Дедушка влез на лошадь, еще раз перещелкнул барабан револьвера, сунул его в наружный карман сюртука, сделал знак дворецкому, и вся процессия двинулась. Впереди шел человек, держащий под уздцы лошадь, запряженную в телегу, на которой стоял гроб с телом самоубийцы-управляющего. За ним шла вдова, дети и еще какие-то мужики и бабы – родственники, друзья и односельчане, общим числом человек двадцать. Но пока процессия проезжала по улицам деревни, к ней присоединялись другие люди, и поэтому, когда выехали за околицу, народу уже было сотни полторы.
Итак, впереди шел брат покойного – тот самый, который отвечал дедушке за усопшего, а сзади, в хвосте этой растянувшейся по дороге колонны ехали верхами дедушка и дворецкий. Церковь была в соседнем селе, не более версты. Собственно говоря, это было одно большое село, извивом расположенное между невысоких холмов. Когда подъехали к церкви, дедушка и дворецкий обогнали процессию и спешились у самой церковной ограды. Церковь была закрыта, службы не было. Священника дедушка вытащил из-за обеденного стола и приказал ему отслужить панихиду по усопшему рабу божьему Николаю.
Я не помню, говорил или не говорил мне дедушка его фамилию. По-моему, все-таки нет.
Поначалу поп решительно возражал, говоря, что по законам церкви самоубийц не положено ни отпевать, ни хоронить на кладбище. Дедушка сказал:
– Ну что я буду вам объяснять, батюшка? Давайте для краткости будем считать, что убил его я.
Батюшка изумленно посмотрел на него.
– Конечно я, – сказал дедушка. – Ведь он повесился единственно из страха передо мной, ибо не досмотрел за хозяйством в мое отсутствие и совершил промашку, прямо скажем, непростительную.
– Однако ж, – улыбнувшись, возразил батюшка, – не вы петлю ему на горло накидывали.
– Пошути тут у меня! – сказал дедушка и вытащил из кармана револьвер.
– Видит бог! – воскликнул священник. – Я подчиняюсь единственно под давлением силы. Ибо я слаб и обременен семьей.
Он это говорил не дедушке, а обращаясь к небу.
Возникла пауза.
– Ну? – спросил через некоторое время дедушка, потому что священник ничего не отвечал. – Так что? Он согласен?
– Кто? – не понял священник.
– А к кому вы, батюшка, адресовались?
Священник помолчал еще, потом перевел взгляд с неба, с облаков, которые тихо летели по небосводу, на дедушкино бесстрастное лицо, потом на его револьвер и сказал:
– Несите гроб.
– Несите гроб! – крикнул дедушка, обернувшись назад.
Гроб сняли с телеги и внесли в церковь.
Какая-то девочка, наверное, священникова дочка, открыла ящик со свечками. Люди стали разбирать свечки и становиться вокруг гроба. Священник начал панихиду. Тем временем по дедушкиному приказу молодые мужики уже начали копать могилу на кладбище неподалеку от церкви, куда и опустили гроб на полотенцах после завершения панихиды, прощания и заколачивании гроба. Дедушка рассказал, что он сам забил два гвоздя – первый и последний.
– Почему так? – спросила я.
– Таков обычай наших мест, – сказал дедушка. – Таков он был, сказать точнее. К сожалению. Барин обязан всякого работника проводить в последний путь. Работнику же любимому, верному и доброму надобно в знак особого расположения и милости забить в гроб первый гвоздь. А уж последний, – сказал дедушка, – это я уж от себя. Мне в самом деле было жалко Николая. Он благородный человек.
– Благородный? – спросила я.
– Ах, деточка, не в том смысле. Конечно, он простой мужик, но поступил благородно, как настоящий рыцарь. Просто, как принц Гомбургский, читала?
– Читала, – сказала я, потому что дедушка и правда заставлял меня читать такие книжки, и госпожа Антонеску тоже, а что я не читала сама – она мне пересказывала.
