Глава 2. «Пастернак, сам того не понимая, вторгся в личную жизнь Сталина»

За революцией последовала опустошительная и долгая Гражданская война[85] между «красными» и «белыми». Тяготы усугубляли необычайно суровые зимы. Еды было мало, и семья Пастернаков регулярно недоедала. Борис менял книги на хлеб или ездил в деревню, где удавалось выменять яблоки, сухари, мед и сало. Они с братом пилили на дрова бревна на чердаке, чтобы топить квартиру на Волхонке. Власти оставили бывшим владельцам всего две комнаты; по ночам братья шли на улицы города и воровали доски из заборов и все, что можно было сжечь. Здоровье почти у всех ухудшилось. В 1920 году Леонид Осипович обратился к властям с просьбой увезти жену в Германию на лечение – у нее случился сердечный приступ. Дочери поехали за границу вместе с родителями, и семья оказалась навсегда разлучена. До начала Второй мировой войны родителям и сестрам Пастернака удалось обосноваться в Англии.

После этого Борис виделся со своими родителями лишь однажды. Он ездил к ним в Берлин, чтобы познакомить со своей первой женой Евгенией. Молодые супруги провели за границей десять месяцев. Пребывание в Берлине, ставшем столицей русской эмиграции, убедило Пастернака в том, что его художническое будущее – на родине, а не среди ностальгии и мелких ссор, которыми было отмечено общество изгнанников. «В Берлине Пастернак тревожен[86], – писал Виктор Шкловский, также впоследствии вернувшийся в Москву. – …Мне кажется, что он чувствует среди нас отсутствие тяги. Мы беженцы, – нет, не беженцы, а выбеженцы, а сейчас сидельцы… Никуда не едет русский Берлин. У него нет судьбы».

Пастернак был глубоко предан Москве и России. «Среди московских улиц[87], переулков и дворов он чувствовал себя как рыба в воде; здесь он был в своей стихии, и язык его был чисто московский… Вспоминаю, как его разговорная речь потрясла меня и как она была органично связана со всей его московской манерой», – писал Чуковский.

Берлин говорил[88], что у Пастернака «страстное, почти навязчивое желание считаться русским писателем, укорененным в русской почве», и что это было «особенно очевидно в его негативном отношении к своему еврейскому происхождению… Он хотел, чтобы евреи ассимилировались, растворились как народ». В «Докторе Живаго» такую точку зрения озвучивает Миша Гордон, призывая евреев: «Опомнитесь[89]. Довольно. Больше не надо. Не называйтесь как раньше. Не сбивайтесь в кучу, разойдитесь. Будьте со всеми. Вы первые и лучшие христиане мира». В детстве няня водила Пастернака в православные московские храмы; он запомнил запах ладана, иконостасы с византийскими ликами. Правда, его сестры вспоминали, что православие не интересовало его до 1936 года, а Исайя Берлин не заметил проявления такого интереса и в 1945 году. Он пришел к выводу, что тяга Пастернака к христианству – «поздняя вставка»[90]. Уже в пожилом возрасте Пастернак стал приверженцем собственной версии христианства; православие повлияло на его веру, но воцерковленным он не был. «Я родился евреем, – говорил он позже в одном интервью. – Мои родители занимались музыкой, живописью[91] и почти не уделяли внимания религиозной практике. Из-за того что я испытывал насущную потребность в общении с Создателем, я обратился к православию. Но, как я ни старался, я не мог постичь его до конца. Постигаю до сих пор».

К началу 1921 года белые были разбиты, и в разоренной стране постепенно начала возрождаться литературная жизнь. Первый тираж «Сестры моей – жизни», сборника, вышедшего в Москве и Берлине, достиг почти тысячи экземпляров. Книга вышла в довольно бедной суперобложке цвета хаки – «последняя ставка на жизнь какого-нибудь подыхающего издательства»[92]. «Сестра моя – жизнь» вызвала восторженные, пылкие отзывы. Критики писали о рождении гиганта.

