойду я, счастливо тебе. – И, напоследок глянув на Вадима уже с классической угрюмостью, пошагал по пустому асфальтовому пятачку, нагоняя своих, не желавших сказать Мизгиреву ни слова.
Вадим отвернулся от него с облегчением. По ступенькам центрального входа уже семенил инженерный начальник «Глубокой» Пасюк; как собака, к хозяину выскочил, пожилой, сановитый, дородный, отрастивший брюшко на сидячей работе, с выражением властной победительной силы на тяжелом мясистом лице, и бежал к Мизгиреву, словно на полыхнувший откуда-то свыше ослепительный свет. Неужели и сам он, Вадим, точно так же безотчетно и неосязаемо преображается перед каждым, кто выше него на ступеньку, этаж? Со счастливым, растроганным, мироточивым лицом, улыбаясь, кивает, соглашается с каждым господски-начальственным словом, неотрывно впиваясь и впитывая, проводя по цепи чью-то волю и не вдумываясь в ее смысл, потому что едва лишь задумаешься – из системы тебя тотчас выкинут, словно давший осечку патрон. Колебания, правда, неправда, справедливость какая-то, тавтология «бедный народ», твой отец, горный мастер, и ты сам со своей… как сказать?.. в общем, совестью или, если угодно, душой… твоя жизнь, дети, будущее только там могут быть, только в этой системе, внутри.
О чем он думает вообще, когда такое собирается в верхах, назревает и копится в низовом сероштанном озлобленном стаде, когда целые области, весь некормленый Запад и Киев молитвенно тянутся к спасательному кругу из звезд Евросоюза, когда злобы и бешенства столько в народе, что уже не выходят в свисток, а вот-вот сорвутся крышку, и тогда слетят все: президент со своей ненаедной семьей, и Байбак, и Бугримов, и Хромченко, и, конечно, он сам, Мизгирев, продвигаемый тестем на должность начальника отдела охорони и безпеки?.. «А они ведь свободнее нас, – вдруг подумал Вадим про Валька и про всех здешних грозов. – Человек – раб, когда у него отнимают не всё, а лишь то, без чего он считает невозможным прожить. А у них только то и осталось, без чего в самом деле прожить невозможно, что и не отберешь никогда, разве что вместе с жизнью самой». И опять он подумал, что живет не свою, а чужую – пусть, возможно, счастливую – жизнь, что когда-то он сам побоялся прожить ту, другую, свою, потому что «своя», несомненно, была бы скудна, если не голодна, и давяще трудна, если прямо не самоубийственна. Но вот та его бедная, крепостная, подземная жизнь и была б настоящей.
Родился здесь, где Мизгиревых знала улица, весь город: дед вырубал по семь уступов в смену, прославлялся в газетах и даже позировал скульпторам. В 43-м году элегантные, страшные немцы покарали «Марию-Глубокую» за диверсии и саботаж. В шахту сбросили баб и детей, и тринадцатилетний Василек Мизгирев полетел за матерью и сестренкой в жерло, ухватился за воздух, за обрывок витого железного троса, и висел над бездонным, подыхающим стоном соседей, пока трос все сильнее врезался в ладони, а ноги искали опору и скребли неприступные голые стены ствола. Зацепился за тюбинг и втолкнулся в гнездо отходящего штрека, а поутру пришедшие работать люди вытащили, спрятали – подхватила безличная сила, словно там в ту минуту соблюдался природный закон: кто-то должен остаться расти, как на выжженном поле остается одна молодая травинка – чей-то род продолжается.
Отец пахал проходчиком и горным мастером участка ВТБ: замерял содержание взрывчатых и токсических примесей в воздухе, вился над склеротичными, лживыми датчиками, как пчела над цветками в весеннем раю, лез и лез в раскаленные, сдавленные родовые пути преисподней, как первобытный Шубин с масляной коптилкой в газовый карман: были, были такие вот шубины в незапамятные времена, добровольные самоубийцы, обряжались в защитные полушубки-тулупы, тяжелые от впитанной воды, выжигали в забое метан, но и сами немедленно вспыхивали, как сухое смолье. Снаряжал своих грозов для спуска в забой, как мать одевает ребенка перед зимней прогулкой: проверял их светильники, самоспасатели, выворачивая требуху из раскупоренных «термосо́в», отбирал сигареты, точно завуч у школьников. При любом подозрении останавливал ленты конвейеров, высекавшие синие искры, выгонял из забоя людей, крича в осклизлую от пота трубку на поверхность: «Погорим!» Служил своей смене сверхчуткими щупальцами, непогрешимым носом, первым улавливающим запах смерти, клыками, разгрызающими все хозяйские «Вперед! Не останавливать!».
Все так его и звали – Вентилятором. И смотрели с брезгливым почтением и жалостливой благодарностью, потому что никто уже не понимал: для чего же так ветер гонять? Почему и чему он так служит, если дрогнул ледник СССР, а вера в человеческое братство и в отказ от личной правды были выпарены из мозгов еще раньше?..
Вадиму всегда говорили – главным образом бабы, соседки, дожидавшиеся сыновей и мужей из забоя: «Вот каким должен быть человек. Будь таким, как отец». Он смотрел на отца, приходившего в грязном домой, похудевшего, взмыленного, почерневшего от вездесущей несмываемой угольной пыли и как будто бы даже обугленного, и его почему-то страшила вот эта лежавшая на отцовских руках, на лице, даже веках ненасытная, едкая пыль – по сути, та же вечная настырная, прожорливая черная земля, которая и здесь, под солнцем, наверху, каждодневно ложилась на кожу неприятным налетом. Что уж тут говорить о большой глубине, где атаки земли были уж не щекоткой, а натиском, где она лезла в ноздри, в глаза, забивала все поры и легкие, словно ей не терпелось завладеть человеком до срока, да и сам человек ей себя, получается, скармливал, с каждым днем приближаясь к своей окончательной метаморфозе.
Вадик так не хотел. Он, может быть, и согласился бы погибнуть в шахте героически, но умирать ползучей смертью, ощущая сам процесс… Если так, то тогда человек должен вознаграждаться – сообразно тяжелому натиску!.. Но земля и влекла Мизгирева. Нет, пожалуй, не так, как тянула шахтерских сыновей-внуков-правнуков центростремительная сила их происхождения, невозможность иного труда в том краю, где мужчины не могут не касаться угля точно так же, как какие-нибудь эскимосы – полярного льда или снега. Земля магнитила его воображение. Терриконы «Марии-Глубокой» – пирамиды, верблюды, слоны, апельсиново-рыжие, черные, серые рукотворные горы. Волнообразные гряды добытого угля на железнодорожных платформах. Кромешная сияющая чернота лежащей на ладони каменной равнины – расколотые чьим-то отбойным молотком занозистые раковины раннего карбона, вмурованные в хрупкую, горючую геологическую вечность. Блеск то горячий смоляной, то безучастный стеклянистый, то теплый шелковый, присущий женской коже. Луганский краеведческий музей. Образцы минералов в витринах. Коренастые, складчатые морионы, точно рубленные из застывшей древесной смолы. Слюдянистые гнейсы, заметенные окаменевшей волнистой поземкой. Диковинные «волосатики», похожие на сточенные льдистые карандаши, хранящие внутри своих прозрачных граней как будто бы пучки кошачьей шерсти, хаотичную россыпь тончайших железных иголок. Бледно-серые плиты еврейского камня, испещренные словно бы клинописью какого-то исчезнувшего древнего народа, название которого уже не будет произнесено, а письмена на этих плитах расшифрованы. Свинцово-голубые, сизые, лиловые, розоватые сланцы – направление слоистости, совпадающее с направлением давления. Зеркальные, шлифованные, рубчатые, шероховатые, зернистые, туманные поверхности с протертыми в них областями абсолютной прозрачности. Агаты, гетиты, периты… Их совершенное безмолвие и неприступная, непроницаемая цельность завораживали. Вадиму казалось, что в строгом устройстве кристаллов куда как больше правды, смысла, красоты, чем во всей колотьбе человека за горсточку благ.
Может быть, ему стоило стать или, если угодно, остаться созерцателем этой немой красоты, поступить в обучение к какому-нибудь камнерезу, огранщику, пожилому еврею из фильмов про гоньбу за брильянтами. Но единственный способ непосредственно соприкоснуться с магнетической силой самородного камня определялся для него словами «горный инженер». Он с четвертого класса помышлял о таинственном поиске, вскрытии, до́быче глубоко залегающих минералов и руд, об убожестве всех современных и местных человеческих связей с глубинными недрами, об извлечении из каменной породы доброго тепла, добыть которое казалось невозможным.
Овладение этой тектонической мощью, построение и обустройство «орбитальных космических шахт» казались Мизгиреву единственной приемлемой работой. Он хотел стать подземным архитектором будущего и после школы замахнулся на Донецкий горный институт. Дети знатных фамилий перенацелились на «менеджмент» и «государственное управление»; дети акционеров Донбасса обучались хорошим манерам в закрытых английских питомниках, их готовили даже не «править», а просто «иметь», так что конкурс на место глубоко под землей оказался диковинно честным, и все мечты, дозволенные мальчику из шахтерской глубинки, сбылись.
Жег свечу с трех концов: ненасытная жажда познания, сладкий ужас падения клети на шахтное дно, радость первых проектных набросков, много водки, портвейна, «Перемен, перемен!» под гитару… и девочки, девочки, девочки… С факультета экономики и менеджмента. Второй и третий этажи восьмого общежития. Дрожащие руки, едва ли не рвущие кнопки на кофточках, и прорыв в заповедную мягкую скважину между стиснутых до барабанной упругости ляжек… Свету он встретил там же: своенравно-капризные и волнующе пухлые губы как будто только что прорезанного маленького рта, откровенно голодный, прямой, дерзкий взгляд удивительно ярких ореховых глаз, гордо вздернутый носик, косички гёрлскаута и какая-то детская свежесть лица – он тогда и не понял, что – юность, взращенная в неге и холе. Никакого пробоя под сердцем и безжалостно точного предощущения счастья Вадим не почувствовал и поднялся на третий этаж вовсе не за судьбой, а за радостью жизни.
Заливалась безудержным смехом над его, мизгиревскими, шутками, умоляя его: «Прекрати», – и кидалась подушками. Мизгиреву казалось: свободен, может быть, кроме Светы, еще и вон с той, и вот с этой, параллельно и вместо нее, как захочет. Так и жил в ощущении, что все девки – его, что хоть это ему от рождения дано: подзывать к себе баб, как собак. Порой ему даже казалось, что секс – это главное и едва не единственное утешение нищих, что вот эту едва ли не общедоступную радость специально показывают по телевизору бедным, заведя карнавал мускулистых задов и приподнятых кружевом сисек, говоря: вот свобода, вот где ваше спасение от пожизненной серости, вот что можно вам всем и всегда, пока молоды.
Постоянно хотелось новых лиц, новых тел, и от Светы осталась одна лишь здоровая, сильная молодость: если брать, то сейчас, когда тело еще будоражаще крепко и как будто звенит от макушки до пяток, а не лезет из джинсов и лифчика, как подопрелое тесто. Это-то у нее он и взял, не нуждаясь ни в чем, кроме тела, и не зная, что взять, кроме криков любви и короткой, помрачающей судороги… Был уже пятый курс и получено распределение на шахту «Алмазная», и вот тут она вдруг как вклещилась в него: я с тобой! Ну а лучше забей ты на эту «Алмазную», оставайся в Донецке, отец все устроит.
Мизгирев уже знал, что в общаге она – только гостья, что живет на Артема в двухкомнатной съемной и отец у нее «не простой». Ну и что из того? Он хотел в настоящее дело, под землю, – проектировать горизонтальные и наклонные выработки, подпирать и удерживать колоссальную массу породы стальными хребтами и ребрами, кольцевой, эллиптической, полигональной, напрягаемой арочной крепью, помыкать целой армией исполинских проходческих монстров и оранжевых касок… Нет, блаженным он не был – там, в Шахтерске, ему обещали перспективу квартиры и роста, надо только себя показать, и, конечно, себя он покажет, у него ведь талант, он особенный, стенобитная гиря, двухтонная авиабомба, пробивающая этажи снизу вверх.