– Да, – сказал дедушка, – столкновение долга и чести. Отчего курфюрст решил казнить принца Гомбургского? От того, что долг повелевал принцу во главе своего отряда оставаться в засаде и беречь свежие силы для всякого непредвиденного случая. Но честь повелевала принцу броситься из засады на помощь своим друзьям-рыцарям. Честь не позволяла ему стоять со своим отрядом за холмом и смотреть, как его братья-рыцари гибнут. Он выбрал честь. И потом он опять выбрал честь, не захотел унизительного помилования. Битва между честью и долгом, моя дорогая, – продолжал дедушка, – свойственна только благородным душам. И только самые благородные души выбирают честь и принимают смерть.
– Принца Гомбургского, однако, в итоге не казнили, – уточнила я. – В пьесе курфюрст разрывает смертный приговор на мелкие кусочки. И вообще там как будто всем всё снится. А в жизни он умер глубоким стариком. У него была серебряная нога. Протез.
– В пьесе это типичный «счастливый конец», – сказал дедушка. – А в жизни ему просто повезло.
– А при чем здесь твой управляющий? – спросила я.
– Дело в том, – сказал дедушка, – что про него был слух. Он сам из той кувзарской деревни. Проще говоря, он сам кувзар.
– А разве, – спросила я, – кувзары живут где-то ещё, кроме Кувзарско?
– Почти нигде, – сказал дедушка. – Но знаешь ли, никогда не говори «все всегда» и «никто никогда». Непременно найдется одно, два, три исключения. Так и тут. В какой-то семье какой-то мальчишка может тайком, а может, с родительского позволения, пошел работать на барский двор, женился на обычной девушке, и обратно хода нет.
– А мне рассказывали, – сказала я, – что их кувзарский князь никого не выпускает из деревни.
– Ах, да какой это князь? – сказал дедушка. – Атаман, в лучшем случае. А на самом деле что-то вроде старосты. Да и как уследишь, если в деревне почти полтысячи человек живет? Так что вот, после этой истории Николай должен был бы, повинуясь долгу моего слуги и работника, вместе со мною учинить розыск и строго наказать похитителей – тех, кто украл мраморного Энея со столба у ворот. Это долг. Но он же сам был по крови кувзаром, и поступить так было для него немыслимо с точки зрения их родовой кувзарской чести. Поэтому он благородно выбрал смерть.
– Дедушка, – спросила я, – а вообще, что главнее – честь или долг?
– Для нас, – сказал дедушка, – честь главнее долга, главнее денег, главнее любви, а в иных случаях даже главнее правды, но тебе об этом еще рано думать. Впрочем, – сказал дедушка, сам глубоко задумавшись и обойдя три круга вокруг кресла, на котором я сидела с ногами (я помню этот разговор, это было в дедушкиной комнате на втором этаже), – впрочем, – сказал дедушка, – честь это и есть правда, ну, или наоборот. Правда – это и есть честь. В некотором очень высоком смысле, – он даже поднял руку к потолку и запрокинул голову и поглядел на люстру. – Честно говоря, я и сам, несмотря на свои года, этого еще хорошенько не понял. Но чувствую! – Дедушка улыбнулся. – Вот так-то, дорогая моя Далли. Мне даже интересно, с кем в жизни встретишься ты. Кого больше будет на твоем пути – людей чести, людей долга или, может быть, людей денег? О любви я, к сожалению, не говорю.
– Почему? – спросила я.
– Ах, – сказал он. – Что должен дедушка отвечать на такие вопросы внучке? Вырастешь – поймешь.
Похоронив управляющего, дедушка учинил розыск, точнее, велел его учинить двум расторопным парням из прислуги.
Все произошло именно так, как предполагали. Энея действительно украли кувзары, но самое интересное зачем. Энея, с головой, разукрашенной золочеными обручами, обнаружили на кладбище кувзарской деревни. Оказалось, что из этой статуи кувзары соорудили памятник на могиле своего старого атамана, который скончался в прошлом году. Ведь памятник ставят на могиле через год, когда земля осядет. И вот теперь наш Эней в железной золоченой короне – какой дурацкий, наверно, был у него вид! – изображал покойного князя-атамана.
Дедушка велел вернуть Энея на место.
