Перед нашим возвращением, когда та самая сосулька, намерзшая на оконном барельефе снаружи окна нашей квартиры в Штефанбурге, начинала таять, таять, таять, капать, капать, капать – когда сосулька становилась все тоньше и прозрачнее, – вот в эти самые дни мы посылали письмо в поместье, что возвращаемся. Обычно это был конец марта. А если тепло, то самое начало второй его половины.
В поместье приходило письмо. Управляющий и все оставшиеся слуги начинали готовиться к нашему приезду: мели, чистили, стряхивали пыль с шелковых подушек на диванах и креслах.
Я помню долгие споры дедушки и папы о том, какой наказ давать слугам осенью, перед нашим отъездом: прибирать в комнатах через день, а раз в неделю делать большую уборку или просто накрепко запереть двери и убирать комнаты перед приездом хозяев. Дедушка был сторонником первой точки зрения, а папа второй. Папа говорил, что швабры и щетки износят паркет и штофную обивку. Дедушка же отвечал, что пол швабры не боится, а сукно не боится щетки и что пыль представляет собой микроскопические камешки. Если этих камешков наберется слишком много, то обивка кресел потерпит больший ущерб от большой разовой чистки, когда с нее сковыривают слой пыли толщиной с палец, чем от каждодневных взмахов нежной щеточки. А то и вообще султана с филиновыми перьями. «Папа, неужели вы это серьезно?» – восклицал мой папа дедушке, то есть своему отцу. «Абсолютно, – щелкал пальцами дедушка. – Но главное, глупенький мой, не в этом. Главное в том, что дом должен жить, даже когда хозяев там нет. Нет ничего ужаснее, чем отпереть комнату, в которую полгода не ступала нога человека. Там появляется совершенно особенный запах». Папа не соглашался. Но поскольку хозяином поместья, а значит, главой семьи был все-таки дедушка, то все шло по дедушкиному приказу. Управляющий писал, что комнаты моются, выметаются и чистятся от пыли точнейшим образом по тому расписанию, которое велел выполнять господин.
Ну а когда дедушка умер – теперь вам понятно, почему папа не хотел нанимать человека проветривать костюмы в нашей городской квартире в Штефанбурге? Ясное дело, что никакая тайная полиция была тут ни при чем. Это он все для меня рассказывал, забавлял маленькую дочку, а на самом деле все проще: раньше у нас все было по-дедушкиному, а сейчас будет по-папиному.
Я не знаю, насколько тщательно слуги выметали комнаты в наше отсутствие, но я знаю точно, что они прекрасно пользовались этим приказом, превратив его в разрешение едва ли не жить в господском доме. Однажды, вернувшись из Штефанбурга, я обнаружила в своей постели – точнее, в щелке между матрасом, обтянутым свежей простынкой, и деревянным изголовьем, – обнаружила там женский волос.
Это был довольно длинный волос, длиннее моего. Я примерила от макушки, прижав его пальцем и протянув вниз, – оказалось, что он на целых две ладони длиннее моих, и это учитывая, что в Штефанбурге я ни разу не стриглась, а волосы мне подровняла перед отъездом мадам Антонеску. Но главное, у меня были волосы темные и довольно тонкие, а это был волос светлый, золотой, чуть-чуть волнящийся и толстый.
Я раскрыла медальон, скрутила волос в колечко и спрятала туда, благо там не было ничьего портрета, потому что портрет мамы я оттуда вытащила после одного происшествия, о котором расскажу позже. Я стала присматриваться к нашим служанкам. Может быть, первый раз за двенадцать лет своей жизни. До этого я их как будто даже не различала. Я знала, что есть госпожа Антонеску – моя родная и любимая, строгая, злая и при этом совершенно собственная. Была лентяйка Элла, которую я просто один раз спросила, как ее зовут. Может быть, она была вовсе даже Эльза или как-нибудь иначе. Может быть, я просто не расслышала, как она мне ответила, когда я ее еще детским голосом спросила: «Как тебя зовут?» Она что-то буркнула: «Эллл…» Я спросила: «Элла?» Она ответила: «Да, барышня», – и делу конец. Я не скоро узнала, что папиного камердинера зовут Генрихом. Да и откуда мне это было знать? Папа обращался к нему «дружочек» или «приятель», а в третьем лице вообще никак о нем не говорил. Ну разве так: «Мой… э… друг…»
Однажды, когда я услышала это, я спросила папу:
– Он твой друг?
