На кончик сосульки набежала капля. Набухла, сорвалась и полетела вниз.
Таять начинало в конце февраля.
Я становилась коленками на диван и смотрела в окно.
Окно выходило на улицу Гумбольдта. Напротив и чуть наискосок, правее, ближе к реке, был угловой дом, новомодный и тяжелый, темно-серый, с колоннами в виде плоских печальных женщин. На доме висела бронзовая памятная доска: «На этом месте был старинный постоялый двор, der alte Gasthof, где в 1805–1818 годах останавливался великий ученый и дипломат Вильгельм фон Гумбольдт» – и сверху профиль господина с кудряшками, в овале, оплетенном лавровыми ветвями – тоже бронзовыми, как вы уже поняли. В первом этаже там была кофейня «Трианон».
А прямо напротив нас, окна в окна, была гостиница, которой владела семья Альдемарески. Она так и называлась – «Отель Альдемарески». Очень древняя итальянская фамилия, это папа сказал. Но совсем не знаменитая – объяснил папа. Сошли со сцены еще в пятнадцатом веке. Последний Альдемарески запомнился лишь потому, что его надгробие изваял Антонио Бамбоччи – тоже, кстати говоря, не самый великий итальянский скульптор.
Фамилия Альдобрандески или тем более Альдобрандини – гораздо лучше. Но где взять такую? Папа сказал: «Вырастешь, поедешь в Италию, выйдешь в тамошний свет, и чем черт не шутит, а?»
Хотя ладно, чего уж теперь.
В конце февраля слоистый жгут слежавшегося снега, который нависал над окном нашей гостиной, вдруг покрывался тончайшей ледяной корочкой. Корочка толстела, пузырилась, прогибалась книзу и превращалась сначала в короткую, а потом в длинную прозрачную сосульку. Короткие полчаса, когда солнце на нее светило, она сверкала, как хрустальная подвеска на люстре.
Я становилась коленками на диван и смотрела на сосульку. Следила за ней.
Дня через три на кончик этой сосульки набегала первая капля.
Это окно – именно вот это окно нашей гостиной, широкое, четырехстворчатое, с полукруглым верхом – было, можно сказать, главным окном всего фасада. Над ним был широкий лепной карниз. Поэтому снег там задерживался, пока не стаивал совсем. На других окнах были крыши домиком, сверху покрытые цинком, и снег оттуда скатывался сам. А тут получался целый маленький сугроб – и как его убрать? Не посылать же дворника в квартиру этажом выше, чтоб он раскрывал окно и, перегнувшись через подоконник – с которого сначала надо было бы снять цветы или статуэтки – метелкой и лопаткой счищал снег? Это крайне невежливо, обращаться к соседям с такой просьбой. Тем более что там жил какой-то важный государственный чиновник, мне папа говорил. Но и вообще немыслимо! Я бы, например, ни за что не пустила соседского слугу, чтоб он из нашего окна чистил снег на своем карнизе.
Карниз украшал пышный рельеф, целая скульптурная группа. Сатир и нимфа, которые сплели руки, то ли отнимая друг у друга виноградную гроздь, то ли наоборот, угощая. Сатир угощал нимфу и широко улыбался своим некрасивым театральным ртом. Почему театральным? Потому что его лицо было похоже на греческую театральную маску из книги Буркхарта и Телленберга «Античная мифология». А нимфа стыдливо закатывала глаза.
Оба были голые. Но у сатира был большой фиговый лист. А нимфа сверкала выпуклым треугольником лобка. У нее был толстый животик и круглые ляжки, и лобок как-то особенно топырился – наверное, из-за того, что эти фигуры два раза в год белили чем-то густым, замешанным на мелу, наверное. Но старые слои не соскабливали, и от этого нимфа становилась все крутобедрее и грудастее, а сатир – всё носатее и мускулистее; а если честно – оба становились всё жирнее.
