Часть I. Между историей права и исторической антропологией

Глава 1. Можно ли говорить о запретном?

Мои слова направлены… против тех, кто осмеливается рассуждать вслух о постыдных частях человеческого тела и об ужасных [сексуальных] прегрешениях,… против тех, кто думает, что не следует стыдиться того, что дано природой[9].

Эти слова Жана Жерсона (1363–1429) из проповеди Considerate lilia, произнесенной им в Наваррском колледже 25 августа 1401 г., возвестили о вступлении канцлера Парижского университета в хорошо известный историкам и литературоведам спор, предметом которого явился «Роман о Розе». Одним из основных вопросов этой дискуссии стала сама возможность публично обсуждать интимную жизнь человека или изображать ее во всех подробностях.

Как известно, «Роман о Розе» создавался на протяжении всего XIII столетия и традиционно приписывается двум авторам[10]. Первая его часть была написана Гийомом де Лоррисом, вторая – Жаном де Мёном, который настолько глубоко переработал все сюжетные линии, намеченные его предшественником, что вместо произведения, наполненного идеями и самим духом куртуазности, на свет явилась подлинная энциклопедия – «сумма знаний» эпохи развитого Средневековья об астрономии, астрологии, алхимии, философии, оптике и т. д. Далеко не последнее место в этом списке занимала та оценка, которую автор дал современной ему морали, что и принесло Жану де Мёну славу отъявленного женоненавистника. Роза, которой платонически поклонялся герой Гийома де Лорриса, из аллегории куртуазной любви превращалась во второй части поэмы в банальный сексуальный символ: ее следовало лишить девственности, поскольку главной задачей союза мужчины и женщины являлось, по мнению де Мёна, продолжение рода. Ради достижения столь важной цели автор предлагал использовать любые средства. Обман, подкуп, сводничество, соблазнение и даже колдовство – все это оказывалось допустимо и законно, и подобные стратегии поведения подробнейшим образом обсуждали персонажи «Романа», давая откровенные и весьма сомнительные с этической точки зрения советы лирическому герою, спешащему на поиски своей возлюбленной.

Именно благодаря своей женоненавистнической направленности «Роман о Розе» Жана де Мёна был крайне неоднозначно воспринят средневековыми читателями. На протяжении XIII–XIV вв. во Франции появился целый ряд произведений, содержавших критику поэмы: «Пантера любви» (Dit de la Panthère) Николя де Марживаля (1290–1328 гг.); анонимная «Песня песней» (Cantique des cantiques) конца XIII – начала XIV в.; краткий вариант «Романа о Розе» Ги де Мори (до 1290 г.), откуда были удалены все пассажи, ущемлявшие достоинство женщин; «Двор любви» (Cour d'Amour) Матье де Пуарье (конец XIII – начало XIV в.); «Паломничество человеческой души» (Pèlerinage de vie humaine) Гийома де Дигюльвиля (1355 г.); «Правдивое ди» (Voir-Dit) Гийома де Машо (1364 г.)[11]. Тем не менее, ни одно из этих сочинений не породило публичной дискуссии о достоинствах и недостатках «Романа»: первые подобные дебаты (и первые в истории мировой литературы, специально посвященные одному конкретному произведению[12]) состоялись во Франции лишь в начале XV в.[13]

Начало этому спору[14] положил трактат Жана де Монтрейя (1354–1418), секретаря Карла VI и прево Лилля[15], посвященный анализу второй части «Романа о Розе». Сочинение «первого гуманиста Франции», как его традиционно именуют в специальной литературе[16], до нас, к сожалению, не дошло, однако известно, что с романом он познакомился по настоятельному совету своего близкого друга и коллеги, еще одного королевского секретаря, Гонтье Коля (1350/1352-1418)[17]. Этим увлекательным, надо полагать, чтением де Монтрей занимался в апреле 1401 г., имея целью составить о нем собственное мнение и изложить его на бумаге в мае того же года[18]. Его трактат, очевидно, разошелся по Парижу в некотором количестве копий. Во всяком случае, помимо Гонтье Коля с ним смогла ознакомиться и Кристина Пизанская (ок. 1364–1431), которая уже в июне-июле 1401 г. отправила Жану де Монтрейю развернутое послание, резко критикуя его позицию и отрицая саму возможность положительного, с его точки зрения, эффекта, который способно было оказать чтение «Романа» на французскую публику.

Прево (т. е. королевский судья) Лилля, однако, не счел необходимым ответить поэтессе лично. В одном из своих посланий неизвестному адресату[19], касающемся «Спора», он сравнил ее с афинской гетерой Леонтиной, любовницей Эпикура, которая «осмелилась перечить философу Теофрасту»[20]. Иными словами, женщина, не имеющая должного университетского образования (и, прежде всего, не знающая латынь), казалась королевскому секретарю недостойной вести разговор о высоких материях. Более того, используя в отношении Кристины определение meretrix (проститутка), де Монтрей сознательно низводил заочную полемику с ней до плохо завуалированных обвинений в сексуальной распущенности[21].