То есть он передал кувзарам свое настоятельное требование, выраженное, впрочем, в мягкой форме. Дедушка даже назвал происшедшее недоразумением. Разговор велся, естественно, через этих расторопных парней, одному из которых дедушка вручил большой лист бумаги с надписью «Доверенность на переговоры». Кувзары, однако, возвращать Энея отказались. В форме внешне благородной, но по существу бесстыдной. Нынешний атаман – сын предыдущего – заявил, что не позволит разорять могилу отца. Дедушка, которому было об этом доложено, написал своему посланцу записку для передачи новому атаману. В записке было сказано, что дедушка согласен выдать необходимое количество денег для возведения достойного памятника ушедшему в мир иной бывшему атаману, но что Энея тем не менее следует вернуть на место и снять с него это неподобающее украшение. Больше того, дедушка, упомянув в том письме о своем понимании материальных проблем, стоящих перед кувзарской деревней, написал, что берет на себя перевозку и обратную установку статуи.
Однако ответом был отказ, выраженный в еще более дерзкой форме, что-то вроде «разговор окончен». Дедушкин посланец сказал, что встреча была крайне неприятной. Что он был один и без оружия. Его обступили человек пять молодцов в этих шелковых кушаках, за которыми торчали кинжалы один другого больше. Вообще-то кайзер давным-давно запретил простому народу носить оружие, но жандармы с кувзарами не связывались. На все жалобы окрестных крестьян жандармы отнекивались вот какой фразой: «Да ну их! Они странные какие-то!».
То есть жандармы их тоже побаивались.
Но не таков был дедушка.
Дедушка оказался кремень. «Или Эней у меня на воротах, или сами понимаете!» Через неделю дедушка арестовал несколько подвод с кувзарским вином. В ответ кувзары сожгли сеновал в той самой деревне, где жил бедняга управляющий. Дедушкины люди сожгли одну из кувзарских изб. Ночью прискакали на лошадях и закидали крайний дом горящими факелами. В ответ кувзары сожгли нашу конюшню и повесили конюхов. Это уже была настоящая война. Поэтому в ответ дедушка сжег Кувзарско. Всю деревню. Совсем. На этом месте посадил виноградник. А кладбище оставил. Но потом оно заросло высокой травой. Мы с дедушкой там гуляли, рассматривали камни, надписи, даты. Последняя дата была одна – тот самый день, когда дедушка послал своих крестьян сжечь кувзарскую деревню и вырезать всех до одного.
Надо сказать, что дедушкины крестьяне выполнили эту ужасную задачу с радостью. И дело не только во вражде кувзаров со всем окружающим миром, а всего окружающего мира – с кувзарами. Дело еще и в том, что тут вмешалась память. Много-много лет назад, пару столетий назад, во времена отважного принца Евгения Савойского, когда беглые гусары и устроили себе такое житье – деревню Кувзарско, они, как я уже говорила, поубивали мужчин и женились на женщинах этой деревни. Но беда в том, что не все мужчины были тогда на месте. Кто-то был в городе, кто-то торговал, кто-то выполнял полугодовую службу у барина, и поэтому в тот страшный день не оказался дома. И вот, когда эти люди (кажется, их было около десятка человек) пытались вернуться в свою деревню – их не пускали. Новые жители, гусары-дезертиры, не пускали. Хотя эти люди возвращались мирно. У них не было мести за убитых жен и детей, потому что все они были в отъезде с семьями, – просто люди хотели вернуться к себе домой. Но их не пустили. Они жили, храня в душе память об этом изгнании, о гибели своих дальних родственников и, наверно, лелеяли мечту о мести. И вот время мести пришло – барин разрешил, барин велел отомстить. Я не знаю точно, специально ли дедушка назначал исполнителями именно этих людей, наследников тех, кого два века назад выгнали из родной деревни, или просто так сложилось, так получилось, так вышло, – но это уже неважно.
– Ненависть вечна! – сказал дедушка. – Вражда вечна. Земля удивительно тесна, моя милая Далли. На любом клочке земли, где живут люди – непременно кто-то жил раньше. Его изгнали и не дали вернуться.