Я брала дедушкин бинокль и выходила на улицу. В бинокль я рассматривала всю эту лепнину. Мне хотелось разглядеть, что там у сатира под фиговым листком. Мне было интересно, как работал скульптор. Сначала вылепил ему пипиську, а потом сверху приделал лист? Или, подлый бездельник, сразу сделал этот разлапистый листок, лишив сатира его мужественности – ибо одной развязной улыбкой нимфу не покоришь.
Сколько мне было лет, когда я первый раз нацелилась биноклем на сатировы скрытые красоты? Десять? Одиннадцать? Двенадцать? Нет, двенадцати еще не было, кажется. Но я была деревенской барышней. Мне были отлично известны все эти вещи, от которых городские барышни краснеют, заикаются, падают в обморок, а иногда их даже вырвать может – честное слово, одну мою здешнюю подружку натурально стошнило, прямо на платье и на ковер, когда я рассказала ей про некоторые жизненные подробности, которые ей непременно предстоят.
Да. Мне было уже одиннадцать лет, была осень, я стояла на тротуаре, разглядывая в бинокль карнизы и колонны нашего дома.
Вдруг кто-то спросил:
– А что это там барышня высматривает?
Я отняла бинокль от глаз и повернулась. Сзади стоял высокий старик в шляпе и тонком темно-сером пальто. Он, наверное, подумал, что я подсматриваю в чужие окна.
– Это наш дом, – сказала я. – Вернее, съемный. Мы снимаем квартиру во втором этаже. Сначала хотели в бельэтаже, но тут бельэтаж низковат, вы же видите. Сами подумайте, какой интерес выглядывать в окно и видеть крыши карет и шляпы кучеров! Так сказал папа, и я с ним полностью согласна. Да, бельэтаж оказался низковат, к сожалению. Но дом хорош. Слава богу, точно такой же апартамент сдавался этажом выше. Выше бельэтажа, я хочу сказать. Вот там мы и живем.
Старик похвалил наш выбор и окольным манером поинтересовался, богат ли мой отец и вообще кто мы такие. То есть сказал, что мы наверняка знатны и богаты, и посмотрел на меня искоса.
– Не особенно, – сказала я. – Мы не герцоги, не графы, не банкиры и не магнаты. Но тем не менее в деньгах не нуждаемся и ни перед кем не шаркаем шляпой по мостовой, фигурально выражаясь. Не торчим ни в чьих передних. Мой папа – землевладелец и дворянин. Дедушка тоже. И так далее, – я опустила бинокль, он повис на ремешке у меня на шее. – Наш род берет начало… Фу, да какая разница, от кого он берет начало? Мы вообще-то живем в деревне. В уезде Кампорум-Сильварум (я нарочно выдумала такое название, по латыни – «полевой и лесной»). Двести десять верст к северо-востоку, – и я махнула рукой в сторону, чуть левее. – Меня зовут Адальберта-Станислава Тальницки унд фон Мерзебург. К сожалению, у меня нет с собой визитки.
– Очень приятно! – сказал старик. – А у меня как раз есть визитка…
Он расстегнул пальто и достал бумажник из внутреннего кармана.
– Не трудитесь, – сказала я. – Зачем мне знать ваше имя?
– Но вы же назвали свое, – возразил он.
– Вы все равно его забудете! – засмеялась я.
Старик подмигнул и сказал, что воры часто смотрят в бинокль на окна.
Я даже ногой топнула.
– Мой папа – дворянин и богатый человек, повторяю! Вы решили, что я воровка?
– О, нет! – старик прижал руку к сердцу. – Ничуть, милая барышня. Миллион извинений!
Но отвязаться от воров с биноклями он не мог.
– Особенно часто это бывает по вечерам, – говорил он. – Воры с биноклями выходят на охоту, когда в домах зажигаются люстры и лампы. Воры высматривают, что висит на стенах. У нас в Штефанбурге, – говорил старик, – очень много богатых домов, но вот что самое интересное! Самое интересное и даже невероятное – что даже в небогатых квартирах, в скромных квартирах совсем обыкновенных, заурядных людей на стенах висят замечательные картины, драгоценные картины…
– Отчего так? – удивилась я.