Он уехал в Шахтерск, увернувшись от брошенной пепельницы и поморщившись на «Ненавижу тебя, сука, бабник, блядун!», и полгода дивился тому, кому проходчики взваливают на плечо тяжеленные ножки и минуют его с прибауткой: «Если сильные руки и могучая грудь, то не будь инженером – проходчиком будь». А потом в общежитскую комнату с рыком вломился крупнотелый усатый мужик с докрасна раскаленным бульдожьим лицом и готовыми лопнуть глазами. И орал, разрывая Вадима ненавидящим взглядом: «Ты, сопляк, я тебя разотру! Уголь жопить на печке пойдешь! Я тебе обещаю: ты работу найдешь себе только с лопатой! Я тебя посажу, я тебя затолкаю в такую дыру… Чё ты вякнул?! Я – кто?! А ты не понимаешь, ты не помнишь?! Свету, Свету Омельченко помнишь?! Обрюхатил девчонку – и в сторону?! Испохабил всю жизнь – и под землю?! Ну уж нет, напаскудил – умей отвечать!» И, усевшись напротив, долбил, выжигал раскаленным паяльником по деревянному мозгу: женись, это кровь твоя, сын, сыну нужен отец, мое слово такое, и не думала чтоб избавляться, да и поздно уже это делать – потом не родит, да еще и сама, чего доброго, жизни лишится. Что сейчас с ней, сейчас происходит, ты знаешь? Люблю не могу, говорит. Не будет он со мною жить – сама не буду! О ней ты не думаешь, ладно, но ты о ребенке подумай, на твоей это совести будет, если он захлебнется по дороге сюда, но только я об этом и думать не хочу. Мне внук нужен, внук, а внуку – отец, семья чтобы как у людей! Женись, я прошу тебя, парень, ну не уходи ты от этой ответственности. А со Светкою стерпится. Люблю, не люблю – херня это все, люби, кого хочешь, ну, на стороне, в семью возвращайся лишь, главное. Ты думаешь, я тебя не понимаю? Да я сам по залету женился, да я был похлеще тебя еще членом суда, пока торчал на три пятнадцать у меня, но от Томки, от Светкиной матери, не уходил и детей своих не предавал. Я дочерям своим дал все, они теперь по жизни могут не работать, и внуку я тоже все дам… тебе, тебе, паскуднику, все дам: машину, квартиру, дом в два этажа… себе, что ли, строил?.. все вам! Ты понял, босяк? Реально по горной карьере продвину, лишь бы Светка всю дурь позабыла, лишь бы жили вы с ней по-людски.
В мозгу Мизгирева засело одно: теперь он пожизненно должен. По полной. А как? Платить алименты? Раз в месяц с плюшевым слоном? Ждать во дворе, разглядывать чужих счастливых карапузов, орудующих лопатками в песочнице, и выходить навстречу своему с насильственной улыбкой Чикатило на резиновом лице, чуя, как и тебя, и его корежит от взаимного обмена подаяниями? Таким его увидит сын – с протянутой рукой? Да уж лучше пускай никаким не увидит…
«Дом в два этажа» оказался немаленьким, а будущий тесть – начальником отдела сбыта в могучем «Донбассантраците». Да, Света и вправду могла не работать, а перед Вадимом открылись незримые двери не в общую шахтную клеть, а наверх – в стремительную лифтовую кабину с пылающими кнопками «ведущий специалист» и «главный инженер», – и на мгновение взбрыкнуло самолюбие: берут его в семью позорным приживальщиком, вот даже не из милости, а как быка-производителя. В кабалу от всесильного тестя, от Светы, от ее нестерпимого крика «Ко мне!», «Не забыл, где тебя подобрали?!». За спиной говорить будут все, сам он… сам про себя понимать: проститутка. А может, и не самолюбие взыграло, а с оленьей сторожкостью он шарахнулся из-под венца, а верней, от манящего лифта наверх, от раскрытых ворот и шоссейной дороги в погибель, что-то в нем трепыхнулось, что-то тронуло стужей затылок: не ходи – потеряешь себя.
Но была, никуда не могла никуда уже деться придавленная животом жадноглазая Света, было чувство какого-то странного, человечески необъяснимого безразличия к ней и к ее животу, чуял даже не стыд, не вину за такое бесчувствие, а скорей туповатое недоумение перед собой, наблюдаемым будто бы со стороны: как он может совсем ничего не испытывать? Что вообще происходит? Неужели и вправду у него будет сын? Все другое – богатство и сила Омельченко, ощущение жизни на привязи, собственной жалкости – было будто бы меньше вот этого недоумения.
«Ну не хочешь ты брать у меня ничего – не бери, – успокаивал тесть. – Сам достигни всего, сам себе докажи, что не одним лишь членом можешь проживаться». И Вадим стал доказывать. А еще убеждать себя в том, что родившийся Славик – его, от него, что вот эта чужая, располневшая женщина не могла обмануть его, что его, Мизгирева, не взяли в семью лишь затем, чтоб покрыть по старинке позор, предъявить его миру как отца непонятно чьего пацана. Впрочем, только он принял от старой акушерки конверт, несомненную тяжесть, смугло-розового червяка с носом-пуговкой и головой, поросшей, как кокосовый орех, первый раз заглянул в удивительно синюю глубину его глаз, сразу понял, почуял, чью кровь гонит сердце по едва голубеющей сетке паутинчатых жилок. Задохнулся таинственной родностью этого тельца и уже никогда не выискивал в сморщенном личике собственные родовые черты, догадавшись: проступят с годами; догадавшись, что радость всей будущей жизни со Светой для него только в том, верно, и заключится, что увидит, как сын с каждым годом все больше становится на него, Мизгирева, похож.
Окольцованный золотом, пялился в тещины огневые борщи со сметаной и продолжал работать на «Алмазной». Каждодневные спуски на дно. Основание и выбор параметров морально устаревших проходческих машин. Наращивание воздухопроводов. Смещение контура крепи. Ответственность за сроки и за срывы. Все, что жадно любил, все, чего так хотел. Круговые обходы подземных кишок колоссального шахтного нищего. И медлительный натиск земли, несмываемым черным налетом ложащейся на вот эти угрюмые, терпеливые лица – на его, Мизгирева, лицо. Да, он в белой рубашке, но от этого только паскуднее. Тесть, конечно, купил им со Светой квартиру. Лучше б не покупал. Лучше бы перевез дочь и внука в Донецк. Жена каждый день начинала с того, что бралась за паяльник: «Ты не развиваешься», «Здесь некуда пойти», «Я не хочу жить в этом городе, ты что, не понимаешь, это дно?»… – и тут же доставала припасенное, резцовую коронку, булаву – рентгеновские снимки маленького Славика: «Здесь воздух отравлен, деревья все черные. Невозможно дышать. Я окна открывать боюсь. Врачи сказали, раз в полгода минимум – на море. Ты что, хочешь, чтобы твой сын задохнулся?» Да еще и ужалит, тварь, в спину: «Ну, Славик, что нам папа сегодня принесет?»
Подло, но справедливо, понимал Мизгирев. Что приносит он сыну? Что такое он есть вообще, если сам приползает из шахты домой на готовое? Это только сейчас его сыну не нужно от Вадима ничего, кроме пары больших сильных рук, подбрасывающих к потолку и немедля ловящих, спасающих, берегущих, щекочущих до захлебного хохота. Потом любовь для сына начнет измеряться подарками, частотой их, количеством, разнообразием, недоступностью ни для кого, кроме любящего и любимого. Отец должен быть для сына всесильным, иначе он станет постыдным. Дело, собственно, и не в подарках, а в том, что тебя неумолимо начинают сравнивать с другими.
На мизгиревскую зарплату инженера вполне можно было прожить – жили же как-то люди вокруг, многодетными семьями, да еще и с больными, тяжело умирающими стариками. Поразительно даже: как же им-то хватает на «все»?.. Но Вадиму уже показали совершенно иной горизонт: другие машины, квартиры, дома, другие куски кашемира, металла, стекла; да и всем показали по ящику жизнь настоящих: вот каким должен быть человек.
Это все-таки сделалось с ним: Мизгирев ощутил себя угольной пылью, ничем. Он каждый день смотрел на кристаллически сверкающую антрацитовую реку и понимал, что кормятся с нее, превращают ее в массу денег другие, хотя этой вот речки и не было бы без него, Мизгирева, без ползучих усилий горбатых, которые пробивают дорогу к пласту. Шахты – это моторы вроде тех допотопных моделей, в которых электрический ток вырабатывался непрерывно бегущими в колесе грызунами, и не надо знать действие тектонических сил и многофакторные формулы расчета горного давления, достаточно – лишь схемы электрических цепей, а вернее, места́ размещения свободных розеток, в которые можно воткнуть свою вилку, чтоб выходного напряжения хватило на подъем, а потом и на жизнь высоко от земли.
Он не только в одних кливажах понимал. Схема «уголь – кокс – сталь». На шахты идут миллиарды бюджетных дотаций, и доставка угля от забоя до коксовых фабрик обходится хозяевам Донбасса в ноль копеек. Девять черных потов сходят с грозов, и, политый горячим рассолом их пота и крови, уголек превращается в сверхдешевую сталь, утекающую за бугор безо всяких налогов на экспорт. Нужно только замкнуть на себе, на надежном офшорном хранилище весь производственный цикл – от рабов под землей до решений в Кабмине и Раде. После этого шахты опять признаются, и рабы вновь выходят на митинги с транспарантами «Жрать за апрель!», и долги по зарплате возвращаются им из того же бюджета, и оставшийся без государственного вспоможения Запад все злобнее глядит на лоснящийся угольным жиром Восток.
Он считал себя, в общем, не глупее всех этих Ахметовых, Януковичей, Прутников, по крайней мере, не глупее собственного тестя, но при этом отчетливо чуял, что сила всех этих людей вовсе не в математике, не в финансовом гении. Главных акционеров украинской земли вознесла и тянула все выше способность выстраивать доверительные отношения друг с другом, образовывать прочные связи, срастаться в многоклеточные организмы, а еще их роднила даже не беспощадность к своим крепостным, а такое же к ним отношение, как у палочек Коха к оккупированным человеческим легким.
А он все воевал с дирекцией «Алмазной» за этих вот шахтеров-крепостных – точно так же, как грызся за технику их безопасности мизгиревский отец: ну нельзя продвигаться на север сплошными забоями с обнажением породы на больших площадях, – и не то чтобы в этом упорстве было что-то от «совести», «долга», несгибаемых принципов книжных героев, закосневших в пожизненном скучном добре, а просто вся структура их «Алмазной» велела продвигаться забоями уступными, с улиточной скоростью, с раздельной выдачей угля и всей пустой породы на поверхность. Сделать как-то иначе для Мизгирева было просто некрасиво. Он знал, что порода не стерпит такого обращения с собой, и если ему и было перед кем-то стыдно, то именно перед породой, а потом уже перед людьми, понимавшими эту породу, как он. Он отчетливо видел и слышал медлительный рост паутинного дерева трещин в чудовищных кровельных плитах и скрежещущие повороты скользящих и трущихся каменных блоков, и этот мерзкий скрежет неуправляемых громад пока еще резал по мозгу, как алмаз по стеклу.
Нюхастый его тесть, природный краснобай, умевший разговаривать с шахтерами на их подземном языке, решил баллотироваться в Раду – под жовто-блакитными прапорами «Регионов», конечно; ругал «оранжевую» власть, приводил караваны телевизионщиков на шахтерские митинги, витийствовал в опрятно-бедной домашней обстановке, за накрытым столом, на который выставлялись зефир в шоколаде и румяный домашний пирог, в окружении сидевшей как с вырезанными языками родни… только Славик тянулся ручонками к матери и умильно гугнивил – для того-то его и сажали за стол, чтобы все, умилившись, прониклись простой человечностью кандидата во власть: вот, смотрите, мой внук, наше будущее, только ради него я, старик, и иду в эту Раду, посмотрел на него и задумался: а в какой же стране ему жить?.. А вон зять подошел… Что ты мнешься в дверях, как чужой? Покажись, рожу, что ли, не умыл после шахты? Ничё, я свою до сих пор не отмыл… Да, на шахте простым инженером, он же Горный закончил с отличием, а вы думали, он у нас кто? Владелец заводов, газет, пароходов? Что ж, если тесть – большой начальник, то и зятя подтянет наверх за собой? Не, у нас с этим строго. Да мы все из шахтерских династий. «Там, на шахте угольной…», песню такую знаете? Вся страна ее пела. Про нас…
И Вадиму потом: а не хочешь ли, братец, со мной? В Раду, в Раду – «куда»! Но решать это надо сейчас, пока есть место в списке. Я ведь ради чего это все: нет уже никакого «Донбассантрацита» – поглотил нас УТЭК. Это значит, что ты по карьере уже не продвинешься. Абсолютно чужие нам люди заходят, и у всех них свои сыновья, братья-сестры-зятья. Ну и с чем ты останешься? Где? А ведь ты голова, до руды дело знаешь, на большое хозяйство по праву бы встал. Ты пойми, такой шанс выпадает раз в жизни. Рада – это возможности ограниченные, но пожизненные.