– Так принято, – ответил папа. – Например, так говорили русские дворяне. Ты читала «Евгения Онегина», сочинение Александра Пушкина, роман в стихах? Ах, да что я такое говорю. Конечно, нет. Но непременно прочитай! Так вот. Там русский барин Онегин, представляя своего камердинера – француза, кстати! – говорит: «Мой друг, monsieur Guillot. Хоть человек он неизвестный, но уж конечно, малый честный». Поняла, Далли?
– Поняла, – сказала я, хотя на самом деле поняла не очень. – Значит, если дворецкий «мой друг», то, значит, если ты будешь кого-то с кем-то знакомить и скажешь: «Рекомендую вам, мой друг», – что тот человек должен подумать? Все во фраках – и хозяева и слуги, – как же разобрать, кто на самом деле друг, а кто «человек неизвестный, но малый честный»?
Разводя руками в воздухе, я попыталась нарисовать перед папой такую ситуацию.
– Ну не знаю, – сказал папа. – Должно быть, у меня просто никогда ничего подобного не случалось. Да и не случится, полагаю.
Вот тут-то я спросила, а как камердинера зовут.
– Самое простое имя, – сказал папа. – Как у вымышленного предка твоей мамочки.
– Генрих?
– Именно.
– А почему вымышленного?
– А потому, деточка, – сказал папа, поставив меня перед собой (он сам сидел в кресле, а я стояла с книжкой в руках. Разговор шел в библиотеке), – а потому, моя родная, что старший сын Генриха Птицелова, бедный Танкмар, женат не был и потомства не оставил. Так что нет в тебе крови ни Людольфингов, ни даже Мерзебургов.
Людольфинги, как я к тому времени уже прекрасно знала, – это был род Генриха Птицелова, а Мерзебурги – род его первой жены, несчастной матери его первого сына, от которого он потом отказался.
Это была история просто для романа!
Прекрасная Хатебурга фон Мерзебург ушла в монастырь, овдовев. Генрих Птицелов увидел ее, влюбился и, несмотря на сопротивление церкви – да и она сама сопротивлялась, наверное, – силой взял себе в жены. Похитил из монастыря, проще говоря. А когда развелся с ней, подлейшим образом использовал тот факт, что церковь этого брака не признала, поскольку даже королю в те времена запрещено было жениться на монахине. Хатебурга снова ушла в монастырь, а бедный Танкмар остался без наследства и потом был убит во время войны со своим единокровным братом – сыном Генриха от второй жены. Жестокий и чувствительный роман. Какие подлые твари эти мужчины.
– Так что вот, запомни, деточка, – сказал мне папа. – Все это выдумки. Я не знаю, откуда твоя мама взяла такую красивую фамилию и кто ей сочинил такую славную родословную. Но факт остается фактом. У Танкмара не было ни жены, ни детей.
– Это был незаконный сын! – закричала я. – Мама мне все объяснила! Незаконный сын Танкмара от другой графини фон Мерзебург, которая к тому же была его троюродной сестрой. Потому что была дочкой двоюродной сестры его мамы – той самой, которая умерла в монастыре.
– Незаконный сын? – всплеснул руками папа. – Страшные создания эти женщины. И она это говорила своей маленькой дочери! Ужасные создания! Шагу не могут ступить без адюльтера.
Как смешно! Не успела я подумать, какие страшные создания мужчины, как папа, словно бы прочитав мои мысли, сказал мне то же самое про женщин.
Я не совсем точно знала, что такое адюльтер, но догадалась.