– Если барышня соблаговолит пойти со мною выпить кофе со сливками и съесть пирожное в ближайшей кофейне – вот она, вот, на углу, видите, кофейня «Трианон» – то я расскажу барышне, откуда у простых обывателей Штефанбурга на стенах вдруг попадаются истинные шедевры великих мастеров прошлого. О, вы еще не знаете, что за город Штефанбург, сколько здесь тайн хоронится в каждом доме… Да и в каждом сердце! Пойдемте, выпьем кофе.
– Ну да! А потом барышню найдут в парке, в сухом пруду, забросанную листвой и ветками, зверски убитую и объеденную бродячими кошками? Да? – закричала я, отступив на два шага и доставая из кармана своего бархатного пальто бронзовый разрезальный нож для книг с перламутровой ручкой и узорами на лезвии (если только можно назвать лезвием эту тупую округлую пластину). – Прочь, престарелый маниак! Или я кликну дворника! Дворника мы привезли с собою, он каминную кочергу завязывает узлом. Игнатий! Игнатий! – но я звала нарочно негромко, и старик это понял.
Старик расплылся в льстивой и отчасти сладострастной улыбке:
– О, я вижу настоящую степную помещицу! Настоящую сельскую госпожу! Барышня, не надо ходить со мной в кафе, вы можете постоять здесь, а я велю принести столик прямо сюда. Столик, два стула, два пледа и две жаровни, угодно ли? И, конечно, кофе.
– Угодно, – сказала я. – И пирожное. Эклер с коричневым кремом и клубничным соусом. Кофе без сливок. Некрепкий. Поздний час, господин… Как вас?
– Вы же сами отказались узнать мое имя!
Я пожала плечами. Он рассмеялся и замахал рукой.
Швейцар, стоявший у дверей кофейни «Трианон», заметил его, кивнул, повернулся, отворил дверь и махнул рукой кому-то внутри. Через полминуты на пороге появился официант. Старик что-то показал ему движениями ладоней и пальцев – было похоже на жесты, которыми разговаривают глухонемые.
Еще через полминуты на тротуаре уже стоял столик, два легких стула с подлокотниками – два полукресла, собственно говоря, одно против другого – и две жаровни, тоже одна против другой, так что по обе стороны каждого кресла, получилось, стояли бронзовые треножники с медными тарелками, прикрытыми дырчатыми полушариями, источавшими жар и легчайший дымок яблоневого угля.
– Весьма кстати, – сказала я, усаживаясь в кресло и подставляя плечи пледу, который на меня накидывал официант. – Холодает.
– Значит, вы приезжаете в Штефанбург на зимние месяцы?
– На оперный сезон, – сказала я.
– О! – сказал он. – Абонируете ложу?
– Именно. А вы бываете в опере?
– Нет, дорогая барышня… простите, я запамятовал ваше имя, Альбертина…
– Я же сказала – забудете! Вот и забыли! Вот и отлично! Отчего же вы не ходите в оперу? Вам скучно, у вас нет своей компании, своего круга? Или, – я перешла на шепот, – дороговато?
– И то, и другое, и, главное, третье, – сказал старик. – Я не очень люблю музыку. Вернее, люблю, но так, разные шансонетки. Или марши. Бум-брум-ла-дада-дум! Но в опере мне высидеть трудно. Я ходил в оперу, когда был… когда жил и служил в Вене. А здесь, честно скажу, ни разу не был. Хотя здешнюю оперу очень хвалят. Но вот как-то пока не вышло. Но, быть может, я все же соберусь. Специально чтоб еще раз увидеть вас, чудесная барышня, не желающая повторить свое имя…
– Не стоит, глубокоуважаемый забывчивый господин, – сказала я.