И Вадим согласился с неожиданной, странной, безболезненной легкостью. В нем давно назревало и брызнуло, как из лопнувшего гнойника: уходи, уползай из-под этой плиты, пока она тебя не раздавила… Он подержал в руках макет предвыборной листовки: «Родился в шахтерской семье… с отличием окончил… внедрил передовые методы… женат, воспитывает сына», но в партийные списки втащили чьего-то племянника. Но и Виктор Петрович Омельченко вырос до целого зампредседателя Комитета по топливу и энергетике, и Вадим угодил в восходящий поток, полетел в разгоняющем радостном чувстве: он – сила, и его сын не будет стыдиться его, никогда не проткнет самым страшным вопросом: «Почему ты не можешь? А почему другие помогут, а ты – нет?»
Высота его взлета, высота обитания как бы хлороформировала мизгиревские чувства, погасила подземные хрипы надрывающихся горняков, как трехслойные стеклопакеты заглушают сирены машин «скорой помощи» и призывы к свержению существующей власти. И не мог вколотить себя в точку во времени, в ту развилку, где он перестал ощущать, что шахтеры – живые. Да выходит, и не перестал: если бы перестал – навсегда, целиком, – то, наверное, был бы спокоен, может быть, даже счастлив. Ну а так – жил, боясь, словно смерти, потери покупательной мощи: вездеходных «лендкрузеров», стометровых квартир в клубном доме на Ивана Франко и в зеркально-стальном неприступном «Скайлайне» на Щорса, пиджаков из монгольского кашемира и шелка, полированной шерсти и английского твида… ничего не забыл? И уже невозможно жить как-то иначе: или ты идешь дальше, или – если хотя бы на минуту задумаешься, где там что на кого под тобой обвалилось, – никакого тебя больше нет.
Он как будто бы даже замирился с собой, зажил в цельной, глухой убежденности: все равно кто-то должен быть сверху, выходить к чернолицему стаду старателей и говорить, как им жить, и уж если вот это разделение неодолимо, то пускай тогда сверху будет он, Мизгирев. Но, гоня по пустынной донбасской степи «луноход» или просто вставая от кроватки заснувшего сына, обнаруживал вдруг, что поет, как когда-то ему самому пел отец: ««И уголь течет из забоя тяжелою, черной рекой – шахтерское сердце такое, шахтерский характер такой». И в омерзении и ужасе смолкал.
Крик брата раздался, казалось, в самой голове, потому что Валек дал ему, Петьке, спину, и были в этот миг подобны сиамским близнецам, скипевшимся еще в утробе матери. Лилась, лилась бурильная спираль, и Петро без усилия, будто играючи, усмирял двухпудовую «пчелку», загоняя спираль в монолит, недвижимо в упоре стоял, привалившись спиной к голой братской спине. И вот тут-то брат крикнул. Опахнуло воздушной волной, и немедленно следом полоснул по спине чей-то новый, не узнанный крик:
– Фитилька завали-ило-о!
В пылевой непрогляди, взвихренной обвалом, одиноко метался мерклый луч коногонки – там работали в связке Рыбак и Санек Фитилек, вот совсем молодой еще ежик. С обваренным сердцем рванулся туда, нырнув под переломанные доски-верхняки, и, почти не почуяв обдирающей боли в спине, зацепился за острый отщеп, пропоровший дубленую шкуру, и выскочил под зияющий купол огромного вывала.
– Рыба-а-ак!
– Тут он, тут! – Рыбак стоял на четвереньках и по-собачьи скребся в груде колотой породы.
Фитилек потерялся в завале. Шалимов упал на колени, вкогтился в породу и греб наугад, стирая пальцы в кровь о каменное крошево, пробиваясь в такую же дробную мертвую глубь, пока вдруг не царапнул когтями резину и мясо.
– Есть, Рыбак! У меня! Руки, руки давай!
Но Рыбак уже пятился на четвереньках от кучи, вонзив в Петра отталкивающий, словно ненавидящий и налитый одним смертным ужасом взгляд, и Шалимов мгновенно постиг смысл этого взгляда, и, конечно, был неосудим человек в этом кровном порыве из лавы в укрепленный бетонными арками штрек, как в кишку заработавшего во всю мощь пылесоса, в беспредельное «жить самому!», и тем более неосудим, когда его нахлестывает криком сам Валек, самый точный барометр лавы на «Марии-Глубокой».
– Уходи! Уходи! Сядет на… сейчас!.. Братуха, ты что?! – воткнулся Петру каской в зад. – Опять жить не хочешь?! Вперед!
– Какое «вперед»?! Фитилек! Нога его тут – отрывай! – Пополз в направлении штрека, оставив Вальку на раскопку нащупанный мертвый сапог.
«А вдруг нулевой он уже? – полыхнула тревожная мысль. – Бревном ведь лежит, не орет! Ему уж не надо, а мы… не бросим – и сами останемся тут». На миг в него плеснулся тошный страх, толкающий дальше, из лавы, но руки его сами продолжали делать начатое – вцеплялись, отгребали как будто бы толченое стекло от чугунно черневшей головы Фитилька: лежал тот ничком и без каски.
– Фитилек, сука! Голос! Голос дай, в рот тебя! Ну! Живой?!
И ни стона, ни писка в ответ! «Ти-ти-ти-ти…» – застрочил мелкий дождик из купола, охлестнул, настегал их, Шалимовых: живо! Сдирая кожу на мослах, прорылся Петька в голые подмышки Фитилька:
– Бери его! Ну!
Валек – тут же за ноги ниже колен, рванули на взъём его оба, но левую руку держало как будто намотанным тросом.
– Рука… Рука… – вдруг проныл Фитилек неестественно будничным голосом.
И тут же – быстрее, чем Петька вгляделся в его детски маленькое, белевшее даже сквозь уголь лицо, – закапала мелочь из купола, прощелкала по каскам, по телам, казалось бы, безвредными щекотными клевками, но для них, забуревших в забое Шалимовых, это был сигнал смерти.
В груди как будто бы вспорхнула стайка воробьев, но Петька весь ушел в живую, ревущую кучу породы, вцепился, как в падлу кобель, когтил ее, рылся до левой руки Фитилька и сам не поверил, что пальцы скребнули по почве, по бритвенно острому краю коржа, которым прижало набрякшую кровью, безжизненно квелую руку – отрезать должно было бритвой по локоть, но вот ведь не вырвать культи!
– Кирдык нам, братуха! – как будто обливаясь предвкушением чего-то небывалого, ликующе крикнул Валек.
– Вагу! – взревел он в ответ, насилу разжимая судорогу, стиснувшую горло.
Подвели под раскос заостренную жердь, налегли, выворачивая захрустевшие кости из плеч, да уж где муравьям сдвинуть бочку с водой?..
И опять прострочила по спинам колючая осыпь, и как будто голыми нервами Петька почуял капель, словно уж и не камушки сыпались, а расплавленный воск капал с кровли.
– Все, пошел! Убирайся, проваливай! – оттолкнул Валька взглядом.
– А вот хрен тебе, понял?! Близнецы мы сиамские!
– Ах ты, потрох! Балду! Там, под крепью, она!
Ухватив обушок, он с оттяжкой осаживал край монолита, ударяя по глыбе с проскользом и чуть не плача от бессилия. Слышал только пузырчатый треск набухающей кровли да звяк обушка, глухоту неприступного цельного камня, что никак не порадует внутренним сломом, и не сразу услышал, как взрывами закричал Фитилек, словно руку ему отгрызали кусками:
– Тут я, тут братка, тут!..
Давно понимали друг друга почти бессловесно, и кувалда как выросла у Петра в приготовленной для удара руке. Валек вклещился в обушок, не давая вильнуть, соскользнуть, упирая зубком в неглубокую оспинку, и Петро молотнул по квадратному обуху на одном только мускульном чувстве. С опалившей его хищной радостью ощутил, что проклятая глыба наконец-то расклинилась, и с утроенной силой попал как магнитом в магнит. Глыба хрястнула, как промороженный ломкий чугун. Отбросив кувалду и вскинув лицо как в молитве, Петро как бы весь перетек в наполненный медленным скрежетом куполом: середка набухла и зыбилась, словно медуза, огромное сердце забоя, могущее только расти, толкаться, ломиться из каменной этой неволи… вокруг пузырилась порода, и лопались, лопались те пузырьки, срываясь на братьев колючим дождем, как будто гоня их: жить хочешь – беги!
– …! – просверлил братов крик закипающую трескотню разрушения, но уже через миг был обрезан придавленным повизгом заелозившего Фитилька:
– Мужики-и-и-и! Не бросайте! Прошу!
Гребя по завалу живой-невредимой рукой, толкаясь по-лягушечьи ногами, выкручивался, рвался из завала, вылезал из одежды, из кожи и скулил, как собака, перееханная колесом. Все лицо его было сплошной разрывающий крик.
Шалимов рванул его вверх, а дальше он выгребся, вывился сам, как будто родился из кучи еще раз, гудроново-черный и мокрый от пота, как будто бы в мамкиной смазке. Набрякло-веская, с тряпичными обрывками культя топорщилась и шевелилась, как ласта у пингвина… «Хрррр-храп!» – разбежался от купола хруст затирающих дружка дружку коржей.
– Уходи, потрох, ну! Сам, один! Не пройдем мы в упряжке! Пошел! – наподдал кулаком по затылку Вальку – как собака за брошенной палкой, сорвался Валек.
А он – Фитилька за обрубыш, навьючил, пополз на коленях, таща перемятую тушу к дрожащему в недостижимой дали белесому пятнышку штрека.
– Петя, быстрее! Петя, быстрее! – торил ему криком дорожку Валек с тоскливым щенячьим подвывом и вот уж со света того – со штрека взмолился: – Давай!..
А кровля садилась по всей ширине и длине, и каждый рывок, каждый шаг на коленях был словно на рычаг, осаживающий кровлю еще на сантиметр. Десяток шагов оставалось… струя раскаленного воздуха вспять повернула, слепое лицо опахнув, – гудящая лава насосом втянула со штреков весь воздух. Всем телом толкнулся упругому току навстречу, и воздух в груди его остановился, буранным порывом ударило сзади, обломная сила прибила к земле, свалив его с ношей ничком, сдавила крепь ребер, расплющила легкие, спалила нутро чувством: вот она, из всех вероятных страшнейшая смерть. Доходить под давлением даже и не часами, а сутками, зная, что не достанут, что прорыть к тебе ход невозможно. Издыхать, ощущая, как камень миллиметрами входит в живое, горячее тело, все равно что печатка в еще не остывший сургуч… и, разинув на полную рот, он проснулся.
– Что, Петечка, что?! – Танюха с прерывистым дыхом нависла над ним, лицо ее было как губка. – Опять завалило?.. Ой, больно, Петечка, пусти!
Тут только он и понял, что сжимает не обрубыш, а живую, горячую руку жены. Вчера так вклещился в культю Фитилька, что кровь из нее не текла. Хотел отпустить и не мог, и пальцы ему разжимали, как будто бы отламывали, по-одному.
– Приснилось, ага. – Мазнул по лицу – весь в поту. – Кричал, что ль? Детей разбудил?
– Да нет, что ты, Петя? А то бы Полиночка уже позвала.
А он за часами уже потянулся.
– Ты что на часы? Собрался куда?
– Так утро уже вроде, нет? – соврал он, прищурившись на циферблат: вот, мол, как в забое его перемяло.
– Да что ты?! В окно посмотри. Вот только, считай, и легли.
– Это как только что? Это ты оскорбленье ему. Ну, ему, автомату в штанах.
– Ой, Петька, ты все про одно, – засмеялась Танюха придушенно. – Только-только из шахты приполз – и опять. Можешь ты про другое? С мужиками о чем? Тоже все о своем автомате? Тут такое в стране, а тебе хоть бы хны.
