IX

Я обычно не обращала внимания на тех господ, которые приходили к нам в гости, когда мы жили в Штефанбурге. Ведь они приходили не к нам, а к папе. Наше замечательное семейство в зимние месяцы очень редко устраивало приемы. Наверно, потому, что семейство было кургузое – только мы с папой.

Мне казалось, что штефанбургский свет не простил папе развода. Дело не в том, что люди папиного круга были на маминой стороне, считали, что папа был неправ, несправедлив и все такое. Нет, наверное. Просто развод сам по себе считался чем-то неприличным. А если уж развод, то дети, как правило, оставались с матерью. Оскорбленная мать принимала гостей в своем салоне, а бывший муж с тех пор носа не казал в свете. Так, по крайней мере, было в тех случаях, когда разведенная женщина по своей фамилии принадлежала к высшей аристократии. Графиня фон Мерзебург – моя мама – по всем правилам была именно такова. Но, увы, только по правилам. На самом деле у мамы странным образом не было ни семьи, ни дома, куда она могла бы вернуться после развода со своим мужем-негодяем. Конечно, негодяем! Ведь только негодяй мог развестись с умницей, красавицей, аристократкой, ведущей свой род от Танкмара, сына Генриха Птицелова и Хатебурги фон Мерзебург. Но с мамой все было как-то туманно и неясно. Честное слово, я не знала, кто были ее родители, то есть мои бабушка с дедушкой с маминой стороны, а также прадеды и прабабки. Где находилось их поместье – в нашей стране? В Германии? Или, может быть, во Франции? Ничего не понятно. Где, наконец, она жила здесь, в Штефанбурге?

Я мельком слышала странную фразу «она ведет скромную жизнь». Но ведь и мы вели скромную жизнь, по папиным словам. Мы не могли равняться с настоящими магнатами, с князьями и графами, у которых были дворцы в Штефанбурге, а усадьбы роскошные, как Версаль. Что папа имел в виду, когда говорил про мамину скромную жизнь? И вообще, как это графиня фон Мерзебург могла вдруг как сквозь землю провалиться, исчезнуть, растаять в тумане, смешаться с толпой?

Это казалось мне особенно обидным.

Честно говоря, я сильнее всего на свете боялась именно этого – смешаться с толпой. Боялась двойным страхом. То есть не только затеряться в большой плотной толпе, но – еще сильнее – превратиться в обыкновенную девушку с корзинкой или саквояжиком.

Вроде тех конторских барышень, которые по утрам шли на службу, цокая одинаковыми каблучками по плиткам Клостерштрассе и Кенигштрассе, выходя из трамваев, конно-железных повозок и из подземелий недавно открытого метрополитена, ручейками растекаясь по банкам и министерствам, исчезая в высоких дубовых дверях с латунными ручками и зеркальными стеклами. А еще раньше из метрополитена и трамваев выскакивали барышни попроще, хотя иногда одетые понаряднее первых – продавщицы, уборщицы, горничные в гостиницах. А совсем-совсем рано – этого я своими глазами не видела, это мне госпожа Антонеску рассказывала, – наверное, в половине шестого утра, когда я еще спала, когда мне снились наша аллея, наша лужайка, когда мне снилось, как я качаюсь на качелях и прыгаю вниз и Грета меня подхватывает двумя руками и кружит, так что у меня сердце занимается, – вот тогда на окраинах Штефанбурга на фабрики шли работницы, грубые, коротконогие, с большими, как лопаты, руками, держа под мышкой завернутый в полотенце завтрак – кусок хлеба с колбасой и яичко. У них были широкие лица, курносые носы, маленькие глаза, обветренные губы и жилистые шеи.

Я, может быть, в своей жизни видела только одну такую девушку в Штефанбурге, когда мы однажды ехали в гости за город к новым папиным друзьям. Дружбы, кстати говоря, потом не получилось. Это был единственный наш выезд туда.