Наверно, этот волос, который я нашла в своей кровати, был следом плебейского адюльтера в комфортабельных условиях господской спальни. Даже не спальни, а детской. Впрочем, к тому времени мне поставили вполне взрослую кровать уже третьего размера или даже четвертого, если считать колыбельку. Сначала колыбелька, потом миленькая маленькая кроватка с деревянной полированной загородкой, потом кровать для девочки метров полутора длиною, наверное, и вот, наконец, когда я к двенадцати годам уже достаточно вытянулась, мне была сделана в нашей столярной мастерской почти настоящая взрослая, женская – точнее, девичья, потому что довольно узкая, – кровать.
Я думала: чего бы им было не пойти в дедушкин кабинет, например, который сохранялся в полной неприкосновенности и где был широченный кожаный диван, а в смежной с ним спальне стояла большая дедушкина кровать с четырьмя резными столбиками по углам. Или чего бы не пойти в папину спальню: хотя они с мамой развелись уж сколько лет, но супружеское ложе папа выкидывать не желал.
Помню, дедушка был еще жив, и они с папой обсуждали папину кровать, и папа в ответ на ехидные дедушкины вопросы сказал, что ему просто приятно спать, раскинувшись во всю ширь и мощь, спать посредине, да так, чтоб ни правой, ни левой рукой не доставать до краев.
– Не понимаю, что тут удобного, – сказал дедушка. – А ежели водички попить среди ночи захочется? Так и будешь бревнышком перекатываться к прикроватному столику?
Тут я встряла, потому что как раз была рядом с ними – разговор шел в саду. И еще потому, что мне самой хотелось что-нибудь пошире, поудобнее.
– А у германского канцлера Бисмарка, – сказала я, – его одинокая кровать была еще шире, чем у папы с мамой. То есть чем у папы осталась после мамы, ну, вы поняли, да? Очень широкая.
– Вот! – сказал папа. – Многие достойные господа спят на широких кроватях.
– Тебе нравится Бисмарк? – спросил дедушка папу. Папа засмеялся, в один и тот же миг патриотично покачал головой, но и независимо пожал плечами. – А ты откуда знаешь про кровать Бисмарка? – спросил дедушка у меня.
– Видела фотографию в журнале.
– В журнале?
– Да! – сказала я. – Ух, какая страшная фотография! Мертвый Бисмарк лежит на кровати, кровать огромная, четыре подушки – три белых, одна черная, – а слева от него часы на тумбочке, показывают без пяти четыре, справа миска и свечка, и он правой мертвой рукой какую-то черную тряпку держит!
– В каком журнале? – удивился папа. – Где?
– У тебя, – сказала я. – В твоей библиотеке.
Папа повернулся, почти бегом пошел в дом и минут через пять положил на садовый столик целую пачку журналов за 1898 год.
Он стал их листать, показывая дедушке, – я стояла у дедушки за спиной и видела, что там действительно были картинки канцлера Бисмарка на смертном ложе, но не фотографии, а гравюры, и ни капельки не страшные, очень благолепные и торжественные – покойный возлежал, убранный пальмовыми ветвями, в эполетах, с пышно расчесанными усами, с лавровым венком на лбу, в окружении офицеров почетного караула, и гроб был очень узкий, как и положено гробам, и вокруг стояли многосвечные канделябры.
– Зачем ты выдумываешь? – спросили папа и дедушка почти что хором.
– Я точно видела! – сказала я.
Да, я точно видела эту фотографию. Я даже помню бантики на подушке, стоймя подсунутой под мертвую, с подвязанной челюстью, голову канцлера. Бантики были слева от Бисмарка. То есть справа от меня.
– Ты лжешь, – строго сказал папа. – Так делают очень, очень, просто очень испорченные дети!
– Фу, Мирек! – сказал дедушка папе. – Она просто фантазерка. Правда, Далли?
И он, протянув руку назад, метко надавил пальцем мне на нос – я же стояла за спиной его соломенного кресла, – надавил и сказал: «Дзынь-дзынь-дзынь».