– А чего же такое в стране?
– Ну чего придуряешься? Телевизор как будто не смотришь.
– А у нас, знаешь, свой телевизор на шахте. Окошечко в кассе. Ни хрена не показывает. Что при этом царе, что при том… Короткие очень программы, да и те, если только кулаком по нему постучать.
– Смотришь, Петечка, узко. Это ж такое может быть, чего не надо никому! Такая силища, и всех… как я не знаю… опоили. На милицию лезут уже, с бутылками этими, с палками. Ну а если те выстрелят… власть? Только раз вот, нечаянно – всё! Это бойня уже…
– Ну и пусть, значит, бойня. – Голос в злобе окреп. – Говоришь, опоили? А как же! Но это не водка, не яд, это хуже: от труда устает человек. Когда семью свою не может прокормить, когда семь уступов за смену – и хер тебе в чавку, тогда вот так-то люди и пьянеют. Всё, без разницы, кто там: милиция, танки… Да хоть бетонная стена, все равно бей в нее – котелок сам себе расколи. Человек любит труд, а все логика жизни такая, что он устает от труда. Очень, очень старались правители – довели до того, что народ вон булыжники выковыривать стал. Странно только одно – что не мы там, шахтеры, а эти… Это мы, по идее, должны их за одну ногу да за другую…
– Да ты, часом, не сам ли собрался туда? – засмеялась Таню-ха, и натянутым вышел смешок, дребезжащим в тревоге: знает Петьку она – уж ходил воевать за гроши, чуть не сел – кулачищем мента приголубил.
– Ну уж нет, дураков без меня там хватает. В том и штука, Та-нюха, тут кого ни поставь, все одно он своим нам не будет. Прав Валек: это как старом мультике том про дракона – там никто победить его, помнишь, не мог. Так-то, тьфу, зарубил эту тварь, раздавил червяка, но как только его золотишко увидел, сам в лице почернел, сразу когти полезли, клыки: не-ет, мое, не отдам. Вот он, новый дракон. Так что, в общем, Танюха, плевать, что они там устроят и кого приведут. Нам-то что – глубже в землю уже не загонят, мы и так по всей жизни подземные. Что ж вы с матерью всё: ужас, ужас? Да давно уж привыкнуть пора – круговорот говна во власти. Да флажки им всем в руки – пасть до хруста разинули: будет жизнь, как в Европе. Сразу можно теперь посчитать, сколько в нашем народе дебилов. Все на площадь и вышли. Оранжевыми флагами махали, голубыми…
– Так ведь черные, черные флаги! Даже прямо фашистские – страшно. Если будет политика против русских людей…
– Если будет такая политика, мы им сами язык нахрен вырвем и еще кой-чего, что пониже пупка. Спи, политик, давай, – испугался Шалимов, что теперь до утра она глаз не сомкнет. – Фашисты, Танюха, не там. Хозяева родные – вот кто фашисты настоящие. Какие только опыты не ставили над нами! Вон видишь, снятся до сих пор. – И замолк: хватит, мол, и без этих пустых разговоров забыться не может, а вставать, как всегда, в шесть утра.
Поудобней умялся и ждал, как Танюха сомлеет, а она не спала, не спала, безотрывно прислушиваясь к его жизни под ребрами, различая в ударах его беспокойного сердца явно что-то не то – то, как рвется оно непонятно куда из своей клетки ребер, из дома, из-под жадно прислушливой тяжести покорно привалившегося жениного тела. И даже когда без обмана обмякла, оглохла всей кожей, все так же отчетливо чуял: едва только он шевельнется, как тут же на грудь его ляжет ее накаленная, как будто клеймящая «мой!» тревожная, упрямая ладонь, придавит, смирит, не давая его сердцу выскочить и ему самому убежать от нее, сорвавшись в угон за своим покатившимся как будто бы под гору сердцем.
Грабительски бесшумно шевельнулся, прислушиваясь к ровному дыханию жены; протерся ближе к краю, соскользнул с предательски скирлыкнувшей кровати, нашарил свои тряпки по дороге, прокрался мимо спящей детской комнаты… и вот уже бежал от собственного дома как будто по огромному каменноугольному штреку, отбрасывая за спину фонарные столбы в одуванчиковых ореолах холодного белого света, рывками пересчитывал такие же, как собственный, одноэтажные беленые домишки. Бежал, как собака по верному следу, как конь, что знает дорогу в хозяйское стойло, и вот уж льдисто захрустела под ногами заиндевелая пожухлая трава; прыгнул через забор и пошел огородом, подобрался к окну и в стекло застучал, сперва – хитро, условным стуком, а потом – не владея собой, кулаком, сотрясая щелястую ветхую раму с дребезжащими стеклами и ярясь от того, что ни звука в ответ.
Открыли ему наконец. Толкнулся, рванул остекленную дверь, поволок сквозь кисельную тьму грохот сшибленных и покатившихся ведер, словно кошка консервные банки на драном хвосте, по пятам за едва различимой тонкой белой фигурой, ну, конечно, за женщиной, уходившей от стужи, которую он напустил… И тащила, тащила Петра в глубину черных комнат, как в лаву, набиравшую воздух из штреков, перед тем как единым хлопком потушить для Шалимова свет.
Обернулась она уже в комнате, босоногая, простоволосая, в белой сорочке, и посмотрела на него, как на ворвавшуюся в дом приблудную собаку, слегка раскосыми, миндалевидными глазами, блестящими и черными, как два осколка антрацита, добытого с километровой глубины, где горное давление сгущается в почти что невозможность и даже нежелание вернуться на-гора.
– Прибежал-таки, заяц, – ошпарила презирающим шепотом, и чудные ее тонковатые, строгие, но и жадные губы остались разомкнутыми, позволяя увидеть кромку белых зубов, и бесстыдно-зазывно дышали, даже будто бы и против воли хозяйки говоря совершенно не то, что хотела сказать.
Задыхаясь, шагнул, вскинул на руки легкую тяжесть, ощущая цыплячьи пупырышки на ознобленной, обжигающей коже, будоражащий внутренний жар безответного тела, словно с пальцев его состругали заскорузлый покров, и не кожей, а голыми нервами он коснулся ее.
У окошка белела постель, но туда не донес – наскочил по дороге на стол, и вся комната вздрогнула, полетела куда-то, как шахтная клеть, ни на чем не держась и со скоростью страшной… подсадил, придавил, въелся в эти изгальные губы и тотчас отдернулся, угодив не в послушную мякоть, а в зубастый мышиный капкан – прикусила и билась, извивалась в руках сильной рыбиной, воротя от него искаженное злобой лицо.
– Ты чего?! – хрипнул он. – Приходил я! Приходил тогда вечером – нет тебя! Где?! Где была?!
– У жены будешь спрашивать «где», – прошипела она с незнакомым принужденным смешком.
– Это да, но вот где, почему? Что, в больничке?
– Ну и к чему тогда вопрос? – С неожиданной силой уперлась Шалимову в грудь, глядя прямо в глаза, но как будто бы сквозь или в стену.
– Нет, чего ты в больничке, чего там? – Он уже к ней не лез, ощутив, что колотится сердцем в небывалую прежде преграду.
– А Фитилек твой однорукий – мало?
– Утешала его, медсестричка в халатике?
– Да. Ведь теленок совсем, сосунок. А ты на три жизни нажрался – жена в каждом доме отсюда до шахты.
– Что мелешь? Ты, ты у меня!
– Что ж вы его в забое так подставили? – Как будто Петра и не слышала. – Ведь видели, знали, что ежик совсем.
– А то нас самих там как будто бы не было. Да он сейчас стонет лежит только лишь потому, что был я! За ручку его надо было, как в детском саду? Несешь… это самое… как будто вчера родилась. При чем тут вообще Фитилек? Сказать же могла: на работе, и все. Чего я средь ночи как заяц действительно? Чего ты играешь со мной?
– Солидный мужик, – с издевкой она подхватила, – сам-то бегать вот так не устал?
– Ну а как? Все, дорожка одна. Не хочу, а иду – видишь, нет?! – Притянул ее вновь, зная, что пресечет все издевки, обиды, оборвет их с дыханием вместе, стоит только с привычностью стиснуть ее.
– Не смей, скот, пусти!.. – И вдруг, обезволев, обмякла, и лучше бы рвалась, выкручивалась, билась; это он проходил: сделать больно хотела за то, что с Танюхою делит его, что из шахты он к той, в дом, в семью, а она на собачьих правах – ждет, когда же ей Петька, как кость, себя бросит… Но такое безволие, безразличие в ней, как сейчас, напугали его, и налитые чувством воровского бесправия руки разжались. – Никак, понимаешь? Уж лучше никак, чем вот так без конца.
– Так чего же открыла сейчас?
– Открыла… с тобой попрощаться.
– Так ведь не получится, Ларка, уже, – осклабился он, смотря ей в глаза блудливым пронимчивым взглядом, и ей, и себе говоря: вот стисну – и вмиг поплывешь, другое, другое совсем будешь петь… Но сейчас – будто и не в глаза ей смотрел, а по-прежнему в окна стучался, и в ответ только рама тряслась да стекло дребезжало – пустота нежилая внутри.
– Как спутались, так и распутаемся. Тоже мне царь зверей. Ты-то, может, и царь, только я вот не львица, чтобы потом всю жизнь одной за мясом бегать для детеныша.
– Не то ты говоришь, не то. – А что «то» – сам не знает.
Она как услышала:
– А что «то», Шалимов, что «то»?! Скажи мне! Любовь? – И тут же засмеялась – так делано, так зло, что обрекающее карканье вороны послышалось в этом смешке. – Так все, были жаркие ночи. Дальше что-то еще появиться должно. Постоянное. Как в сказке, как мама рассказывала: муж, дом, семья, дети – все как у людей. А мне будет полный комплект? Есть еще у тебя? Может, кто-нибудь сделает из одного Петьки двух? Или, может, уйдешь от нее? Или ты как стахановец-многостаночник мне тоже ребеночка? Ну а что, ты у нас царь зверей! Будем как в Эмиратах или вон на Кавказе: Танька ужин тебе, я – обед. Только на это, Шалимов, зарплаты не хватит тебе. Или ты мне из жалости сделаешь, а? Бабы есть и такие, которые просят, и плевать, что без мужа. Ну а как, если сроки уже поджимают? Только я ведь, Шалимов, не старая, а совсем даже наоборот. Кому жена нужна, подходят, обращаются. А я, дрянь такая, с тобой колочусь, все лучшее время свое прожигаю.
– А сделаю, сделаю – попросить не успеешь! – совсем уж безумное выдохнул он.
– А если уже сделал, скот?! Не думал?! Не страшно?! Я ж дура, возьму всем сделаю хуже. Мне плохо – и ты разрывайся. Там двое и здесь… боюсь даже вот: а вдруг ты все время дуплетом стреляешь?.. Ах, гад! Вот ты, значит, как! Вот это и можешь одно – не надейся!..
Опять ее на руки поднял, понес – и вправду одно только это и мог: влепиться в нее до упора, заполнить до самого сердца, как прежде. Упал на постель вместе с ней, резинка в трусах ее лопнула, и выбросил этот комок, как лоскут ее кожи… Не билась уже, не металась, отчаявшись вырваться из-под него, но так помертвела под ним, что он вдруг почуял: бессилен, нет в нем распирающей крови, куда-то вся разом ушла, отхлынув от такой мертвецкой безответности.
Наконец-то добил в глубь чугунно гудящей башки смысл Ларкиных слов: ведь и вправду замучил ее всеми этими жалкими радостями, что мигнут, словно спичка на сильном ветру, и опять пустота, ведь и вправду ее уже выпотрошил. И загнанно упал лицом в ее плечо, чуть не в голос завыв от своей виноватости – перед ней, перед Танькой, перед собственной матерью, тоже все понимающей: ну а как, если сыном смеются в глаза?