Кучер перепутал дорогу, и мы, вместо того чтобы выехать на загородное шоссе, попали на какую-то кошмарную окраину, потому что кучер свернул куда-то не туда и пытался оттуда выбраться, привставал на козлах, держал то левее, то правее, но дорога делалась все хуже, все у́же, улицы распадались на переулки, переулки на подворотни. Я смотрела из окна, и мне казалось, что мы попали в паутину или в страшный лабиринт. Домики были низкие и длинные, с множеством дверей. Вывесок на них никаких не было, и дело кончилось тем, что наша карета попала в какую-то вонючую канаву задним колесом. Мы ехали втроем – папа, я и госпожа Антонеску. Кучер попросил нас выйти и стал уговаривать коней поднатужиться и подтянуть. Карета была запряжена парой, но два крепких коня никак не могли выправить, вытащить ее из канавы. Кучер что-то сказал папе, папа достал из кармана кошелек, дал кучеру какую-то бумажку, и тот, озираясь, пошел по улицам. Очевидно, искать подмогу. Минут через пять он вернулся. Он вел за собой двух стариков, которые приговаривали «сейчас, сейчас». У одного из них была длинная жердь, и они как-то втроем смогли поддеть колесо и вытащить его из канавы. На спицу колеса намоталась какая-то отвратительная гнилая тряпка.

Все это время, покуда кучер ходил за подмогой, папа курил, делая вид, что поправляет сбрую лошадям, но на самом деле просто поглаживая разные ремешки и пряжки, а госпожа Антонеску, как обычно, читала маленькую французскую книжечку, которую тут же достала из своей сумочки, – госпожа Антонеску очень здорово умела стоять не двигаясь. Она как-то очень ловко стояла. Изящная и вместе с тем уверенная. Она так могла простоять час, два или три, и совершенно не казалось при этом, что она устает. Когда я была совсем маленькая, я иногда пробовала ноги госпожи Антонеску сквозь юбку. Однажды я ущипнула ее за икру, и госпожа Антонеску улыбнулась и спросила: «Стася, что такое?» Я ответила: «Я думала, что вы мраморная». Я сказала, как ребенок: «Мламолная». Госпожа Антонеску засмеялась еще громче и потом долго учила меня искусству вот так «мраморно» стоять – неустанно, элегантно, непринужденно и твердокаменно.

Но ах, я не об этом.

Кучер ушел. Папа отвернулся. Госпожа Антонеску уткнулась в книжку, а я смотрела на девушку, которая смотрела на меня.

Она вышла из-за домика, из-за низкого безобразного домика с немытыми окошками и позеленевшей шиферной крышей, подошла к нам, осмотрела нашу косо стоящую – одно колесо в канаве – карету и всю нашу компанию: папу в визитке и лаковых туфлях, с дымящейся папиросой, госпожу Антонеску в длинном платье и шляпке с цветами и меня. Я была в полудлинном платье для загородного визита. На мне были белые чулочки, вишневые туфельки на низких квадратных каблуках, белая кофточка с плоеным передом, жакет – да, расстегнутый жакет в народном стиле с вышитыми гладью барашками и пастушками, – а на голове такая же «народная» шапочка – войлочная, с вышивкой и перышком сбоку; и ридикюль на ремешке.

Девушка была ненамного меня старше, а может быть – моя ровесница. Мне было тогда тринадцать, и ей, наверное, тоже около того. Она была одного со мной роста, но мне казалось, что в два раза тяжелее. И не потому, что толстая, а потому, что широкая, костистая, сильная. Широкое лицо, короткий широкий нос, сухие потрескавшиеся губы, жилистая шея, широкие ладони, грязные ногти и толстые кривые ноги в серых нитяных чулках. А на ногах что-то вроде обрезанных мужских сапог. Я заметила, что они ей сильно велики. Она стояла в трех метрах от меня и рассматривала меня в упор, подробно, сверху донизу и снизу доверху, как будто обшаривая глазами каждую петельку и каждую пуговку на моей одежде, каждую ресничку и каждую родинку на моем лице. Меня слегка испугало, что она не выказывала никакого смущения от встречи со знатными и богатыми господами. Она чувствовала себя хозяйкой, как будто бы хозяйкой большого, грязного и бедного дома, куда случайно забежала чужая маленькая породистая собачка.

Я покосилась на папу и мадам Антонеску и поняла, что да, верно – смущение выказывают скорее они. Мадам Антонеску не поднимала глаз от своей французской книжечки (кажется, это были стихи), а папа делал вид, что его главная забота – соскрести ногтем заусенец на лошадиной сбруе. Мне казалось, что они меня выставили навстречу этой неприветливой хозяйке здешних мест. Я посмотрела ей в глаза, попыталась улыбнуться. Она не улыбнулась мне в ответ и все смотрела на меня в упор.