Я не знаю, откуда в моей голове взялась эта фотография. Но я ее видела так, как будто прямо сейчас рассматривала на журнальной странице. Однако я не хотела огорчать дедушку своим упрямством – и потом, как я докажу? Где эта картинка? Поэтому я опустила глаза, соглашаясь, что я фантазерка, но добавила:
– Но все-таки бывают очень широкие кровати для одного человека!
– Вот именно! Даже если это не Бисмарк! – засмеялся папа и сказал мне: – Далли, отнеси журналы на место.
Я взяла журналы со стола, отошла на два шага и остановилась, потому что поняла, что сейчас начнется самое интересное.
– Ага, – сказал дедушка, – а я-то, старый дурак, не понял. Ты небось заново жениться собрался, поэтому и кровать бережешь?
– Во-первых, нет, – сказал папа, – не собрался и вряд ли соберусь. А во‐вторых, если бы и собрался, то уж в этом-то случае наверняка выкинул бы старую кровать и для нового брака приобрел бы новую.
– Ибо нельзя новое вино в старые мехи? – засмеялся дедушка.
– Что-то вроде, – сказал папа, обнял дедушку за плечи и нежно поцеловал в лысину. И тут заметил меня. Что я стояла в двух шагах и слушала весь этот очень взрослый разговор.
– Иди в библиотеку, – крикнул папа. – Я же тебя попросил! А ну бегом!
Я повернулась и пошла.
– Но только положи на столик! – крикнул папа мне вслед. – Просто положи на столик. Не вздумай ставить на полку. А то затиснешь неведомо куда, и я потом не найду.
«Но почему же они выбрали именно мою кровать? – думала я, направляясь к хозяйственному флигелю и щелкая пальцем по медальону. – Почему?»
И вдруг странная мысль пришла мне в голову. У меня даже голова закружилась от такой мысли. У нас ведь много слуг и крестьян в близкой деревне, которые делают разные дела по дому. Мясник, например. Птичница. Или целая деревня виноделов. Они не живут с нами, но все равно они наши. Когда-то они, то есть их родители были нашей собственностью, а теперь они наши слуги. Все равно наши! Вот они приходят, приносят, уносят, копают, рубят, пилят, строгают… Я представила себе, что пока мы живем в Штефанбурге, пока принимаем гостей или ходим в оперу, пока мы с мадам Антонеску чинно гуляем по фойе, а потом, сидя в ложе, смотрим немножечко сбоку – наша ложа была близко к сцене, – смотрим и слушаем, как среди раскрашенных фанерных декораций красиво умирает Каварадосси, – в это самое время в нашем милом, дорогом доме живут совсем другие люди. Без спросу гуляют по нашим комнатам, едят за нашими столами, сидят в наших креслах и даже спят в наших постелях.
Спят в двух смыслах слова. Я уже знала, что слово «спать» обозначает две вещи: просто спать, положив ручки под щечку, как ребенок, или храпеть, раскинувшись, как дровосек после работы, – или спать в неприличном смысле. Ну, вы понимаете, о чем я. И вот мне почему-то точно показалось, что на наших постелях они спали именно в неприличном смысле. И уж совсем в неприличном смысле (я это точно знала, чувствовала, вернее) спала на моей кровати эта неизвестная златовласка.
Я подошла к хозяйственному флигелю, открыла дверь кухни – там три девицы готовили обед. Одна громко рубила салат, две другие вдвоем ставили двуручную чугунную гусятницу в печь. Я попросила вынести табурет во двор для меня.
Видите, я специально говорю – «я попросила».
Будь я маленькая мама, а тем более маленькая бабушка, я б сказала «я приказала» или «я велела», но папа, и дедушка, и мама тоже, когда мне еще было пять лет, долго-долго объясняли мне, что эти люди, которые живут вокруг, работают на нас, прислуживают нам, меняют тарелки, подают на стол, стирают наше белье и все такое прочее, – это уже не наши крепостные, это не наша собственность или, чтоб понятнее было, – они не солдаты, а мы не офицеры. Это свободные земледельцы. Правда, они живут на нашей земле и всецело зависят от наших благодеяний, но сами-то они свободные люди, такие же подданные Его Императорского Величества, и поэтому разговаривать с ними надо вежливо. Надо почаще говорить слова «прошу» и «пожалуйста». Ведь они все равно всё сделают, что ни попросишь.