Меж тем принесли кофе и пирожные.
– Отчего же нет? – улыбнулся он. – Было бы мило раскланяться в фойе. А что бы вы рекомендовали посмотреть? Что вы сами недавно смотрели?
– Послушать, послушать! – сказала я строго. – Оперу не смотрят, а слушают. В отличие от балета. Вот недавно мы слушали оперу «Nathalie Pouchkine», какого-то новейшего итальянского композитора. Точно не помню. То ли Умберто Джордано, то ли Джакомо Пуччини. Поразительный сюжет и чудесные голоса. Историческая опера из русской жизни, не хуже джордановской «Федоры», нет, правда! Вы знаете, кто такая Натали?
Старик помотал головой, пристально на меня глядя.
– Это жена великого русского поэта Александра Пушкина. Слыхали? Нет? О, боже! Впрочем, все может быть. Я неравнодушна к России, потому что наполовину славянка. Но не полька. Поляки-то как раз ненавидят русских. Вы ведь тоже славянин?
– Нет. Немец.
– Ach, unglaublich! Sie sind so fliessend in unserer Sprache![1]
– Благодарю, – сказал он. – Вернемся к опере?
Честно говоря, я совсем не понимала музыки. Но в оперу ходить просто обожала. Ложа. Конфеты. Апельсины. Прогулки по фойе. Все раскланиваются друг с другом. Папа шепчет: «Граф такой-то; генерал такой-то; знаменитый поэт такой-то». Кое-кто подходит к нам. Кое к кому – мы. Знакомимся. Пожилая дама треплет меня по щечке. Юный поручик склоняет голову с бритвенной тонкости пробором, жмет мне руку. Восхитительный буфет с мороженым в мельхиоровых вазочках. И замечательные сюжеты! Я внимательно читала либретто в узких светло-бежевых книжечках и всегда следила за действием. Поэтому певцы меня часто раздражали.
– Ах, какая опера, – рассказывала я. – Как жаль, что я не могу напеть вам несколько мелодий, я совсем не музыкальна, увы… Но я расскажу вам сюжет. Для начала – действующие лица. Русский царь Николай. Граф Бенкендорф, правая рука царя. Барон Геккерн, посланник нидерландского двора в России. Жорж Дантес, его приемный сын, офицер на русской службе. Натали, жена знаменитого поэта Пушкина. Катерина, ее сестра. Ну и конечно придворные дамы, камергеры, офицеры и все такое.
– А где же сам великий поэт Пушкин? – спросил старик.
– А вот самого Пушкина там нет, – сказала я. – Ведь опера не про него, а про его жену! Итак. Занавес открывается. Красивейшая декорация – зеленые стены и белые узоры, узкие окна и огромные люстры. Бал в царском дворце. Выходит граф Бенкендорф и сообщает о прибытии царя. Хор придворных поет русский гимн «Боже, царя храни» (тут я немножко всё-таки напела). Входит царь. Поднятием руки он приветствует собравшихся и начинает польку, идя в паре с красавицей Натали.
И тут входят посланник Геккерн и поручик Дантес. Баритон и тенор. Они поют про жизнь в бескрайней морозной стране. То есть у них такой дуэт. Поют про жестокость русского царя и про придворных дам, что они все – пожилые нарумяненные кокетки. И вот к ним подходит граф Бенкендорф, слушает их. И поет свою арию. Сначала так: «Умолкните, клеветники России!» Музыка очень громкая и страшная, а он поет еще громче, почти как Мефистофель: «Le veau d’or est toujours debout!»[2] – ну, помните? Роскошный баритон, настоящий русский голос. Певец, кстати, русский. Забыла фамилию. Но очень, очень знаменитый! Пауза, аплодисменты. Но потом, как будто бы прочитав строгую нотацию двум наглым иностранцам, он смягчается, улыбается и обращается к поручику Дантесу: «О, ты еще полюбишь наш дивный холодный край, где девы цветут, как розы на снегу!». Барон Геккерн просит Бенкендорфа представить царю Дантеса.