– Ты убил их всех? – спросила я.
– Не я, – сказал дедушка. – Мои люди. Но по моему приказу, конечно. Я не буду увиливать от ответа. Так что можешь считать, что да, я.
– Всех? – переспросила я.
– Всех, – сказал дедушка. – Вот общая могила для тех, кого не узнали. На кувзарских домах, – объяснил дедушка, – на воротах по старой эскадронной памяти была вырезана фамилия семейства. Наверно, те мои ребята, кто вырезал Кувзарско, учиняли предварительный допрос. Не знаю. Но кого-то похоронили в отдельных могилах, с именами и фамилиями, а кого-то в общей.
Я ходила и вслух рассуждала о том, как такое могло получиться.
– Хватит, Далли, хватит! – сказал дедушка. – В таких делах всегда много суматохи. Потом и не разберешь – что, как и почему.
– Всех? – снова спросила я. – И даже… и даже…
Мне это обязательно надо было спросить, хотя я не выговорила слов, но ясно было, что я хотела сказать – и даже беспомощных стариков, женщин и маленьких детей?
– Да, всех. Они сами себя приговорили, – сказал дедушка. – И своих детей они приговорили тоже. Сами приговорили. К смерти и забвению.
Я почувствовала, что горжусь дедушкой, но и боюсь его.
Потом я все-таки спросила:
– Зачем?
– Я должен был остаться самим собою, – сказал дедушка. – Я должен жить здесь, в этом доме, помещиком, владельцем этой земли, когда-то хозяином, а теперь просто благодетелем крестьян, живущих на моей земле. Короче – я должен быть помещиком, которого уважают и боятся. Да, моя милая, боятся, ибо в основе всех самых священных заповедей лежит страх!
– Боже! – сказала я.
– А ты как думала? – сказал дедушка. – Разве госпожа Антонеску тебе не преподает Библию? Должно быть, плохо преподает. Десять заповедей – это, конечно, прекрасно. Но это еще не все. Книга «Левит» и книга «Второзаконие» – там подробно сказано, что бывает за нарушение заповедей. Не убий, – сказал дедушка, – а то нарвешься на меч. Почитай родителей, а то получишь подзатыльник. Не прелюбодействуй, а то камнями закидают. Не укради, а то изгонят из стана, и так далее и тому подобное. Ибо, – засмеялся дедушка, – всякая норма состоит из диспозиций и санкций. А если для детей – сначала «как надо себя вести», а потом «что бывает за непослушание». Видишь ли, милая Далли, конечно, легче было бы уступить. Я мог бы заказать в Штефанбурге нового Энея, а к нему уж и новую Дидону заодно, чтобы они были одного цвета и одной потертости. А то получится глуповато – новенький Эней и старенькая Дидона! Что он в ней нашел? – усмехнулся дедушка и продолжал: – Часто бывает проще махнуть рукой. Вернее, кажется, что так проще. Забыть про долги, которые тебе не отдали, не обращать внимание на слова, сказанные в запальчивости, не слушать сплетен и так далее. Прощать измену жены и подлость друга. И все это кажется очень возвышенным, аристократичным и благородным. Как говорится, «мы выше этого». Возможно, иногда так и надо. Но очень редко. Потому что, посуди сама, спустись с небес на землю – нового Энея тоже бы украли. Что мне делать прикажешь? Третьего покупать или тратить большие деньги на стражников? Поставить подле ворот будку, посадить в нее инвалида с ружьем? Какое уродство! И какая глупость! Короче говоря, я как-то так почувствовал, что если бы я тогда уступил, плюнул, махнул рукой, «был выше этого» – то довольно скоро кувзарский, пардон, князь, атаман то есть, сидел бы в моей гостиной в моем кресле, положа на стол ноги в грязных сапожищах.
Я молчала, пытаясь это все обдумать и разложить по полочкам в своей голове, которая уже гудела от такого количества рассуждений, пожаров, повешенных конюхов и зарезанных годовалых детишек.