Итак, я попросила вынести табурет наружу.
Толстая чернявая девица поставила его, ловко уместив ножки между камнями, которыми был вымощен задний двор, подвигала его туда-сюда, убедилась, что он стоит крепко и не шатается, улыбнулась мне, сказала: «Вот так хорошо, барышня?» Я кивнула, и она убежала, а я уселась и стала смотреть во все глаза. Как назло, все пробегающие мимо женщины были темноволосые. Некоторые шатенки, некоторые темно-русые, а несколько совсем черных, с гладкими блестящими волосами, прямо как крышка рояля. Но я была уверена, что все равно найду эту златокудрую красавицу, и поэтому сидела на табурете около входа в хозяйственный флигель ну просто целыми часами.
На третий день я ее обнаружила.
Смешно, но это была та самая девушка, которую я увидела в первый же раз, едва открыв дверь кухни. Именно она, громко стуча ножом, резала овощи для салата. Но по всем поварским правилам голова ее была укутана в плотный белый платок. А вот вечером она вышла из кухни и остановилась прямо напротив моего табурета, на котором я сидела, заложив пальцем книжку. Девушка рассеянно улыбнулась и слегка поклонилась мне, потом повернулась ко мне спиной, потянулась. Она была стройная. У нее были узкие плечи и не очень большая, но круглая задница, которая была хорошо видна под тонкой холщовой юбкой. Она была в деревянных туфлях с кожаными перепонками и в шерстяных носках. Она потянулась, стала разматывать платок. Конечно, это была она. Золотые волнистые волосы, заплетенные в толстую, не очень тугую косу. Мне захотелось подойти сзади и примерить волос. Но и мерить ничего не надо было – это было видно и так.
– Здравствуй, – сказала я и встала с табурета. Девушка обернулась. – Меня зовут Адальберта-Станислава. А тебя?
– Я знаю, барышня, – ответила она. – А меня зовут Грета. Здравствуйте. Чем могу служить, барышня?
– Ответом на мой вопрос, – сказала я, подойдя к ней вплотную. – Зачем ты спала на моей кровати?
– В смысле? – Она сделала вид, что не поняла.
Хотя я-то знала, что она все прекрасно поняла.
– В неприличном смысле, – объяснила я. – Я не допытываюсь, с кем. Ежели ты не замужем, то это дело твоей совести и чести. Ежели замужем, то пускай тебя муж побьет, когда узнает. Или простит: уж не знаю, как у вас заведено. А ежели ты с мужем это делала, то скажи, зачем на моей кровати?
– Я ничего не делала, барышня, – сказала Грета. – Бог с вами, барышня! Я порядочная девушка, да и на барской кровати, фу!
Она краснела все сильнее и сильнее. Я уже точно видела, что это именно она и есть. Своими оправданиями она уже почти что созналась, и ей оставалось вымолвить последнее слово, которое стало бы окончательным признанием ее вины. И она сказала это слово:
– Барышня, а какие у вас доказательства?
– Доказательства? – захохотала я. Как в опере хохочет Мефистофель, когда Фауст пытается ему возразить. – Доказательства? Ха, ха, ха, ха! Вот они!
Я вытащила из-под блузки медальон, отщелкнула крышечку и извлекла наружу свернутую пружину ее золотого волоса.
– А ну-ка, примерь, Грета! – сказала я, растянув его во всю длину.
Грета потянулась было рукой к этому доказательству, но я, вместо того чтобы отпрянуть, шагнула к ней еще ближе. Поэтому отпрянула она – и даже спрятала руки за спину.