– Татьяна твоя – человек поразительный просто, – придав-ленно заговорила под ним. – Сон крепкий, младенческий прямо. Мужика рядом нет, а она и не чувствует. Есть у науки объяснение такой вот слепоты? У меня есть, Шалимов. Это не слепота, а терпение. Все она понимает, все видит, только что что же ей делать? Детишек в охапку и к матери? Сил же нет никаких каждый день смотреть тебе, гаду, в глаза. Но терпит всё, терпит… И это, мне кажется, не потому, что ты не уходишь, а большего ей и не надо. Ты ей нужен весь, целиком. Она каждый день убеждает себя, что сегодня ты точно насовсем к ней вернулся – побегал, побегал, и вдруг прорубило тебя: да вот же оно, твое счастье, зачем же ты бегал, к кому? Эх, приполз бы к ты ней из забоя не весь, а как Фитилек, без руки, тогда бы ты понял: кому ты действительно нужен, так матери… Сколько ж ты из нее крови вытянул. Вот и жалко ее мне, и такая вдруг ненависть: вот сама бы пришла к ней и все рассказала, как мы тут кувыркались с тобой. Прямо так бы и била, и била, пока в ней не сломается что-то… Будто это она виновата во всем, а не я перед ней. Вольно ж ей было первой тебе встретиться. Вот бы наоборот. Ты тогда от меня бы к ней бегал, ты тогда бы меня растоптал, да, Шалимов?
– Любишь, значит, еще – зло-то это в тебе на нее, – с дебильным удовлетворением выдохнул, но сам уж толкнулся и сел на кровати, руками башку обхватил.
Паскудное чувство нелепо сложившейся жизни, бессмысленно-смешного кругового воровства давило его: ворует себя у Танюхи, ворует у Ларки, сам у себя крадет то счастье, которое у них с Танюхой быть могло, а вот то, что могло бы быть с Ларкой, хочет взять и не может, как цепная собака – погнаться за кошкой. Разве только у Толика с Полечкой ничего не крадет… ну, конечно, ага, только мамку их мучает-старит, а так ничего.
– Нет, Шалимов, клин клином, – наконец-то дошло до него, как с горы.
– Это что же за клинышек, кто?
– А Валек твой, Валек, – даже не засмеялась она, и заныло в нутре: что ж, теперь и у брата будет он Ларку красть, на себя ее рвать, словно Тузик?
– Зря ты это. Его будешь мучить, себя…
– Почему это мучить? – сказала, и вот как ни въедался в непроглядную чернь ее глаз – так и не разгадал: изгаляется или и вправду клин клином – наконец-то сгодился Валек со своими бычиным упорством и собачьей привязчивостью? Вот ведь дурик: как будто не знает, что давно уже с Петькой она, поздно, поздно позарился, лишний тут, как репей. По рукам, что ли, дать – не тяни руки к братову!
– Прикрываешься им от меня.
– Да зачем прикрываться? Будем жить. Жить, как люди живут, – отвечала она, даже как бы истомно потягиваясь в предвкушении новой, свободной, безбоязненной жизни и белея в потемках ногами, даже будто еще разводя их под взбитой, не одернутой книзу рубашкой, раскрываясь в межножье, как эдакий жадный цветок, распускаясь, впуская, принимая в себя эту новую жизнь…
И движение это, вид березово-белых, оголенных по самое некуда и бесстыже раскинутых ног разъярили его.
– Это как?! – крикнул он, унимая потребность ударить непонятно кого: брата, Ларку, себя? – Это ты его чё… типа, любишь? А вот здесь, на кровати вот этой, со мной было что? Тоже, значит, любовь? Это как ты тогда называешься?
– Ну а ты как? – эхом отозвалась. – У тебя, значит, сердце большое, а я… У меня, значит, бешенство матки, шлагбаум заклинило – заезжай, кто желает. Нет, Шалимов, давай уж по-честному. Я вот тоже хочу с вашим братом, как вы с нашей сестрой. Во мне любви столько, что тебе одному слишком много. У тебя еще Танькина есть, а Валька твоего, может, и не полюбит никто.
Завертелись шкивы – шестеренки огромных часов, отмеряющих шахтное время. Обрывается клеть и летит как в свободном падении, замедляется, плавно идет, равномерно минуя этажи бурых глин, рыжеватых и сизых, песчаников, голубых кристаллических сланцев, ноздреватого известняка… Дышат братья друг другу в лицо – в тесноте ни отпятиться, ни отвернуться не могут. Всю дорогу от дома до клети не сказали ни слова. Понял все уж Валек. Что же тут непонятного? Боксеры на контрольном взвешивании, блин, – игра «кто кого пересмотрит».
Валек взгляда не отводил, и сердце сжималось в тоскливом предчувствии неминуемого разговора о Ларе. Молчание было еще тяжелей каких бы то ни слов, как резиновое набухание кровли и томительно долгий угрожающий скрежет ее тормозов много хуже обвала. Валек вроде знал, чем в ответ засадить: ну лезу! к Танюхе твоей, что ли, лезу? – но тотчас себя обрывал от стыда: вроде как раскаленным прутом тыкал в братову рану, принижал, возвышался над ним – ты-то, мол, уж куда как подлее меня. Как будто от того, что Петька Танюху предает, у него, Валька, руки развязаны, можно братово брать, все права ему сразу на Ларку даны.
Клеть села на грунт, прозвенел сигнал «стоп», и она теперь, Лара, застит братьям рассеянный электрический свет бесконечного штрека, и как будто глазами Петра видит Лару Валек, и как будто глазами Валька брат впивается в то же лицо – неприступное, резкое, грубое даже, словно рубленное из куска самородного камня или резанное из моржового бивня, как у идолов древних охотников и собирателей. Высекал, высекал тот неведомый резчик налитые округлые груди-зады и беременные животы, чтоб покрытые потом и кровью челюстатые древние воины вдохновлялись на новую драку за самку, за жизнь, за потомство, – вот не женщин еще вырезал, а животных с широкими бедрами и пустыми шарами голов или вовсе же без головы, а потом вдруг увидел лицо: так вот, оказывается, что такое женщина! Эта, эта одна.
Вот и Валек увидел. Он же вроде как тоже художник, ага. Мед-сестричкой работала в отделении травматологии, куда Валек попал после того метанового взрыва, когда его ванной чугунной накрыло, а Петро раскопал его, вытащил. Это было и страшно, и завораживающе красиво, как и рассказывал отец, не типовой продукт воспламенения, а казалось, и не предназначенный ни для чьих глаз в природе и берущий исток в тьме над бездной, когда земля была безвидна и пуста, неукротимый и неистовый припадок вещества. Голубые и сахарно-белые вспышки слились в одну и просветили недра от докембрийского фундамента до нулевого горизонта. Как будто плазма солнечного ветра прокатилась по штреку, изжигая весь воздух, сознание, тело. Это был всего миг, но для Валька неизмеримо длинный промежуток времени, когда он еще мог что-то видеть, понимать, осязать, но, казалось, уже не дышал.
Вспышка этого света впечатала в мозг ножки арочной крепи, шелковистые рельсы, литые колеса и обугленно-черные лица собратьев с ощеренными плитами зубов и вылезающими из орбит безумно-удивленными, счастливыми глазами… а потом гуттаперчево плотной подушкой придавила его тишина. В непродышной утробе он куда-то поплыл, упираясь руками и силясь отжать от себя наседающую отовсюду каменистую землю. А потом вдруг увидел высокое ясное небо, и невиданно чистую зелень кипящей тополиной листвы за окном, и рыжеватую щетину кактуса на подоконнике – словно того же удивительного кактуса, который поливал из чайника в далеком раннем детстве; все увидел так остро и больно, словно кто-то промыл каждый листик и облако до изначальной чистоты и ранящей, немилосердной яркости естественных цветов, словно кто-то его самого, человека со стертыми и побитыми угольной пылью глазами, промыл. И со всем этим вместе увидел и Лару – в чистом белом халатике, тонкую, гибкую, словно ивовая хворостинка: как ни гни, ни крути, все равно, распрямившись, хлестнет… обернулась и глянула, стриганула нерусскими, древними огневыми глазами. Что-то было в лице от зверька, показавшего частые белые зубы, захотелось разжать их своим языком, а глаза – закрыть ртом, чтобы каждый день видеть один сон на двоих.
А вокруг гомозились молодые шахтеры, избежавшие смерти или, хуже того, инвалидности, суть те же первобытные охотники и обладатели задастых палеолитических Венер; поедали глазами и липли, намекая на орган, который она по преступной халатности до сих пор не обследовала у скакавшего на костылях на поправку страдальца. Но она без улыбки шла мимо, насквозь, не то чтобы считая себя выше, назначив себе цену, а просто не видя в настырном своем пациенте мужчины – не потому, что перед ней чумазый гроз, не потому, что нужен ей какой-нибудь нездешний, а потому что потому. Потому что вот Петьку, выходит, ждала – тоже гроза чумазого, а не хозяина жизни.
Петька был тут как тут – очень сильно, видать, волновался за брата контуженного, распознав в Ларе скрытого кандидата наук: ну не в толстые линзы же главной врачихи заглядывать по такому вопросу. Врет народ, говоря про Петра «кобелюга». Кобели, те за сучкой бегут, распаленные следом пахучим, а дальше все согласно пословице: дожидаются знаков внимания с ее стороны. А Петька был кот: загонял жертву в угол и уже не давал ей опомниться… Если так рассудить, кобелем был Валек – разлученным с возможной подругой и кусающим землю, где недавно лежала она, безутешно скулящим и плачущим.
Когда увидел их в больничном парке – большую железную руку Петра, владетельно лежащую на тонком Ларином плече, – то как будто бы с лету влепился в бетонную стену. Загребущая Петькина лапа как будто бы стиснула сердце Валька и единым движением выжала из него то певучее предвкушение счастья, что несло его к Ларе, как одну из пушинок тополиной метели. Сунул руку в больничный бачок с кипятком – так пустота на месте Лары выворачивала душу – и только с этой острой болью почуял бешеную злобу на Петра: обокрал его брат, растоптал его счастье. И ведь главное, походя, гад, обокрал, словно зверь в брачный гон, да и хуже: зверь-то честен в могучем инстинкте продолжения рода, а этот лишь бы только нажраться, воткнуть, надкусить, просто хочется ту, и вон ту, и вон ту, а Валек с нею жизнь хотел выстроить, жизнь!..
А потом в нем затлела надежда, что у них это все ненадолго, прогорит, как бенгальский огонь, и порвет с нею Петька неизбежно и скоро – знал ведь брата Валек, знал, что брат оттого и блудит как подорванный, что пуста его жизнь, а верней, не пуста, а бесследна, бесплодна. Шарит, чем бы забыться, народ: водку жрут, ясно дело, кто-то всякую дрянь вон по венам гоняет, в землю сильно торопится, ну а Петька, тот бабами хочет пустоту заслонить. А любит Танюху, к ней всегда возвращается. И от Лары вернется. А что Лара с Петром… ну, была, и пускай, все мы с кем-нибудь были – как бы не восьмиклассники. Вещи разные – девственность и чистота. Что же, женщина, ставшая матерью, не чиста, не свята – а с кого же от века ваяли богинь плодородия, а с кого же писали лучащих трепетной теплотою Мадонн? Не от духа святого младенцы у них на руках. Или, скажем, не только от духа. Или что же, младенец так нежен, так чист, что и взглядом боишься коснуться, а зачатие, близость, из которой его чистота выплавляется, грязь?
Правда в Ларе, казалась, та самая теплота и не брезжила. Плотоядный, зубастый, зевлоротый цветок – ну как в фильме «Пинк Флойд. Стена». С лепестками – срамными губами, с лепестками, раскрытыми, словно женские ноги. И вот он раскрывается, чтоб тотчас же заполниться другим, мужским цветком, и мигом проявляет свою губительную сущность – затянуть в себя жертву, удавить, поглотить. Вот Петька и сгинул. Так и бегал ночами к сестре милосердия. А Валек на пути ее молча вставал, ездил с ней каждый день на одном шахтном ПАЗике – и в больничку, и в шахту дорога одна – и смотрел ей в глаза с вызывающей прямотой и настойчивостью. А чего не смотреть? Не растает. Разве только сама ему выжжет глаза, говорящие прямо всю правду – что он про нее и брата все знает, что он не боится Петра и что от нее не отступится, что ему, может, большего-то и не надо, чем просто смотреть на нее. Что он не ждет, как пес у запертой калитки, когда же Петька с ней натешиться или сама она поймет, что с Петькой счастья ей не будет: «не бывает добра от чужого двора»; что не ждет дозволения, а уже ее любит, и не с голодной тоской обойденного и обделенного, а с признательной радостью, разгоняющей жадную и веселую кровь, и никто этой радости у него никогда не отнимет, если Лару, конечно, кирпичом не убьет.