– Я не виноват, – вдруг сказал дедушка. – Я ведь сначала хотел по-хорошему. И я не виноват, что по-хорошему с ними не получилось. Получилось – или они, или я. И я решил, что все-таки пусть буду я. Если бы я оставил хоть одного человека – он бы мне отомстил. Или тебе, после моей смерти.
Дедушка умер, когда мне было десять лет, то есть кувзарскую деревню он сжег совсем давно, когда был еще молодой. Папе тогда было года два или три, я уже говорила. Дедушка, сжигая Кувзарско, был совершенно уверен, что он не только отстаивает высокие принципы аристократической чести, на которую посягнули грязные смерды, но и попросту защищает молодую жену и маленького ребёнка. Что это обыкновенная война, а на войне как на войне.
Я никогда не спрашивала у папы про этот случай, про кувзарскую деревню, потому что боялась, что все окажется совсем не так, как рассказывал дедушка. Окажется, например, что кувзары просто мало-помалу бросили свою деревню и разъехались кто куда – кто-то торгует в лавках в Штефанбурге, кому-то повезло устроиться в Будапеште или даже в Вене, а самые смелые и вовсе в Америку уехали. А что касается могил, то это кто-то что-то напутал. Может быть, там была оспа – от этого даты одинаковые, и общая могила тоже бывает во время эпидемий. Про это уже никто не узнает. Да никому и не интересно.
Дедушка умер летом.
Я помню этот день. Я с мадам Антонеску гуляла в парке. Мы ловили бабочек и пели песенки. Это были не простые песенки. Мадам Антонеску сочиняла их для меня специально, а может быть, брала из какой-нибудь книжки. В этих песенках говорилось, вернее, пелось, о муравьях и стрекозах, пчелах и осах, ночных и дневных бабочках. И мы с мадам Антонеско, как две дурочки, носились по лугу с сачками, и когда в песенке шла речь о стрекозе – гонялись за стрекозой, а когда шла речь о бабочке павлиний глаз – пытались поймать павлиний глаз. Я не случайно сказала «как две дурочки». Иногда мне казалось, что мадам Антонеску несколько запаздывает с моим воспитанием. Она была, по уверению папы, энциклопедически образованной дамой. «Энциклопедически!» – повторял он, поднимая палец и описывая им круг. Разговор шел в библиотеке. Палец указывал на все полки сразу, и тем самым папа как бы подтверждал, что госпожа Антонеску прочитала и выучила все книги, стоящие в папиных шкафах. А кроме того, я знала, что «энциклопедия» означает «круг знаний». В самом деле, госпожа Антонеску знала математику, химию, физику, а также французский, английский, немецкий, латинский и греческий языки, историю мировой литературы, историю изящных искусств и историю как таковую, не говоря уже о ботанике и правоведении. По папиному уверению, госпожа Антонеску была одной из первых университетских женщин нашей империи, и мне неслыханно повезло, что именно она согласилась наняться в гувернантки в нашу семью. Все так. Госпожа Антонеску действительно могла ответить на любой вопрос. Объяснить, как решается геометрическая задача о кубе, вписанном в пирамиду, вписанную в шар, вспомнить, о чем спорили Карл Смелый и герцог Рене в битве при Нанси, сколько шейных позвонков у мыши, а сколько у жирафа (правильный ответ: и у мыши, и у жирафа по семь), проспрягать греческий глагол «хиэми» во всех временах и наклонениях, продекламировать Горация, Корнеля и Генриха фон Клейста, который, кстати, и написал упомянутую дедушкой драму о принце Гомбургском, который – уже не Клейст, а принц – был реальным историческим персонажем с серебряным протезом вместо правой ноги. О том, что Генрих фон Клейст покончил с собой на берегу романтичного озера Ванзее на пару со своей возлюбленной, смертельно больной Генриеттой Фогель, госпожа Антонеску мне тоже рассказывала.
От этого моя голова мне самой иногда казалась огромной корзиной, в которую наложили всякую всячину – от дорогого фарфора до поношенных туфель – и перетряхнули хорошенько. Возможно, что-то подобное чувствовала и госпожа Антонеску, потому что больше всего она любила подвижные игры на свежем воздухе, сопровождаемые склонениями и спряжениями, теоремами и хронологией, а также, как в тот июльский полдень, систематикой чешуекрылых, то есть загадками о разного рода бабочках.