Старик смотрел на меня, не отрывая глаз, время от времени отковыривая ложкой кусочки пирожного и запивая маленькими глотками кофе.
У него были крепкие белые зубы.
А я продолжала:
– Рядом с царем стоит красавица Натали. Дантес поражен ее красотой. Дантеса представляют и ей. Улучив момент, он спрашивает её – кто она? Натали – великолепное итальянское сопрано! – отвечает: «Мой муж – лучший русский поэт, его любит царь, ему рукоплещет народ, но жить с ним – скука смертная: он или пишет стихи, закрывшись в кабинете, или веселится с приятелями-поэтами. Я для него лишь красивая игрушка». – «Ах, если бы позволили вы мне развеять вашу скуку, Натали!» – дерзко предлагает Дантес. «У вас не получится!» – «Ах, отчего же?» – спрашивает Дантес. «Я мать троих детей, я добрая жена, я мужу отдана, навек ему верна!» – «Но дайте же мне шанс!» – «Шансы не просят, их берут…» – отвечает Натали. И вот тут занавес.
– Хорошо сказано, – усмехнулся старик. – Верно. Насчет шансов так оно и есть.
– Действие второе, – продолжала я. – Картина первая. Площадь перед домом барона Геккерна. Вдали виднеется царский дворец. Падает снег.
«Что ты наделал? – спрашивает Геккерн у Дантеса. – Царский любимец Пушкин вызвал тебя на дуэль!» Дантес отвечает, что влюблен в Натали и чувствует взаимность. Но Геккерн обеспокоен: «Здесь азиатские нравы. Это кончится плохо».
На сцену въезжает настоящая карета! С конями! Из нее выходит граф Бенкендорф. Он говорит, что у Дантеса есть единственный выход – сделать предложение Катерине Гончаровой, сестре Натали: тогда Пушкин откажется от своего вызова. Дантес говорит, что Катерине уже двадцать шесть и она ему не нравится. «Тебе все равно конец, – отвечает Бенкендорф. – Пушкин отличный стрелок, но, если он, паче чаяния, промахнется – тебя казнят за дуэль». Дантес соглашается на женитьбу. Бенкендорф говорит, что будет шафером на его свадьбе, обещает ему блестящую карьеру в России.
Картина вторая. В доме Пушкиных. Натали и Катерина вышивают, сидя у окна. В окне видны красивые дома и набережная узкого канала. Говорят, в Петербурге полно маленьких рек и каналов. Вы были в Петербурге? Я – нет. Мой папа, кажется, был. Он вообще много где был, даже в Америке! Представляете себе? В общем, входит Дантес, обнимает Катерину, кланяется Натали, спрашивает, как себя чувствует великий Пушкин, и чем это пахнет на весь дом. «Великий Пушкин попросил яблочного варенья! – говорит Катерина. У нее меццо-сопрано. – Я варю его лучше, чем сестра. Ведь я же старше!» – смеется она и уходит.
«Зачем ты это сделал, Жорж?» – со слезами спрашивает Натали. «Чтоб быть с тобою рядом!» – «Лжешь, ты просто спасал свою жизнь!» Он падает перед ней на колени, она склоняется к нему, они целуются. Цокот копыт за окном. Дантес распахивает окно. «О, хоть один час мы будем счастливы!» – и они выскакивают наружу. Входит Катерина с блюдечком варенья. Видит, что никого нет. «О, я так и знала! О, глупая старая дева! О, подлец! О, негодяйка!» Замечательная ария! «О, негодяйка! О, подлец!» Конец второго действия! Вы себе не можете представить, публика едва вытерпела антракт! И вот действие третье. Вам правда интересно? Первая картина – в доме барона Геккерна. Он вслух читает Дантесу оскорбительное письмо Пушкина и говорит, что дуэль неизбежна: он уже написал Пушкину вызов от имени Дантеса. «Я не хочу стреляться! – трепещет Дантес. – Паду ли я, пронзенный пулей, иль Пушкина сразит она – меня все равно разжалуют и повесят!» Входит Катерина и поет: «Ты в России, мой милый неверный друг. Здесь за любовь платят жизнью». Появляются секунданты и уводят за собой Дантеса. Занавес. Картина вторая уже в Зимнем дворце. Декорация такая же, как в первом действии…
– Стася! – раздалось у меня прямо над головой. – Стася, что происходит?