Он как будто и вправду носил ее, Лару, в себе, как живешь с солнцем в теле весной в предвкушении дембеля, хоть умом понимаешь, что никто, кроме матери, на гражданке тебя уж не ждет. Тоска его по Ларе стала частью того небывалого чувства чудесности жизни, что открылось ему после взрыва на Западном бремсберге. Счастлив был он, Валек, даром, что ли, придурком считали его?
Вот и в лаве они, молчаливые братья Шалимовы. Дурака не валяет сегодня Валек – розыскную собаку не изображает, настораживая слух к «разговору» незыблемой кровли. Разлеглись мужики и опять занудили о народном восстании в Киеве, о варящемся там, на Майдане, густом, прямо огненном супе. Под землей – о политике либо о бабах, на святом бутыльке – о работе: под задвижку народ зачищает, вырубает уступы и двигает крепь, либо службу армейскую все вспоминают – кнопки пуска ракет, башню танка, прыжки с парашютом, салабонство свое, добрых дедушек… Но теперь уж везде – и вверху, и внизу – о майданном разгуле.
– А вот шут его знает, что будет. Напряжение стало такое, того и гляди, максималку в электрике выбьет, и тогда темнота, – говорил грузнотелый медведеподобный Никифорыч, у которого больше прогулов, чем у братьев Шалимовых стажа. И без того угрюмо-каменное, непроницаемое по всегдашней неподвижности лицо с черной щеткой усов над подковой твердо сжатого рта наливалось чугунной тоской и как будто заведомо обреченной потугой постичь сложность будущей жизни. – «Беркут» вон уже жарят в бензине. Спихнут Яныка. Погоди ты – «туда и дорога». А упрется он если? А не он, так его окружение, все, кто с ним до последнего времени обогащался, короли наши угольные, губернаторы-мэры. Им весь этот Майдан нож по сердцу. Весь народ обозленный до крайности, дурь фашистская эта в башках. Стоит чуть керосинчику впрыснуть – и пойдет, как в стране дикарей, как вон в Сирии или в Египте.
– Власть должна быть народная, а любая другая так и будет из нас кровь сосать, – словно вовсе не слыша Никифорыча, говорил его сверстник и дружок Пузырек, коренастый, пузатый мужик с лысеющей лобастой головой, тоскливо загнутыми книзу светлыми глазами и собачьими сумками щек. – Жили мы и при Чучме, и при Юле с косой, и при этих вот новых, кто будет, как-нибудь проживем. Свинья народ. Дурень. Кровью весь изойдет – и тогда не поймет, что беда его в ка-пи-та-лиз-ме, что менять надо не персонально кого-то, а общественный строй…
– Ну опять затянул: в коммунизм самый полный назад, – прогудел раздраженно Никифорыч. – Я тебе, Пузырек, счас скажу – ты только не лопни, смотри, с перегрева. Мне без разницы, что они какают в золотой унитаз. Мне главное, чтобы, пока они какают, мне тоже было чем покакать. Семье моей, шахте. Или что, всем Донбассом на Киев пойдем – революцию делать, мировой, блин, пожар раздувать? Там только красных флагов одних и не хватает, а так уже всё есть – и звезды, и свастика.
– Так, может, и пошли бы, а, Никифорыч? – с неожиданным злобно-веселым напором подал голос Хомуха, щеря желтые от насыбая клыкастые зубы. – Они ж нам на головы срут. – Пристывшие белесые глаза под навесом соломенно-светлых бровей налились тем подслепым пьяным ожесточением, когда все равно кого бить, лишь бы выплеснуть, как из брандспойта, всю злобу на свою нищету и приниженность. – Ведь за что народ вышел. Чтоб убрать этих всех… олигархов, короче. Всех этих пидорасов хитро-выдуманных, которые наш уголек прокручивают как-то наверху, а нам ни говна, блядь, ни ложки. Так что наш, получается, этот Майдан. Странно даже, смешно, что без нас. Да мы первые, первые там должны были быть. Уж мы бы их там растрясли…
– Да уж ты бы растряс, – гневно-уничижительно зыркнул Никифорыч. – У тебя чего есть? Твоя жизнь – это водка, блядина, гармонь, ты живешь одним туловищем, и никто от тебя не зависит: хочешь – в шахту спускайся, хочешь – в Киев иди. А мне вот двоих спиногрызов надо хочешь не хочешь кормить. И внуков, двоих червяков, потому отец их – такой же герой, как и ты, воевать очень рвался за правду. Саботаж прямо в лаве устроил – за зарплату полез бастовать, а потом в сраной копанке сгинул. Ты, что ли, охламон, моих прокормишь, когда вот эта шахта остановится? Ты понимаешь, что такое шахту бросить? Ведь это жизнь остановить.
– А она так и так остановится, может, – брякнул вдруг Сенька Лихо, цыгановатый горбоносый смуглый Лихачев, Вальков одноклассник. Тогда его Пушкиным звали за ягнячью папаху смолянистых волос и за то, что однажды на уроке сказал, что не стоило Пушкину из-за жены на дуэли стреляться, раз она оказалась такою шаболдой. – Вот ты скажи, Никифорыч, а если эти нацики нам станут диктовать, как жить? На каком языке говорить. Сколько времени нам под землей проводить. Ну а как? Если есть первый сорт человека, должен быть и второй, то есть мы. На русских тянут – это как?! А Бандера у них за икону? А у меня так, между прочим, оба деда воевали. Один за Днепром на плацдарме пропал, а другой, тракторист, самоходкой рулил… Да чего я вам тут? Сами знаете. Жив еще до сих пор, у него на Девятое мая глаза загораются. Все уже сединой заросли, как бурьяном, ни хрена не видать – где ты там, дед, ау? А Девятое мая – так он весь выпрямляется, бьет копытом, как конь. Ощущение: в космос выходит. «Дед, ты где?» А он там, в сорок пятом. А вот я подыхать буду, думаю, что я буду тогда вспоминать? Холодильник купил, телевизор? А вот дед – человек… Так я это к чему: что ж, ему, значит, шага в медалях своих не пройти, погань он, закопать, а эсэсовцы были герои? Ни хрена, первоклашкам про это рассказывайте – нас теперь уже не переучишь. Наш герой – пионер Валя Котик… Как-то все это путано слишком. Ну вот вышел народ, и одни кричат: «Хватит, достало», и я с ними, допустим, согласен, но другие-то тыщи такое кричат, что едрить-колотить… ну откуда вот в людях такое говно? Так и взял бы чего-нибудь потяжелее. И чего же, Хомуха, вместе с ними пойдем выступать? Да они за людей нас с тобой не считают, хотя ты и хохол. Ты ж хохол? Вот, я даже не думаю, кто ты. Да хоть негр вообще. Мы с тобою тут, в лаве, молочные братья, ты мне спину даешь. Вот возьмут они власть – и чего? И так уже кричат: все зло от русских.
– Вот то-то и оно, – размеренно заговорил Никифорыч. – Все теперь виноватого ищут. А эти, с трезубцем, давно уж нашли. На Волыни, на Львовщине кто? Да такие же точно работяги, как мы, точно так же горбатятся, точно так же со смертью соседствуют. Ну а кто? Там шахтеры живут – ты не знал? Ну, селяне, конечно, еще. Так им еще хуже, чем нам. Молодежь без работы сидит, последний хрен без соли доедает. А кровя-то играют, организм молодой. Каждый хочет поставить себя. Ну а где он себя утвердит и на чем? На зарплате копеечной? В Польше, что ли, на заработках – официантом его там возьмут, «кушать подано»? А ведь он тоже пашет по-честному… Там у злобы на русских, конечно, глубокие корни. Но была бы работа, награда за труд – это все бы забылось давно, как они от Москвы пострадали когда-то. Потому что броженье, оно начинает в брюхе и вот только потом в головах. Перспектива должна быть улучшения жизни, и тогда это все – кто кому там в истории зло причинил – не имеет значения. Я вот в прежнее время считал, сколько мне еще спусков до машины осталось. У меня этот день, как машины на шахту придут, красным крестиком в календаре был отмечен, я к нему, своему «москвичу», приближался с каждым новым уступом, знал, когда я пять тысяч скоплю, а про хлеб-колбасу и не думал. Жена тебе варенку в тормозок положит – ты чего, охренела, овца? Я кто тебе – собака или человек? Ты клади мне копченую, сало клади. А теперь как оно – что у нас, что них? Справедливости ради, мы неплохо еще по сравнению с ними живем. Тяжело, блядь, но гордо – мостовые в Европе не лижем. А они на любую работу готовы. Вот и вертит башкой человек в злобном недоумении: значит, кто-то специально так устроил всю жизнь, чтобы ты от работы своей уставал и просвета не видел, – кто же это устроил, где же все эти гады? А ему и подбрасывают: москали. Да и зачем подбрасывать особо? Человеку всей логикой жизни вдолбили: один ты – ничто, а потом говорят: а вот есть еще меньше тебя человек, ниже, хуже, слабее, подлее, чем ты, – в общем, даже и не человек, а москаль. И ты его можешь согнуть. Один ты – ничто, а вместе вы – сила. Вместе вы – украинский народ. А молодняк, он падок на такое. Это ж какое возбуждение, когда толпой кого-то топчешь или стенка на стенку идешь. Кого бить, за что – это, в общем, уже не вопрос. Народ-то вышел против олигархов, за то, чтобы работала система наказания, а ему там на нас показали, на восток, на Россию. Что они там, на Львовщине, травоядными стали, это мы виноваты, шахтеры. Нас Донбацка дотирует, все у них отбирает и нам отдает. А что в ихнем Ивано-Франковске тепло только в силу того, что есть мы, это им не приходит в башку.
– Да дерьмо они все! – словно только проснувшись, с рассекающим сабельным свистом, с беспредельным презрением выдал Рыбак. – Вот только и могут скакать, как козлы, а я всю Украину кормлю.
– Ну Рыбак, раньше только всю шахту кормил, а теперь уже всю Украину! Гигант!
Да, Рыбак в этом смысле был истинный шахтный фашист. Для него человечество разделялось на две категории: на людей, то есть грозов, и на всех остальных. Хоть и крепкий, двужильный, но маленький, совершенно забитый женой Алевтиной, на бутыльке Рыбак преображался – с каждым новым глотком наливался сознанием своего трудового величия и, дойдя до кондиции, вырастая, прямясь, колотил себя в грудь кулаком: «Я в забое любого за пояс заткну! Ты-и-и кто такой есть?! Шнырь ты горный! …та ты поверхностная! А я гроз, я всю шахту кормлю!» Глаза его как будто бы сковыривали с лица земли ничтожного «поверхностного», а то и своего собрата-гроза, подвернувшегося под стихийный разгул его нищенской гордости. Он, бывало, уже на ногах не стоял, но и лежа разил собутыльников хриплым тягучим мычанием: «Да я-я!..»
Угрюмо-густобровое, губастое лицо наливалось такой окончательной, прямо даже покойницкой важностью, что без смеха смотреть на него уже не было сил. Наутро каждый спрашивал у каждого: «Ну что, вчера опять Рыбак всю шахту за пояс затыкал?»; и если «затыкал», то это означало, что бутылек прошел по высшему разряду.
Вот и в эту минуту все хором заржали, и уже заревел недорезанным хряком конвейер, объявляя конец разговорам. Поползли по прямому, неизменному руслу, и не только пятьсот километров, отмеренных по поверхности угольной и черноземной земли, но и тысяча метров земной глубины отделила бригаду от далекого Киева, где решалось сейчас украинское «все», но еще не вопрос о шахтерской их жизни и смерти.
И уже не давило молчание Петьку с Вальком, помышляющих в эти минуты совсем не о будущем, а о Ларке, которую пополам не разделишь. Вязкий скрежет конвейера и размеренный шорох угля жерновами сминали тоскливое чувство отчуждения и разделенности. Но когда-то все эти рабочие звуки должны были смолкнуть…
Вот уже и у клети они, снова сжатые давкой отработавших звеньев-бригад. Чернокожие все, глазурованы потом и пылью.
– Запускай, шефчик, время! – стволовому кричат. – Подымай, Сурок, слышишь?! Прохлаждаешься, падла?! Кто у нас тепло обут и немного …?!