– Конечно, – шептала я, – конечно, моя дорогая Грета, ты можешь вырвать у меня из рук этот волос, бросить его на землю, сказать, что он только что у тебя с головы упал, и затереть ногой, каблуком затоптать в песок. Но мы-то с тобой знаем, что доказательство есть. У нас-то с тобой из памяти это доказательство не вырвешь, не бросишь на землю и не разотрешь подметкой. Ты спала в моей постели, и доказательство есть, вот оно, ты его видишь. Вот я бросаю его наземь, – сказала я и разжала пальцы, и длинная волнистая золотая ниточка, мелькнув, упала на землю и затерялась среди камней, которыми был вымощен задний двор. – А мой папа поверит мне, а не тебе, милая Грета. Ты кухарка, а не горничная, и поэтому не сможешь оправдаться тем, что вот, мол, как будто вытирала пыль у меня в комнате и случайно уронила свой прекрасный, длинный, золотой, – я со вкусом произнесла эти слова, – волос. И вот я думаю, – сказала я, – и вот я думаю, – повторила я, – что пора настала задать тебе вопрос: как тебе твоя совесть подсказывает, что я теперь должна сделать? Махнуть рукой, забыть, как будто ничего не было? Чтоб ты и в следующую зиму спала на моей кровати, спала бы в неприличном смысле слова неизвестно с кем? Или все-таки рассказать папе? Уж не знаю, что он решит. Наказать тебя плеткой по заднице он не имеет права – ты же такая же подданная Его Императорского Величества, как и он, как мы все. Но зачем наказывать? Вон дедушка выпорол управляющего еще до Рескрипта о свободе – он имел полное право, – но что хорошего? Что хорошего в порке, я тебя спрашиваю? Ровно ничего!
Я видела, что Грете уже сильно надоели мои рассуждения. Она переминалась с ноги на ногу. Может быть, ее кто-то ждал, может быть, она не верила в серьезность моих намерений. Обычно тот, кто болтает, – ничего не делает.
– Папа просто тебя уволит, – сказала я. – Выгонит со двора. Ты уедешь назад в родную деревню. Хочешь?
Она подняла на меня глаза:
– Барышня, я вам обещаю, что больше такого никогда не повторится. Клянусь вам Богом, клянусь вам Господом нашим и его Пречистой Матерью! Я никогда не войду в вашу комнату. И в другие комнаты тоже.
– Вот и хорошо, – сказала я. – Значит, ты во всем призналась. А то, понимаешь ли, «в каком смысле, где доказательства»? Грешники тоже разные бывают. Одни стоят на своей невиновности: «Не делал я этого, хоть убейте!» – врут Богу и людям, но уж зато крепко врут – с вранья не сдвинешь. А другие – бесстыдные и наглые – стоят на своем грехе. Вот он, мол, я какой – подлец и вор, разбойник и горжусь! Тоже интересно, правда? А есть вроде тебя. – Я встала на цыпочки и неизвестно зачем потрогала ей пальцем кончик носа, уперлась пальцем и поводила курносым Гретиным носом туда-сюда. – Сначала «в каком смысле? Где доказательства?», а потом «простите, Христом Богом умоляю!».
– Барышня, – вдруг совершенно серьезно и совсем другим голосом сказала Грета, – не надо меня выгонять. Я почти что сирота. Одна с больной бабкой. Это мне прокорм и ей тоже. Опять же девушек, которые поварихами в барском доме, в деревне все уважают. Барышня, что я должна сделать, чтобы вы не докладывали вашему папаше?
Ах, конечно же, в первую минуту мне захотелось обнять ее, расцеловать и сказать: «Забудем! Забудем, милая Грета! Я буду хвалить ваши салаты, чтоб папа наградил вас. Я завтра же передам корзиночку сладостей вашей больной бабушке, и вообще я вас люблю». Но я посмотрела на нее и сказала, вернее, повторила ее вопрос:
– Ты спрашиваешь, что ты должна сделать, чтобы я не докладывала папе о твоем возмутительном проступке? Да? Да?! В глаза смотри! Ты это спрашиваешь? Да?!
– Да, – ответила Грета.
– Я подумаю, – сказала я. – Подумаю и тебе скажу. А пока веди себя хорошо.
– Спасибо, барышня.
– Пока не за что, – сказала я. И, указав на табурет, добавила: – Пожалуйста, отнеси на место.
Но вернемся к Энею.