Это пришла моя гувернантка, госпожа Антонеску.
– Мы тут пьем кофе, вы же видите, – вежливо сказала я.
– Стася, пора домой, – госпожа Антонеску взяла меня за руку.
– Дайте же дорассказать! – я выдернула руку и повернулась к старику, который внимательно разглядывал меня, госпожу Антонеску и громадного мужика в длинном сюртуке с серебряными пуговицами, который стоял за ее спиной – она на всякий случай позвала дворника Игнатия. – Вот. Вот. Вот, – продолжала я сочинять на ходу. – Дворец. Царь Николай сообщает придворным, что великий поэт Пушкин скончался от раны, полученной на дуэли. Оркестр играет траурный марш. Хор придворных поет: «Но пусть у гробового входа младая будет жизнь играть!» Траурный марш переходит в мазурку. Все танцуют. Вдруг входит граф Бенкендорф с пакетом. Царь останавливает мазурку, велит Бенкендорфу распечатать пакет и прочесть. Тот читает, что военный суд приговорил поручика Дантеса к смертной казни. Царю подносят золотую чернильницу. Он берет перо, чтоб утвердить приговор. Но тут к его ногам бросаются Катерина и Натали, умоляя о помиловании. «Вы просите за своего мужа, и это понятно, – говорит царь Катерине и обращается к Натали: – Но вы, мадам, отчего просите за убийцу вашего мужа?» – «Мой муж, великий поэт Пушкин, всегда призывал милость к падшим», – отвечает она. На последних нотах ее арии царь макает перо в чернильницу и с размаху перечеркивает приговор, который держит перед ним граф. Сминает бумагу и бросает ее прочь. Вот так! – я схватила салфетку, смяла ее и бросила прямо в старика. – Вот это финал!
– О, да! – сказал старик, поймав салфетку и отерев ею губы.
– Она у нас ужасная болтушка и фантазерка, – улыбнулась госпожа Антонеску, взяв меня за руку. – Сколько мы вам должны за кофе и пирожное?
– Что вы, что вы, что вы! – старик вскочил со стула, едва не опрокинув жаровню, стал прижимать ладонь к сердцу и даже попытался поцеловать ручку госпоже Антонеску, но она не далась. – Что вы, что вы, что вы… Она очаровательна!
– Тогда благодарим вас, – сказала она.
– Благодарю и всего доброго, – сказала я, и мы с госпожой Антонеску, заслоняемые дворником Игнатием, пошли к парадному подъезду.
Благо ходу было всего шагов тридцать.
Это было осенью. Впереди была опера, прогулки, уроки, гости, елка, снег, коньки, салазки с горки в парке, но в конце февраля начинало таять.
Я следила за сосулькой над окном.
Появлялась первая капля. Я ждала, когда она набухнет и сорвется, упадет на покрытый радужным цинком отлив. Окно было плотно закрыто, но мне казалось, что я слышу этот нежный глухо-звонкий удар. Я ждала еще несколько секунд, пока на кончике сосульки не набухала новая капля, чтоб убедиться, что капель началась, – и бежала сказать об этом папе.
Потому что это означало – пора возвращаться в домой, в имение. Это еще дедушка придумал – уезжаем с первой каплей. Как всегда, мы долго рассуждали, когда выезжать – вот сразу сейчас, пока еще дороги приморожены, или подождать пару недель, когда уже все подсохнет. Но все равно выезжали в самую слякоть.