Стволовой же Сурков никуда не спешит. Идет от клетьевых решеток к сигнальному щиту, как по красной дорожке за президентским перначом. В перегретом забое взмокли словно под ливнем, а здесь, у ствола, ледяной ветерок. Зернистая испарина на теле застывает серебряными блестками – чисто как на мороженых тушах в холодильнике-рефрижераторе. Злой народ, истомился без курева, поскорее глотнуть настоящего воздуха хочется всем, вот и лезут к раскрывшимся створкам, оттирают друг друга плечами, втекая в проход, – то ли вязкий крикливый поток черных тел на конвейере, то ли уж непролазная чаща стоячих утопленников в закопченных оранжевых касках. Ослепительно-белые зайчики хаотически мечутся по бетонным опорам и сводам.
– Стой, олени! Куда?! Перегруз! – вякнул было Сурок, но его голосишко потонул в слитном матерном гомоне грозов.
Набиваются, трутся, прессуются, на мгновение только взвивается надо всей этой кашей-халвой чей-то возглас:
– Куда, бля, куда?!.
– Бей сигнал, падла, ну! – стволовому кричат…
Наконец в горной выси неслышимо завращались шкивы, и казавшаяся неподъемно придавленной всем живым своим грузом, всей шахтерской усталостью клеть оглушительно оневесомела и пошла в высоту, как ракетоноситель «Союз», баллистическая «Сатана» по секретному шахтному руслу, словно и не машина ее потянула наверх, а разжавшаяся огневая пружина толкнула. Вот оно, вознесение в небо из-под черной земли, вот оно, реактивное воскрешенье из мертвых.
На четыре сигнала поднимали живых-невредимых шахтеров. Покалеченных, раненых подымали на восемь – на пуховой перине, на облаке. Лишь у самого устья стало видно шершаво мелькающий монолит ствольных стен, змеистые извилины и раковины, проточенные в них стекающей водой. Лишь у самого устья стало слышно, как мелко дрожит переполненная человечиной клеть, как будто не стальной канат удерживал ее, а перетруженная, ослабевшая рука живого великана.
Вот уже и в приствольной коробке они. На поверхность ступили, но темно еще тут. Переходную эту галерею глухую для того и построили, чтоб не портить глаза резкой сменою света на солнечный. В лампову́ю текут вереницей, чернокожая белая раса, термоса ламповщицам сдают, а оттуда уж в баню. В «грязной» топчутся-трутся средь похожих на средневековые приспособления для пыток решетчатых ржавых контейнеров, донага раздеваются, сапоги драгоценные прячут. Заскорузлая роба отстает от запревшего тела, как кожа. Лишь зады и белеют на глиняно-темных телах, как приживленные куски чужой отмытой плоти, как детали для сборки разбитых и заново склеенных грозов. Как будто взятая с великой глубины тяжелая земля пошла на создание этих вот тел, и не добрые, мягкие руки лепили, окропляя водичкой, а мучительным горным давлением сформированы были и выжаты на поверхность земли.
– Ну и вонючий ты, козлина, – кто-то говорит. – Как жена тебя только принимает такого?
С потолка, как в заброшенном магазине одежды, вереницами робы свисают. На кафельной стене – исполненная черным маркером картина: шахтерская троица на бутыльке. Что шахтеры – понятно по каскам и тому выражению тоскливой покорности, что бывает у мучимых умных животных. Один, с прижатой к боку пластиковой титькой, занюхивает водку рукавом; другой, ощерив зубы, кусает папироску; третий же, молодой, отрешенно-задумчивый, механически держит газетку с нарезанным салом и луковицей. Сверху надпись печатными буквами: «Слесарь Витя бросил пить – стоял бычок покусывал, а Михалыч из проходки пил и не закусывал».
На первый взгляд карикатура, но разве есть в карикатуре то, что называется «душой»? Валек нарисовал. Была бы его воля – расписал бы все постройки шахты. Огромную столовую. Приствольную коробку. Исполненные в старой советской манере плакаты на тему безопасности шахтерского труда («Помни: тебя ждут дома») давно уже не били по глазам, а скорей еще больше притупляли все пять человеческих чувств. Человеку же здешней породы, что без света живет под землей, нужно помнить о том, что его кто-то ждет, что кому-то он нужен, как матери. Трудно верить и трудно не верить, что никто матерински, отцовски за тобой не следит, что никто ни минуты не видит тебя сквозь кромешную темень, глухоту, немоту равнодушного камня, как живые идут по земле и не видят обыкновенных мертвецов, закопанных на двухметровой глубине. Это-то и казалось Вальку… ну, короче, задачей художника. Сказать про самого себя «художник» без чувства фальши и стыда он, разумеется, не мог. Но уж если рисуешь, то, наверно, затем, чтобы кто-то ощутил на себе понимающий взгляд.
Раньше в церковь ходили и верили, что Господь приглядит. Ощутить за спиной дуновение силы, берегущее веянье ангельских крыл. А сейчас только старые матери верят и суют своим детям-шахтерам списки древних молитв. Если люди не чуют крыла, той спасительной хлипкости, что удержит великую тяжесть породы над самым хребтом, то им нужен хотя бы понимающий взгляд или так: просто свет – как весной в первый солнечный мартовский день, когда неотразимо вдруг запахнет живительным духом оттаявшей черной земли, ослепительной синью проя́сняет небо и почуешь мгновенный укол счастья в сердце.
Он стоял под горячими струйками вялого потолочного дождика, сшелушивал с тела присохший, как будто толченым стеклом, стальным опилками впившийся штыб, скреб медленно светлеющую кожу лыковой мочалкой и думал о том, зачем он рисует. Вернее, и не думал, а сразу удивлялся простоте готового ответа: никто никогда не напишет вот этих людей. Вопрос, почему он рисует, представлялся таким же простым, как и вопрос, зачем он сам спускается под землю, зачем все эти люди спускаются туда, где никогда не видно света дня, где возможная смерть – это либо когда ты сгораешь в метановом всполохе заживо, либо когда твою живую, дышащую хрупкость медлительно раздавливает рухнувшая кровля. Почему они все жили тут и не чувствовали или не признавали себя обделенными, почему здесь им было не страшно, а верней, не сходили с ума через день или год, а, напротив, свыкались с обыденным, неизбывным давлением породы. Кем вообще был тот первый человек на земле, что полез за углем в отдаленные недра? Что загнало под землю того неизвестного первопроходца – лютый холод и голод, нужда, злая воля правителей или, может быть, личная добрая воля или даже мечта обогреть, осветить воздух будущего? Ведь была ж у людей вековая мечта о полете. Почему бы и в чрево земли не полезть: там не вольно, там давяще тесно, но там – вековечный источник тепла, жизни первоисток, как считает наука.
Может, это Создатель всей жизни над людьми пошутил: сотворил под землей ад кромешный и выдавил на поверхность осколки застывшего черного солнца, – и, польстившись на жирное чудо, на явление движущей силы тепла (в паровозные топки ее, в паровые турбины!), вгрызлись в землю людишки, устремились в ее сокровенную глубь, пробиваясь к горючим пластам.
А быть может, то был страшный грешник, душегуб, тать, разбойник, всеми проклятый и отовсюду гонимый, столько крови проливший, что не мог уже жить средь людей и под гнетом всего натворенного сам под землю ушел, чтоб держать свое тело и душу в аду, чтобы быть не распятым, а раздавленным каменной тяжестью, чтобы там, в беспроглядной, немигающей тьме, для него, людоеда, сверкнула милосердная искорка божьего пламени. А быть может, так тошно тому человеку было жить средь подобных себе, что вот и захотелось под землю провалиться, только там, в черных недрах, найдя и покой, и свободу. Под землей же все просто – тяжело, душно, страшно, но зато все понятно. Под землей ничего невозможно украсть, просто так тебе эта порода ничего не отдаст, не подарит, тут берешь все трудом, вот саму свою жизнь и берешь, каждый день сам себя выдираешь из тяжелых медлительных челюстей лавы. Накось выкуси, пасть! Уголь мой! Скрежещи возмущенно – раздави, если сможешь. Запечатай по-черному выход на свет. Только я уж тебя ждать не буду.
Шахта – в общем-то самое справедливое место, где только может очутиться человек. А на-горах – счета за свет, тепло и воду, какие-то ценники, бирки на всем, проценты по вкладам, инфляция, слияния, перепродажи, мировая резня и свободные рынки. Угнетаемая черт-те кем Украина. Порода безжалостна, но не подла – сильнее, чем намертво, человека не стиснет. А вот человек человека распинает по-всякому.
Облицовочный кафель после шахты казался ослепительно-белым. Отработавшие свою смену шахтеры проходили чистилищные помещения в обратном порядке: ламповая – подвально чумазая грязная – и сияюще белая чистая. В банно-прачечной мгле душевой безмолвно возились суглинисто-бурые грозы, скребли негритянские спины и плечи разлохмаченным лыком и каменной пемзой, как скоблят абразивами и шлифуют наждачкой рабочие органы и моторы машин. Отмякали под льющей с потолка благодатной водой, и как будто не черная грязь, а сама заскорузлая, толстая, отболевшая кожа сходила с их тел, только тут, под водой, словно и обнажавшихся, обелявшихся и просветлявшихся вплоть до самых костей.
Валек смотрел на их светлеющую плоть: железно твердые кря-жи́ заматерелых мужиков, здоровые, но будто бы еще не пропеченные тела вчерашних ежиков, жировые наплывы и вислые животы пожилых, проступавшие сквозь известковую кожу ключицы и ребра горбатых от работы «стариков». Он смотрел на их лица: молодые и старые, дурковатые и несуразные, скучно-невыразительные и чеканно-красивые, непохожие и одинаковые, как горбы терриконов и ладони рабочих людей, с натертыми железом неповторимыми буграми и протравленными чернотою ветвистыми трещинами.
Лицо – это как бы ландшафт человеческой участи. Как нагорная талая снеговая вода, проливные дожди и ветра протачивают в неподатливом лице земли овражные западины, заостряют скалистые горы, по песчинке смывают и стирают холмы, как подвижки глубинных пластов собирают лицо это в складки, покрывают его паутинистой сеткой разломов, так и все пережитое, гримасы трудового напряжения, отчаяния, злобы, возбуждения, радости, страха да и просто всесильное время изменяют лицо человека, загибают углы его рта, по-иному сдвигают поседевшие брови, углубляют бороздки раздумья, терпеливой покорности или неизбывной обиды на мир.
Вот такими их и надо рисовать… За приверженность к жизненной правде Валек первый раз пострадал еще в детском саду: красивая девочка Оля Шевченко донесла воспитательнице, что Шалимов рисует советские танки подбитыми. С клубами дыма из пробитых башен и продырявленных хвостов рисовать можно было лишь немецкие танки и «мессеры»: карандашные кольца возмездия служили оправданием того, что рисуешь фашистскую свастику, – и Валька, разумеется, тут же поставили в угол, а потом, в тихий час, прикрепили к позорной алюминиевой раскладушке, установленной прямо у стола воспитательницы. Наверное, единственный доступный людям несмертельный и бескровный способ наказания – это именно перемещение человека в пространстве, только детей наказывают символически, как бы больше клеймом ненормальности или чувством отверженности, не сильно удаляя от источников тепла, а вот взрослых ссылают подальше или, скажем, опять же под землю.
Сколько помнит себя, он, Валек, рисовал. Простым карандашом, фломастерами, мелом на асфальте, гуашью, акварелью, шариковой ручкой, кусками антрацита, перочиным ножом, острием козьей ножки… В тонких прописях, в общих тетрадях, на деревьях, на партах, на стенах, на любой подходящей и как будто особенно сиротливой поверхности, бесконечно унылой и мертвенно голой, наводившей тоску и внушавшей желание сделать так, чтоб она задышала, задвигалась. Учителя их третьей школы посоветовали матери отвести одержимого тихим рисовальным безумием сына в изостудию «Радуга» при «Горняке». Валек посмотрел на то, как рисуют здоровые лбы, и назвал про себя их работы одним выразительным матерным словом: он в первом классе лучше рисовал, чем они в выпускном. Ни о каком таком «художественном творчестве» как о способе жизни и заработка он, Валек, ни минуты не думал, никакого порыва в заповедную жизнь «настоящих» – с их испачканными голубиным пометом мансардами и кошачьей любовью бескорыстных красавиц, с персональными выставками и прижизненной или посмертной оглушительной славой – за собою не помнил.