К нашему приезду все приводилось в порядок не только в доме, но и вокруг. К концу марта в наших краях уже начинала пробиваться трава и чуть-чуть зеленели деревья, поэтому садовники и сторожа собирали с земли упавшие за зиму ветки, сгребали остатки осенней листвы, подсыпали дорожки новым гравием, который возили из карьера в восьми верстах, подштукатуривали ворота, чистили решетку, а самое главное, снимали деревянные футляры и соломенные жгуты с прекрасных мраморных Энея и Дидоны.
Поэтому, когда мы въезжали в ворота, возвращаясь из Штефанбурга домой, Дидона и Эней встречали нас своими взглядами. Храбрым, устремленным вдаль, в будущее взглядом – Эней, жалобным взглядом брошенной женщины – Дидона.
Но я прекрасно помню дедушкин рассказ.
Дедушка говорил, что папе тогда было годика два или три и он ничего не помнит. А дедушка тогда был еще молод, бодр, силен и зол – и это последнее обстоятельство имеет немалое значение.
Однажды они возвращались из Штефанбурга (кажется, тогда они снимали там другую квартиру на зиму; даже не квартиру, а целый дом, но это сейчас неважно) – возвращались они из Штефанбурга, и, повернув на прямую аллею, ведущую к воротам, вдруг все хором ахнули: и дедушка, и бабушка (о которой я, впрочем, почти ничего не знала, кроме таких вот словечек «бабушка ахнула», «бабушка согласилась», «бабушке понравилось») и совсем маленький еще папа. Ахнул также кучер и, наверное, все, кто ехал сзади: кучера грузовых карет и слуги.
На правом столбе-постаменте стояла Дидона, а левый был пуст. Энея не было!
Они подъехали.
Дедушка распорядился начать разгрузку, вроде бы не подавая виду, что произошло нечто серьезное. Отвел бабушку в будуар, приказал принести ей легкую закуску (сам дедушка ел очень мало и обычно на ночь, а тогда был день. Дедушка рассказывал, времени было примерно час пополудни), сделал еще кое-какие распоряжения и наконец вызвал дворецкого и велел ему (тогда еще не было имперского рескрипта и крепостным слугам можно было приказывать) – и приказал ему сию же минуту позвать управляющего. Дворецкий сообщил, что это никак невозможно, ибо управляющего в настоящий момент хоронят.
– Вот прямо сейчас? – Дедушка помотал головой.
– Прямо сию минуту идет панихида, – сказал дворецкий.
– Ты хотел сказать «служат панихиду», – поправил его дедушка, любивший во всем точность.
– Никак нет, – сказал дворецкий. – Именно что идет, а не служат, ибо церковь запрещает отпевать самоубийц.
– За мной, – сказал дедушка.
Они с дворецким вышли на заднее крыльцо.
Дедушка велел подать ему лошадь. Через четверть часа они были в деревне, где гроб с телом управляющего, стоявший на козлах перед входом в его дом, уже совсем было собирались закрыть, чтобы везти на кладбище.
Дедушка подал знак отставить крышку в сторону, подошел к гробу и, заглянув в лицо усопшему, спросил:
– Николай, в чем дело? Что ты с собой натворил?
– Повесился, – ответил брат покойного, который стоял у маленькой группки людей слева от гроба, а дедушка подошел справа.
– Когда? – спросил дедушка.
– Третьего дня.
– Отчего же? – спросил дедушка, обращаясь к покойнику.
– Кувзары, – сказал брат покойного.
– Что кувзары? – переспросил дедушка.
– Украли статую и не отдают, – сказал мужик, уже другой.
– Николай к ним так и сяк, и просил, и денег сулил – не отдают, – сказал третий.
– Ну а вешаться чего ж? – сказал дедушка. – Разве я так уж гневлив?
– А то нет! – загалдели мужики. – Да и стыдно ему стало. Не усмотрел. За хозяина остался, а уважения не снискал.
Кувзары обычно никого не трогали.