Но меня не переглядишь. У нас в деревне я у всех выигрывала в гляделки.

Она смотрела на меня так, что у меня слегка помутилось в голове. Сильный взгляд был у нее. Я завела руки за спину и вцепилась ногтями левой руки в ладонь правой. Еще чуть-чуть, и я бы раскровенила себе руку, но тут эта девушка вдруг хмыкнула и стала рассматривать мои ботинки.

– Вот такая история, – сказала я громко. – Запутались, видите ли, заплутали.

– Ага, – сказала она.

– Ехали в Дамбель, – сказала я.

– Куда? – спросила она.

– Дамбель, – сказала я. – Дачное место недалеко.

– А? – спросила она.

– А вы не будете любезны нам сказать, как отсюда выехать?

– Куда? – спросила она.

– На Зоосадовскую улицу. Zoostrasse, – повторила я по-немецки.

Девушка пожала плечами.

– Как вообще отсюда выехать? – спросила я.

– А? – спросила она.

– Ну, например, в… в центр города?

Она пожала плечами.

– Или на набережную? – спросила я.

Она опять пожала плечами, продолжая подробно меня рассматривать – как неживую, как манекен в витрине. На ее лице, впрочем, не было особого интереса, не было приветливости, но и зла не было тоже. Я попыталась отыскать презрение, зависть, жадность, ненависть бедняка к богачу, разыскать то, что в газетах называли «классовым антагонизмом». Ничего этого не было. Или я не увидела. Даже равнодушия не было. Не было буквально ничего.

Она просто смотрела на меня, как, может быть, в зоопарке одно животное смотрит на другое, которое никогда ему в природе не встречалось и встретиться не могло. Как пингвин на павлина, например.

Потом пришли эти старики с жердью, вытащили нашу карету, а потом, размахивая руками, долго объясняли кучеру, как ему выехать из этой путаницы переулков на загородное шоссе. А эта девушка все стояла и смотрела, как мы садимся в карету, как кучер забирается на козлы, как мы потихоньку трогаемся. Потом она почесала себе ухо и пошла обратно в тот проулок, откуда вышла. Я это заметила, потому что смотрела в каретное окошко на нее.

Вот такими я представляла себе фабричных работниц, которые в половине шестого утра, по рассказам госпожи Антонеску, бегут на работу. Мне почему-то страшно было вспоминать эту девушку. Она мне снилась раза два или три после, летом, когда мы уже снова вернулись в имение. Она мне снилась так, как будто она не одна, как будто их много, и они смотрят на меня как на неживую, как будто я на самом деле становлюсь неживая. У меня от этого билось сердце. Я просыпалась вся мокрая от пота и будила госпожу Антонеску, чтобы она дала мне сухую ночную сорочку. Госпожа Антонесу переодевала меня, хоть я бормотала «сама, сама». Но она говорила мне «подними ручки». Я, как маленькая, поднимала ручки. Она стягивала с меня промокшую сорочку, комкала ее и протирала ею мою спину и грудь, потом говорила «ну-ка снова подними ручки» и надевала на меня сухую сорочку, а потом шептала мне на ухо: «Все хорошо, все хорошо, спи, засыпай», – и мне снова становилось не страшно. Я ложилась и засыпала.


А совсем уже днем, вокруг полудня, на улицы выбегал четвертый отряд женщин. Первые три – работницы, продавщицы, конторские барышни, четвертый отряд – хозяйки, мещанки, бюргерши, матери небогатых, но крепких семейств, жены делопроизводителей, машинистов, помощников инженеров и полицейских. Они выходили за покупками – взять что-нибудь к обеду, к возвращению главы семьи. Крепкие тетки в ладных, хотя грубоватых платьях в обтяжку, с корзинками в руках, а некоторые даже с новомодными кожаными торбами с большой бронзовой застежкой. Шли в свой ежедневный поход по магазинам и лавочкам. А по воскресеньям на большой крестьянский базар. Приятные, солидные, достойные, иногда даже вполне миловидные, чуть было не сказала красивые, дамочки разных возрастов, в том числе и вполне молодые, двадцати с небольшим. Но если среди них попадалась какая-нибудь совсем уже хорошенькая и модно одетая, в совсем новеньких туфлях и шляпке прямо как будто с витрины, то это была экономка из богатого дома. Обычно рядом с такой экономкой шагала жилистая кухарка или мужчина-повар, вроде нашего Влада. Или здоровяк-кучер, вроде нашего Игнатия.