«Стихи Пастернака почитать[93] – горло прочистить, дыханье укрепить, обновить легкие: такие стихи должны быть целебны от туберкулеза. У нас сейчас нет более здоровой поэзии. Это – кумыс после американского молока», – писал поэт Осип Мандельштам. «Я попала под нее, как под ливень[94], – писала о «Сестре моей – жизни» Цветаева в 1922 году. – Пастернак – это сплошное настежь: глаза, ноздри, уши, губы, руки». Сборник как будто почти не касался событий недавней революции, кроме того что Цветаева назвала «тишайшими умыслами». Единственный раз слово «революция» применено в описании стога сена. В стихотворении «Про эти стихи» в начале сборника Пастернак кажется немного вычурным по отношению ко времени:

В кашне, ладонью заслонясь,

Сквозь фортку кликну детворе:

Какое, милые, у нас

Тысячелетье на дворе?[95]

Марксистский критик Валериан Правдухин презрительно называл Пастернака «тепличным аристократом[96] из особняков нашего общества». Голоса критиков постепенно делались громче, но в 1922 году предположения об идеологических недостатках заглушались всеми признанной поэтической гениальностью его строк.

Успех Пастернака был замечен и правящими кругами. В июне 1922 года поэта вызвали в Реввоенсовет на встречу с его председателем Львом Троцким, наркомом по военным и морским делам, ведущим теоретиком нового марксистского государства и самым известным – после Ленина – вождем нового государства. Из всех членов политбюро Троцкий больше других интересовался культурой; он считал, что художники и агитпроп играют важнейшую роль в возвышении рабочего класса с конечной целью созданий того, что он называл «бесклассовой культурой, первой, которая будет поистине универсальной». В 1922 году Троцкий начал знакомиться с известными и новыми писателями. Через год он опубликует книгу «Литература и революция». «Смешно, нелепо, до последней степени глупо[97] притворяться, будто искусство может пройти мимо потрясений нынешней эпохи, – пишет он в предисловии. – …Если бы природа, любовь, дружба не были связаны с социальным духом эпохи, лирика давно прекратила бы свое существование. Только глубокий перелом истории, то есть классовая перегруппировка общества, встряхивает индивидуальность, устанавливает другой угол лирического подхода к основным темам личной поэзии и тем самым спасает искусство от вечных перепевов».

«В вопросах культуры Троцкий не был либералом[98], – писал один из его биографов. – Он считал, что те, кто бросал вызов советскому порядку, пусть даже только в романах или картинах, не заслуживают снисходительности со стороны власти. Но он стремился гибко управлять в пределах жесткого каркаса. Он хотел завоевать сочувствие тех интеллектуалов, которые не были врагами партии и еще могли стать ее друзьями».

Троцкий хотел выяснить, хочет ли Пастернак подчинить свой лирический талант и свою индивидуальность великому делу революции. Пастернак приходил в себя[99] после бурной вечеринки, когда ему позвонили по телефону. Они с Евгенией уезжали в Германию, где он собирался познакомить ее со своими родителями; на прощальной вечеринке в квартире на Волхонке было много спиртного. На следующий день в полдень Пастернак еще спал, когда зазвонил телефон. Его вызвали в Реввоенсовет для встречи с Троцким, и он должен был прибыть туда через час. Пастернак наскоро побрился, умылся и прополоскал рот холодным кофе, а затем надел накрахмаленную белую рубашку и свежевыглаженную синюю куртку. За ним заехал вестовой на мотоцикле с коляской.

Пастернак и Троцкий официально поздоровались, называя друг друга по имени-отчеству. Пастернак извинился: «Я пришел после прощального вечера, где немного перебрал».

«Вы правы, – ответил Троцкий, – вид у вас потрепанный».

Они беседовали более получаса, и Троцкий спросил Пастернака, почему тот «воздерживается» реагировать на злободневные темы. Пастернак ответил, что его «ответы и объяснения восходят к защите истинного индивидуализма, как новой социальной ячейке в новом социальном организме». Пастернак вспоминал, что Троцкий «восхитил и захватил» его; правда, позже он признавался другу, что завладел разговором, не дав Троцкому до конца высказать свое мнение. В самом деле, их беседа оставила Троцкого в некотором ошеломлении.

«Вчера я начал продираться сквозь густые заросли вашей книги, – сказал Троцкий, имея в виду «Сестру мою – жизнь». – Что вы хотели ею сказать?»

«Об этом нужно спрашивать читателя, – ответил Пастернак. – Решайте сами».

Загрузка...