При самом слове «творчество» или, скажем, «художник» он испытывал ту же брезгливую жалость, с какой смотрел на знаменитого у них в районе Клепу-дурачка, двадцати-с-чем-то-летнего почтальона-велосипедиста, помогавшего матери разносить по Изотовке письма, когда тот говорил «стану летчиком» или «женюсь» с убежденностью в том, что действительно женится и «займется с ней сексом», с глубокими белесыми заедами в углах пузырящегося пухлогубого рта, с неуловимым взглядом серых выпученных глаз, отражавших лишь внутреннюю чистоту и как будто бы ужас догадки, что без матери он пропадет, никому в целом мире не нужный. А они, пацаны, потешались над ним. Это все вызывало в Вальке и гадливость, и какой-то беспомощный стыд. Быть может, он подспудно ощущал свое далекое родство с несчастным Клепой и боялся сближения, а верней, провалиться в себя самого.
Если он и хотел кем-то стать, то шахтером. Жизнь всегда была больше, чем загадка его самоосуществления, жизнь была горячей и сильней, чем любое понятие о себе и своем назначении, и Валек жил за жизнью, а не за понятием. Поступил в Кумачовское горное профтехучилище. Осознание своей исключительности настигло его в восемнадцать, в учебке воздушно-десантного артиллерийского полка: в то время как все салабоны стирали дедушкам портянки и носки, Валек занимался художественным оформлением дембельских альбомов и рисованием плакатов на военно-патриотические темы по приказу отцов-командиров. Особым спросом пользовались клыкастые профили тигров под куполами парашютов и знаменитая картина «Девушка на солнце», она же «Картина для дембеля», желтоволосая нагая кровно-розовая «кроха» с большущими, как у коровы, ласковыми, томными глазами, как будто говорящими: «Когда же ты вернешься?» Богиня весны, плодородия, с налитой грудью-выменем и сияющей яблочной плотностью голого зада, она возлежала на снежном барашковом облаке и как будто сама была солнце, разящее лучами истомившуюся дембельскую плоть.
Там-то, в армии, у Валька и сложилась своя артистическая философия: привносимые в жизнь рукотворные образы – будь то выжженное или вырезанное перочинным ножом на скамейке влюбленное сердце, жестяная звезда на солдатском надгробии или даже церковная фреска – если где-то когда-то и нужны человеку, то нужны прямо здесь и сейчас, в том месте, которое он не забудет и куда всегда можно прийти. Рисовать же, лепить или строить конструкции для специальных художественных галерей было так же нелепо, как просить подаяние сытому. В галереи приходят от нечего делать или уж из-под палки учителя – это, в общем, насилие, самомучительство, неотличимое от самолюбования.
Говорят, для того чтобы научиться не только смотреть, но и видеть Мадонн или, скажем, «Контрастные звуки» Кандинского, нужно много свободного времени, обеспеченность, даже богатство, что сперва вообще надо долго, в четырех поколениях, сносно питаться, отмываться и гладко расчесываться, а потом уж начнешь понимать. Это, может, и верно, но только… как бы это сказать… для изящных искусств. Ну а главную песню народа, такую, как «Вставай, страна огромная», надо ли вообще понимать? Она была нужна, необходима, и прямая нужда в ней и была пониманием, как и нужда в задастых каменных и костяных богинях плодородия, в заповедных наскальных рисунках охотников и собирателей, а потом в золотом тихом свете церквей. Вот он, Валек, и рисовал: во-первых, потому что это из него росло, а во-вторых, на случай, если это кому-нибудь действительно потребуется, пригодится, как локоть для сцепки и спина для упора…
Как будто спал с открытыми глазами и очнулся посреди обезлюдевшей «чистой». Брат-то где?.. Только тут он и вспомнил о Петьке, не сказавшем за смену ни единого слова, о единственной девушке, которую напополам не разорвешь и сам не разорвешься. Ему бы и обрадоваться, что Петька убежал, но все равно ж когда-нибудь придется высказать друг другу все. Или что, так и будут молчать? Каждый день жопой к жопе? Неудобно же, блин. По бригадам, что ль, разным теперь разойтись? Да только мало по бригадам – тут надо уж по разным городам. Дорожка-то с шахты одна…
И хочет не хочет Валек в поток первой смены вливается. Еще один штурм Зимнего в семнадцатом – на этот раз автобусы штурмуют. Под небом открытым густится народ. Подходит раздолбанный древний ЛиАЗ – рванулись, поперли, слепились… затиснуты ребра, расплющены губы, и главное, весело всем…
Второй, третий, пятый «рештак». Валек на китайский автобус нацелился – лощеный, сверкающе чистый еще, – попер, заработал локтями, в запале о брате забыв. Втолкнулся, а там уже крики: «Куда лезешь?! Занято!»; кто первым ворвался, прошли по проходу, разбрасывая по сиденьям барахлишко: пакеты, зажигалки, сигареты; расселись, широко раскинув ляжки, и с упоеньем оккупантов взгаркивают: «Занято!», дружков подзывают своих по звену… И вдруг услышал он: «Валек! Сюда, сюда давай, Валек!», головой покрутил – Сеньку Лихо увидел, державшего место, и на том же сиденье Петра со спины.
Делать нечего – сел носом к носу. И смотрел то в окно на пустые поля, то на свои бессмысленные руки на коленях, изучая короткие ногти с полосками грязи, долго не подымая приземленного взгляда на Петьку. Заставлял себя думать о разном, чтоб не чувствовать братова взгляда. Ну вот руки – а чьи они? Гроза? Художницкие руки вообще-то не так уж далеки от лап мастерового. В таких же мозолях. От бучарды ли скульптора, от шахтерского ли обушка. Но все-таки сколько прослужат ему верой-правдой? У Ренуара вон под старость отказали, хоть тот ни разу в шахту не спускался. А у грозов тем более – ранний артрит. Что же он, Валек, тоже будет к пальцам привязывать карандаш или кисточку? Вот уж будет морока, как мучения глухонемого.
Заставлял себя думать об этом далеком, а Петро вдруг поднялся и на выход попер, хоть до дома еще целых две остановки. Что ли, так неприятна ему стала близость Валька? Или, может быть, к Ларке подорвался, не вытерпев, чтобы уж наяву в нее взглядом вцепиться: «Говори, стерва, с кем?!.» И Валек – вслед за ним, толком не понимая зачем. Протолкнулся к дверям и бежал вдоль дороги, как приблудный щенок за возможным хозяином.
В чуть разжиженной светом антрацитовой темени, мимо желтых окошек Изотовки, шли, поравнялись уже, а Петро все как будто не видел его, прямо перед собою смотрел, словно голову взяли в тиски.
– Петя, хватит… ну сколько мы так?! – прямо даже взмолился Валек. – Хватит, хватит в молчанку! – И уже взбеленился, закричал, задыхаясь от детской обиды на брата, от того, что Петро все не видит в нем взрослого, равного, даже вот и ударить не хочет: – Ты молчишь – это что?! Я же и виноват?! Это в чем же?! Ну! В чем?! Что я к ней?.. И тебя не спросил? На твое покусился, на братово?! Так ты вроде все видел, все знал. Ты же видел, что я… как смотрел на нее. Как-то это тебя не ломало! А теперь что, с чего вдруг такое? А с того, я считаю, что сказала тебе: хватит, всё, не могу! Ну! Сказала?! То-то ты и окрысился. На меня ноль внимания. Я виноват! Ну так ты воспитай меня! Ну стыкнемся давай! Лучше бей меня, что ли, чем молчанку вот эту тянуть!..
Брат встал так резко, что дыхание в Вальке оборвалось. Желваки прокатились по скулам Петра, и лицо его сделалось страшным.
– Ага, прямо так и сказала, под диктовку твою, – с равнодушным презрением вытянул он из себя, но Валек по лицу, по глазам его понял, что – да, прямо так и сказала. – Ну а ты тут как тут, глупый козлик. Что она меня с дуру, допустим, послала – это, значит, тебя позвала? Ну так что ж ты, беги. Дом ведь знаешь. А я посмотрю.
– Ну и все! – Голос вдруг против воли сорвался на мальчишеский писк. – Что ты мне тогда тут?! Прямо нож тебе в спину, не брат тебе больше. А нам жить! В шахте этой – куда из нее? Спину кто тебе будет давать? Мы ж с тобой по всей жизни рядком! Мы Шалимовы! И пойду к ней, пойду! Как сама решит, нет?! Вот решит – будем жить! Кто не даст? Ты не дашь? У тебя разрешение спрашивать? А ты кто?! Ей ты кто?!. – напирал, словно уж торжествуя, а внутри смех плескался – сам не верил себе: кто он есть-то для Ларки, влюбленный дурак?
– Чего ты с ней будешь? – как будто недослышав, переспросил брат с тем же жалостным презрением, опять остановился и посмотрел ему в глаза, как будто бы усиливаясь что-то хлипкое внутри Валька не разорвать. – Это ты меня, что ли, подвинешь, сопля? Придурок подземный. Юродивый. Да ты с ней будешь жить не раньше Клепы-дурачка. Да ты жив, под землей не остался, потому что был я! Я твой папа по жизни, я тебя из угля воскресил. Испугался теперь: как без брата? Да за бабу свою надо рвать хоть кого, если чуешь: моя. Никого не жалеть, а ты следом бежишь, вот захнычь мне еще: Петя, Петя… Так что ты и не суйся сюда. Песни пой, жизни радуйся. Шмакодявкам картинки показывай, а со мною не мерься, у кого из нас длиньше.
– Да уж где мне?! – озлился Валек. – Только в жизни не только морковка имеет значение. Странно, Петя, что мне объяснять тебе это приходится. Мне, как ты говоришь, дурачку. Ты ж ей жизни не дашь никакой! Вот ни ей, ни себе! Что, не так?! Не хотел я про это… ну, про Таньку твою… – начал и задохнулся, земля из-под ног, словно пол оборвавшейся клети, ушла.
Брат склещил на его ребрах руки и держал на весу, глядя в душу налитыми бешенством и страданьем глазами… на висках проступили корягами вены. Надорвавшись не в мышцах, а где-то в нутре, приземлил невесомо-пустого Валька и проныл сквозь сведенные зубы:
– Живи. – Через десять шагов обернулся: – Только жизни меня не учи. Как надо правильно, я знаю без тебя. Как надо правильно, все знают: не убий, не кради и так далее… да только не может никто. Ты думаешь, мне это нравится? Гарем свой, навроде того? Ну был я раньше бык-производитель, крыл и целку, и блядь, и чужую жену, лишь бы красивая была. Батя наш, знаешь, тоже до матери… не только в шахте был стахановец, а то в кого бы я такой! Но вот Танюху встретил – все, я даже в этом не поклялся, а просто все, ну как отрезало. Ее ж, Танюху, хочется не только… но и беречь еще всю жизнь… короче, понимаешь. Да и поздняк уже метаться было – двойня. Это кровь моя, род продолжается. Она, Та-нюха, подарила. Потому-то и совестью мучаюсь. Я Танюху предать не могу. Ну, уйти насовсем. Я ведь убью ее тогда, все в ней убью. Не будет тогда у нее прилежания к детям. Но и так, как сейчас, не могу.
Такого Петьку он как будто и не видел: голос ноющий, жалобный, лицо надломлено, из глаз как будто что-то вырвано.
– Ну и как же ты будешь? – спросил, заглядывая в братовы глаза уже со страхом.
– А шут его знает! – Петро царапнул пятерней по черепу, как будто надеясь нашарить какие-то кнопки-флажки, перевести в их положенье «ВКЛ», но рука ослабела и рухнула, словно делала это уже много раз и теперь не хватило завода. – А ты прибей меня, Валек. Как Каин Авеля, хотя какой я Авель? Ну ты мне это… позавидуй, что ли. На Ларку позарился – так иди до конца. Как сделать, знаешь? Ты ведь слухач: как кровля зашуршит, ты отползи молчком под крепь, и вся работа. А то и сзади обушком по котелку. – И не шутил как будто, а просил. – А сам иди к ней. Ведь Ларка и вправду меня прогнала. Это она, меня жалея. Выход мне показала. Да только не хочу я, брат, такого выхода. Может, в Киев мне тоже, а, Валька? На Майдан, за свободу от себя самого? Или тут чтоб война началась.