Вот это все и была толпа. Толпа для меня была толпой женщин. Толпы мужчин я не видела никогда. Вернее, видела, конечно, потому что по центральным улицам точно так же ранним утром бежали сначала приказчики и официанты, а потом министерские и банковские служащие. И уж конечно на окраине, точно так же, как и работницы на фабрику, рабочие шли на завод. Но о мужчинах я почему-то не думала. Я совсем на них не обращала внимания.

Так что, когда папа уважительно говорил «народ», а госпожа Антонеску презрительно говорила «толпа» – я всегда представляла себе много-много женщин.

И я сильнее всего боялась смешаться с толпой. Поэтому, когда мы с госпожой Антонеску внезапно оказывались на улице в тот момент, когда из дверей метрополитена или из трамвая выплескивалась большая порция людей, я зажмуривалась и ждала, пока толпа, собственно не толпа, а группа (сколько там было человек – двадцать, сорок, пятьдесят?) – пока толпа рассеется. А иногда хватала госпожу Антонеску за руку и тянула ее в сторону, уступая толпе дорогу. И мне больно было подумать и невозможно себе представить, что моя мама смешалась с толпой, что она вот так, как эти конторские барышни или домохозяйки-мещанки, идет по улицам, торопится по своим пошлым повседневным делам. Вот, наверное, почему я зажмуривалась в толпе. Потому что я боялась вдруг увидеть там свою маму.


Но театр – это не толпа.

Хотя там была, по папиным словам, толпа народу. Но какой народ! Слов не хватит описать наряды дам и господ, которые заполняли сначала фойе, а потом партер и ложи штефанбургской оперы. Да и не надо слов. Кто видел – тот видел, а кто не видел – рекомендую полистать журналы января 1912 года, как раз тогда штефанбургской опере исполнилось сто пятьдесят лет, и все наши журналы были полны фотографиями спектаклей, а также зрительного зала и фойе со всей блестящей штефанбургской публикой. Поинтересуйтесь. Во втором номере «Театрального обозревателя» есть отличная фотография на целый разворот: страницы 16–17-я. Там в левой стороне третья ложа бенуара – это наша ложа, – и там вы можете увидеть меня, моего папу и госпожу Антонеску, которую мы взяли с собой на юбилейный спектакль. А на следующей странице, на 18-й, есть тоже неплохая фотография под названием «Сценка в фойе». Вот там я стою около киоска с мороженым, и официант протягивает мне вазочку с тремя шариками и воткнутыми в них меренгами, отчего вазочка похожа на букет из кактусов, а я в черном шелковом платье, в узенькой меховой накидке и едва виднеющихся лаковых туфельках. Я беру одной рукой вазочку, а вторую руку протягиваю официанту, и он вручает мне сияющую во вспышке магния мельхиоровую ложечку. Я такая хорошенькая, просто куколка. Просто игрушечка. Даже противно, потому что настоящая аристократка не может быть слишком хорошенькой. Это удел мещаночек или даже продажных девок.

Но уж как получилось.

Поэтому я не буду описывать блеск штефанбургской оперы.


Я хотела сказать, что гостей к нам приходило мало. Считаные разы мы накрывали в столовой ужин на большую компанию.

Но к папе довольно часто приходили какие-то господа. Я не уверена, что у него в Штефанбурге было много приятелей. Впрочем, приятелей, не говоря уже о настоящих друзьях, у него почти не было и в имении. Кроме вот этого князя, у которого был сын – жирный и скучный мальчик. А сам князь, кстати говоря, был хорош. Если бы мне было лет сорок, как ему, я бы, может быть, даже в него влюбилась. Но он-то вряд ли бы ответно влюбился в сорокалетнюю барышню. А в двенадцать или даже в четырнадцать лет влюбляться в сорокалетнего дядю – это вообще какая-то глупость. Хотя некоторые мои знакомые девицы влюблялись, кто в оперного тенора, кто в знакомого банкира, а некоторые даже в кронпринца, которому было вовсе под пятьдесят. Но у него, несмотря на молодцеватую выправку и красивые ордена – я видела его в театре, – были ужасно скучные усы, как у моржа на картинке. Целоваться с моржом? Это не для меня. Даже если меня потом назначат императрицей.

Загрузка...