Набегавшись, напрыгавшись и наигравшись, мы вернулись в дом.
Там было тихо, как всегда бывает в жаркий июльский полдень. Я крикнула папу. Он отозвался мне сверху, со второго этажа. Я попросила у проходившей мимо девицы лимонаду. Мне принесли на подносе кувшинчик и стакан. Я попросила налить полстакана, сделала служанке замечание, что она не принесла еще стакан для госпожи Антонеску, которая стояла со мною рядом. Госпожа Антонеску сказала:
– Ах, ерунда, ерунда.
– Отчего же ерунда? – сказала я. – Вон вы как запыхались!
Другая девушка принесла еще один стакан. Первая служанка стояла перед нами, держа поднос в руках. Мы с госпожой Антонеску пили лимонад, и тут сверху вдруг спустилась мама, на ходу приказывая дворецкому, который семенил сзади, съездить в деревню и предупредить священника.
Я не видела маму уже лет пять, наверное.
Потом я узнала, что она приехала в тот день совершенно случайно. Ей нужно было что-то забрать из дома. Не помню, что. Вернее, не знаю. Она, значит, приехала по каким-то своим делам и даже не поинтересовалась, где я.
Мне стало еще жарче, а потом сразу холодно. Но надо было что-то сказать.
– А где дедушка? – спросила я.
Мама не слышала меня и вместе с дворецким вышла через заднее крыльцо.
– Папа! – крикнула я, подойдя к лестнице. – Папа-ааа! Как дедушка себя чувствует?
Потому что дедушка с утра, прямо после завтрака сказал, что у него теснит в груди и слегка болит голова, и поэтому он посидит у себя в кабинете в тишине. Кажется, они с папой что-то собирались сделать. Кажется, собирались куда-то ехать. Но дедушка сказал, что поездка отменяется. Он себя дурно чувствует и хочет после завтрака отдохнуть. «Никогда со мною такого не бывало, – сказал дедушка, потирая грудь и встряхивая головой. – Вот и старость. Да, да, мои дорогие, вот и старость».
Никто мне не отвечал, и я еще раз крикнула:
– Как там дедушка?
Папа спустился на половину лестницы и сказал:
– Дедушка умер.
«Вот и старость, и сразу смерть», – подумала я.
И папа, как будто отвечая моим мыслям, сказал:
– Он умер за одну минуту. Сидел в кресле, схватился за сердце, негромко застонал, и все.
Я заплакала. Папа сошел вниз, погладил меня по голове и сказал, что дедушка совсем не мучился, а значит – у него была хорошая смерть.
Хорошая смерть. Я поняла, что это значит. Умереть одетым, после вкусного завтрака, в красивом кабинете, в удобном кожаном кресле, в светлый июльский день. Кресло стояло лицом к окну. В окне были видны уже начинающие желтеть липы и синее-синее небо с маленькими белыми облаками. И может быть, если окно было приоткрыто, доносились мои веселые крики с лужайки. Я ловила бабочек и громко кричала, как они называются по-латыни. Хорошая смерть!
Я бы тоже хотела так.
Да чего уж теперь.
Папа взял меня за руку, и мы втроем – мы с папой, а сзади госпожа Антонеску – вошли в дедушкин кабинет. Дедушка лежал на диване, широком, кожаном, с далекой деревянной спинкой, вдоль которой были выставлены дополнительные подушки. Дедушка лежал в костюме, в том самом утреннем костюме, в котором обычно завтракал. Серые фланелевые штаны со штрипками, бежевые лакированные туфли и такой же фланелевый пиджак, под которым ярко-синяя жилетка и белая рубашка. Голова его лежала на маленькой вышитой подушечке. Подушка была хоть и маленькая, но очень толстая, поэтому дедушкин подбородок упирался в воротник и галстук, повязанный просторным бантом. Глаза были закрыты, руки скрещены на груди. На правой дедушкиной руке на безымянном пальце был большой квадратный перстень с темно-красным сердоликом, на котором были вырезаны две маленькие фигурки. Издалека казалось, что это какая-то буква. Но если присмотреться, видно было, что это мужчина и женщина. Я рассматривала этот перстень много раз. Дедушка объяснял, что это работа знаменитого английского резчика Брауна, который потом служил при дворе русской императрицы Екатерины, а эти мужчина и женщина – те самые Дидона и Эней, которые украшают ворота нашего поместья. Я не знаю, что было раньше – перстень был подобран под ворота или ворота под перстень, но дедушка говорил мне, что этот перстень должен носить хозяин нашего поместья.