Сборы были быстрые и почти бесхлопотные. Госпожа Антонеску объяснила, почему. Потому что надо всего лишь запаковать то, что мы привезли. Почти как в гостинице, объяснила она. В путешествие собираешься долго, размышляя, что с собою взять. Укладываешь половчее. Бывает, два дня на это уходит. А когда возвращаешься – просто запихиваешь в чемоданы то, что у тебя в номере, вот и всё. На полчаса работы.
А вот осенние сборы из имения в Штефанбург – другое дело.
Мы выезжали из ворот нашей усадьбы в октябре, во вторую пятницу после второго четверга. Папа говорил: «по-американски!» Почему по-американски? Я не могла понять, потом он объяснил мне, а вам я объяснять не стану, вы, наверное, и так все знаете – в общем, чтобы случайно не выехать в начале октября, а непременно в середине месяца, а в пятницу – чтобы поспеть в Штефанбург ко вторнику. Папа любил начинать дела во вторник. Начинать в понедельник – он считал пошлым. «С понедельника начну новую жизнь! – сказал лентяй в воскресенье утром, плюхаясь на диван с ногами и закуривая папироску», – так говорил папа в понедельник утром, сидя за чайным столом, тоже закуривая – но не папироску, а сигару – и раздумывая, что делать на грядущей неделе, которая на самом деле уже началась, но понедельник – не считается, я же говорю, это пошло, это по-мещански, это для булочников и галантерейщиков, которые вынуждены открывать свои заведения с утра понедельника, это для студентов, которые должны в восемь утра, грохоча сапогами и протирая заспанные глаза, рассаживаться в аудитории и дожидаться такого же заспанного профессора.
Вторник начинался с еженедельного визита на дедушкину могилу. Это был простой мраморный крест. Мы с папой и моей гувернанткой госпожой Антонеску стояли недолго молча, потом нагибались и делали вид, что поправляем цветы. Делали вид – то есть обрывали какой-нибудь пожелтевший листочек, расправляли стебельки, высвобождали цветок из листвы. Делали вид, потому что за цветами ухаживал садовник, он высаживал сначала гиацинты, потом менял их на анютины глазки, ноготки, бархатцы – и под конец, перед самым нашим отъездом, там появлялись астры. Делали вид, потому что так было положено – делать вид.
Рядом была могила бабушки, о которой я вообще ничего не знаю, кроме того, что она была и родила четверых детей – двух девочек и двух мальчиков. Трое умерли во младенчестве; их могилы были чуть подальше. Остался жить только мой папа, второй по младшинству или третий по старшинству, уж и не знаю, как будет правильнее, но – единственный сын. Оказавшийся единственным. Дедушка никогда не ругал папу, ни по какому поводу, но раза два сказал – и я это слышала, – что папе сильно повезло со смертью старшего брата, ибо иначе самое большее, на что папа мог рассчитывать – это стипендия на время обучения в университете. Возможно, какое-то скромное жилье в городе. Ну и хороший подарок на свадьбу и в честь рождения ребенка, то есть меня, и всё. «И фунт дыма», – приговаривал дедушка, выпуская облако душистого дыма. Потому что в империи, дабы противодействовать распылению имений, но всячески содействовать сохранению земельной аристократии, устанавливался принцип майората. Проще говоря, единственный наследник – старший сын, и точка.
Ну, или единственная дочь – как я.
Еще рядом была могила дедушкиного отца и его жены, то есть моих прадеда и прабабки, и еще, кажется, прапрадеда. Вот, собственно говоря, и вся наша фамильная усыпальница, не далее конца восемнадцатого века, ничего особенного, у всех соседей так или примерно так, а у некоторых даже в семнадцатый век залезало, я сама видела. Хотя папа выводил наш род от оруженосца германского императора Генриха Четвертого – но об этом немного погодя.