Это была довольно большая и богатая деревня (она так и называлась «Кувзарско»), которая была за лесом и рекой, в самом конце нашего имения. За этой деревней дальше опять шел лес, наш лес, а дальше засека и степь, нераспаханная и бугристая, которая уже принадлежала короне, – королевская степь. Или императорская. Там была какая-то разница, но я в ней так и не разобралась. У нас в стране все было то императорское, то королевское, то королевско-императорское, а иногда императорско-королевское.
Когда-то совсем-совсем давно, во времена, когда в этих краях воевал непобедимый генералиссимус, принц Евгений Савойский, когда он со своими гусарами ходил на турок и частенько их бивал, – вот в эту самую пору какой-то фланг армии принца Евгения проходил через наши края, и один эскадрон, в общем, сто гусар – один эскадрон вдруг решил дезертировать. Надоела им эта скачка по степи, три года без привала, надоела им бесприютная мужицкая жизнь, когда на полсотни верст ни одной бабы, не говоря уже о красивой девушке-невесте. Вот и набрели они на эту деревеньку, привязали коней, да и решили пожить там недолго, хорошенько отдохнуть и попировать как следует.
А поскольку турки недели через полторы крепко всыпали непобедимому принцу Евгению, то в имперском главном командовании этот батальон записали в безвозвратные потери. А гусары между тем, осмотревшись и обдумавшись, протрезвев от выпитого, поняли, что возвращаться им совсем никак нельзя, потому что ждут их позор и расстрел за дезертирство. Тогда они решили остаться на полном серьезе.
Времена тогда были простые и жестокие, поэтому они вошли в дома со своими саблями, порубали мужиков и детей мужского пола и взяли тамошних женщин себе в жены.
Так они жили уже несколько поколений. А поскольку раньше деревня состояла из оседлых цыган, вернее, из смеси местных мужиков с цыганками, краденными из табора, то и племя получилось такое – крепкое, лихое, чужих не признающее. Ходили они в белых штанах с красными шелковыми кушаками в две ладони шириной, в шапочках с перышком, а их женщины носили звонкие ожерелья из монет разных металлов и размеров. Эскадронный командир назвал себя князем, и дети его тоже стали князьями. Старшие – наследниками. Этот самый князь разделил деревню на четыре конца и внимательно следил за тем, как играются свадьбы, чтобы не допустить кровосмешения.
А в остальном – мужики как мужики. Платили оброк, а чем они занимались, нам – я говорю «нам», имея в виду наше семейство, владельцев этого имения, – нам было без разницы. Ремесло – кажется, кузнечное дело, но кое-кто и виноград выращивал, и делал замечательное кувзарское вино. Слово «кувзар», наверное, от слова «гусар» произошло, мне так кажется.
Ну, вот я сказала: «Мужики как мужики». Но нет, конечно же. Они носили за своими кушаками два, а то и три кинжала, а дорога, шедшая через их деревню, довольно скоро заросла, потому как заезжать в их деревню, да и вообще мимо проезжать было опасно. Или считалось, что опасно, но какая разница. Не ездили.
А вот теперь, как рассказали мужики, столпившиеся у гроба бедного управляющего, кувзары украли статую Энея.
– Кувзары, значит? – переспросил дедушка.
– Кувзары! – заголосили мужики.
– Ну-ка, взяли, – сказал дедушка. – Понесли гроб в церковь.
– Нельзя, – вздохнул, разведя руками, старший брат покойного, тот, который отвечал вместо него на дедушкины вопросы. – Нельзя, ваше превосходительство. Самоубийца. Самоубийцам в церковь не положено и на кладбище не положено по-христиански. Разве вы не знаете?
– Поговори мне тут! – сказал дедушка.
Мужики подняли гроб, пронесли его несколько шагов, но потом, переглянувшись, поставили на телегу; брат покойного взял коня под уздцы.
– В церковь, в церковь едем, – скомандовал ему дедушка.
– Мы просили – поп не согласный, – сказал мужик.
– Ну, ну, – сказал дедушка, доставая из кармана револьвер и с щелчком перекручивая барабан. – Ну, ну, посмотрим.