Папа встал на колени в дедушкином изголовье, поцеловал дедушкин лоб, потом поднялся и сказал, обращаясь ко мне, госпоже Антонеску и к моей маме, которая успела подняться по лестнице и сейчас стояла за моей спиной, холодно положив мне руку на плечо:
– Мой отец и господин здешних мест умер, – сказал папа, и странно было слышать его торжественный голос. – Я, его сын, беру этот перстень. – Папа взял дедушку за руку, стащил с его безымянного пальца перстень и торжественно надел на свой палец, – в знак того, что становлюсь на его место – хозяином и господином здешних мест.
Он поправил дедушкину руку.
Мы – сначала я, затем госпожа Антонеску, а потом и мама – по очереди опустились на колени в изголовье дивана и поцеловали холодный, вернее, пока еще не такой холодный, дедушкин лоб. Мне показалось, что мама так и не прикоснулась губами к дедушкиному лбу и не встала на колени, а присела на корточки. Потом, обойдя диван, мы поцеловали папину руку с перстнем – сначала я, потом госпожа Антонеску, а потом мама, только мама целовать ему руку не стала – она сначала чуть-чуть согнулась, но вдруг раздумала и просто положила на его руку свою левую ладонь и сказала:
– Ах, что здесь скажешь? Прими мое самое искреннее соболезнование…
Папа потрепал ее по плечу, придвинул к себе, поцеловал в макушку, и тут внизу раздался стук сапог. Пришел человек от священника, пришли столяры обмерять дедушку, пришел повар получать указания насчет большого поминального обеда, пришел еще какой-то парень с конторской книгой, куда он собирался записать имена соседей, которым надлежало развезти приглашения.
Дедушку отпевали в церкви, единственной в ближней округе, в той, которая была в соседнем селе. Я во все глаза глядела на совсем старого священника, который служил, и пыталась угадать, тот ли это поп, которому мой дедушка грозил револьвером много-много лет назад, заставляя отпевать самоубийцу-управляющего. И если да, то что он сейчас думает? Потом мне казалось, что это скорее всего другой священник, возможно, сын предыдущего (у нас в деревнях так случалось, младший попович, отучившись в семинарии, заступал место своего отца) – но если так, то он все равно должен был знать эту историю. А если все это была выдумка, то вообще странно…
Мамы на отпевании не было. Она уехала в тот же день, когда приехала, то есть в день дедушкиной смерти. Мы с ней так и не поговорили.
Да, я прекрасно понимала, что она совершенно случайно приехала именно в этот день, что вполне могла приехать днем или неделей раньше или позже, но все равно мне казалось, что она виновата в дедушкиной смерти. Тем более что она не поцеловала мертвого дедушку в лоб. Я отлично видела, что она нагнулась близко-близко, но не коснулась его лба, а изобразила поцелуй, чуть шевельнув губами, будто шепотом сказав что-то. Мне казалось, что она и была его смертью, которая прилетела к нам, за ним. Тем более что она была в черном платье. Папа мне потом говорил, что платье было не черное, а темно-синее, и что мама всегда любила темные тона, и что всё это бред и бабкины сказки, и откуда я только набралась этих плебейских суеверий, – но я все равно в тот же вечер, когда она уже уехала, раскрыла свой медальон, выковыряла оттуда мамин портрет и сожгла его на свечке.
Хотя мне было жалко, и вообще, наверное, зря я так. Дочерний долг и все такое. Но тут было что-то вроде чести. Честь нашей семьи, от которой мама отказалась.
В церкви было много народу, но в основном мужики.
Я вертела головой, пытаясь найти хоть одну даму в пышном траурном платье или хотя бы одного господина в сюртуке. Потом, присмотревшись, я нашла несколько таких фигур – человек десять соседей приехали похоронить дедушку. Меня им представляли, я, наверное, кланялась и скорбно улыбалась – помню шепот госпожи Антонеску за спиной: «Улыбайся, но – скорбно!» – но я их совершенно не запомнила. Как не запомнила и весь поминальный обед, хотя могу представить себе, как он происходил.
Зато прекрасно помню, как закапывали яму.
Я точно помню, что гвозди в дедушкин гроб заколачивали мужики, а папа стоял, скрестив руки и понурив голову. Когда яму засыпали, сверху поставили небольшой деревянный крест, украсили земляной холмик цветами и, по обычаю, еще раз, встав на колени – для этого специально была сделана холстинная подстилка – поцеловали могильный холм, вернее, цветы, на него положенные, и гурьбой пошли назад, – и вот тогда я вдруг подумала – что будет на сладкое? Потому что в тот день, когда умер дедушка, было воскресенье и я могла заказать себе сладкое, какое хочу – у нас было такое правило. Мы с госпожой Антонеску заказали шарики из безе во взбитых сливках, но из-за дедушкиной смерти настоящего обеда не было, и мы просто поели супу, жаркого и к чаю по куску хлеба с медом.
Я подумала: а какое будет сладкое сейчас, когда мы придем домой?
Я ведь знала, что там готовится обед, вернее, два обеда. На заднем дворе из досок быстро сколотили длиннющие столы, и на спешно сложенной открытой печи уже жарились на вертелах целых три барана. В огромном котле булькало овощное рагу, и была выкачена бочка с вином, и стояли мне по пояс ростом мутные бутыли кое с чем покрепче – это для мужиков. А в столовой сервировался узкий и длинный стол, расставлялись тарелки большие, тарелки маленькие, тарелки хлебные, выставлялись бокалы винные и стопки водочные, раскладывались вынутые из плоских черных коробок серебряные ножи, вилки и ложки, и на кухне пеклось, варилось, жарилось и нарезалось что-то поизысканнее, чем баранина с овощным рагу.
Так что же будет на сладкое?
Интересно, кто-нибудь вспомнит про шарики из безе со взбитыми сливками? А может быть, в честь такого случая приготовят мое самое любимое – желе с орехами на хрустящей тестяной подложке в виде кораблика, который плавает в винном соусе-сиропе? А вдруг?
И подумав об этом, сглотнув слюну и облизнувшись, я вдруг вспомнила про дедушку, как он лежит сейчас в гробу совершенно один, под грудой холодной глинистой земли и кучей увядающих цветов, и как ему там темно и тоскливо, и страшно, и одиноко, потому что я, несмотря на все уговоры госпожи Антонеску, никак не могла поверить в бессмертие души. А уж тем более в такую ерунду, что душа где-то бабочкой летает и на нас на всех смотрит, следит, как мы себя ведем. Ведь умерло людей гораздо больше, чем живет сейчас! Представляете себе, какая была бы толкучка в небе? Разве такое бывает? Но когда мне говорили, что душа человека остаётся на земле то ли девять, то ли сорок дней – вот в это я как раз могла поверить, но при этом считала, что эта душа находится прямо в теле и что дедушка то ли сорок, то ли девять дней будет мучиться и тосковать, лежа в тесной холодной могиле, а мы будем есть, пить, спать и даже ловить бабочек. И вот когда я вспомнила, что дедушка, хотя и умер, но все равно пока душа его еще здесь – он как будто бы живой, но закопан в могилу, а я, которую он так любил и которая его сама так любила – я больше всех на свете любила дедушку, честное слово! – а я, вместо того чтобы сидеть на его могиле и плакать, – я думаю о том, какое сегодня будет сладкое к обеду, и мечтаю об этом, и слюни глотаю, и облизываюсь.
От этого мне стало так стыдно, как никогда не было – ни до, ни после.