Обязанность донести до поэтессы собственную точку зрения прево Лилля возложил на своего друга Гонтье Коля, призвав его защитить память Жана де Мёна от незаслуженных нападок. Королевский секретарь поспешил выполнить поручение и 13 сентября 1401 г. попросил Кристину прислать ему для ознакомления ее послание, направленное де Монтрейю. Незамедлительно его получив, он уже 15 сентября вновь написал ей, яростно критикуя ее позицию относительно «Романа о Розе» и именуя ее сочинение «оскорблением» (invettive) памяти Жана де Мёна, «истинного католика, выдающегося знатока святой теологии, глубокого философа и прекрасного ученого»[22]. Реакция поэтессы не заставила себя ждать, ее ответ последовал в конце сентября того же года. На этом первая «фаза» дебатов завершилась, и Кристина Пизанская, собрав всю переписку в единую «Книгу» (Livre des epistres), преподнесла ее 1 февраля 1402 г. королеве Изабелле Баварской (1370–1435). Очевидно, в то же время копию сборника получил и Гийом де Тиньонвиль († 1414), прево Парижа. Цель, которую в обоих случаях преследовала Кристина, была прямо указана в письмах-посвящениях, направленных ею своим высоким покровителям: она надеялась на их поддержку в полемике, развернувшейся вокруг сочинения Жана де Мёна[23].

Перерыв в дебатах продолжался до конца лета 1402 г., когда поэтесса получила пространное послание от Пьера Коля, каноника собора Парижской Богоматери, поддержавшего своего брата Гонтье в развернувшейся полемике. Ответ Кристины последовал 2 октября, а в ноябре того же года Пьер написал ей второе письмо. Ее реакции автор не дождался (либо нам об этом ничего не известно), однако зимой 1402–1403 гг. он получил послание Жана Жерсона (1363–1429), знаменитого французского теолога и канцлера Парижского университета, резко осудившего взгляды братьев Коль на «Роман о Розе» и своим собственным авторитетом положившего конец затянувшемуся спору.

Помимо этих, довольно многочисленных писем следует упомянуть и некоторые иные важные тексты, которые, безусловно, имели определенное влияние на тон и содержание всего спора, хотя непосредственно к нему и не относились. В первую очередь, речь идет о трактате «Видение о „Романе о Розе“» (Traictié d'une vision faite contre le Ronmant de la Rose), а также о серии проповедей Poenitemini Жана Жерсона, поддержавшего Кристину Пизанскую в ее критическом отношении к произведению Жана де Мёна[24]. Все эти сочинения появились в период с августа 1401 г. до зимы 1402–1403 гг. Кроме того, необходимо учитывать и письма Жана де Монтрейя, отправленные им в тот же период, но адресованные сторонним наблюдателям, к которым он обращался за советом относительно своей позиции по «Роману о Розе»[25].

К непосредственным же участникам переписки, согласно всем без исключения сохранившимся до наших дней кодексам[26], относились всего пять человек: Жан де Монтрей, Кристина Пизанская, Гонтье и Пьер Коль и Жан Жерсон. Вне всякого сомнения, это были люди, знакомые между собой, причем в некоторых случаях знакомые очень близко. Так, Жан де Монтрей, трудившийся в королевской канцелярии в одно время с Этьеном де Кастелем († 1390), безусловно, встречался и с его женой Кристиной. С Гонтье Колем, как я упоминала выше, его связывали тесные дружеские отношения, знал он, вероятно, и Пьера Коля, не говоря уже о Жане Жерсоне. Этот последний также был лично знаком с братьями Коль и, возможно, с Кристиной Пизанской. Единственными участниками спора, которые, пусть и заочно, узнали друг друга лишь благодаря начавшимся дебатам, были французская поэтесса и Гонтье и Пьер Коль: их переписка стала их первым личным контактом[27].

Любопытно, однако, задаться вопросом о том, что именно они посылали друг другу, поскольку далеко не всегда свои тексты участники спора именовали «письмами» (epistres). Очень часто как собственные послания, так и полученные ответы они называли «трактатами» или «сочинениями». Мы встречаем подобные определения в письме Кристины Пьеру Колю от 2 октября 1402 г., где термин traicité был использован применительно к ее ответу Жану де Монтрейю[28]; в ее обращении к Изабелле Баварской (dictiéz)[29] и к Гийому де Тиньонвилю (memoires)[30]. В первом письме Гонтье Коля Кристине говорилось о «произведении» (oeuvre), которое она создала на основе сочинения де Монтрейя[31], а в ее ответе в том же контексте фигурировало определение «небольшой трактат в форме письма» (un petit traictié en maniere d'epistre)[32]. Иными словами, речь уже изначально, по всей видимости, шла все-таки не о приватном обмене мнениями[33], но о суждениях, рассчитанных на большую аудиторию: ведь трактаты обычно создавались для более или менее широкого круга читателей, а не для личного использования. Это была не «частная» интеллектуальная игра, лишь заботами Кристины Пизанской получившая известность[34], но именно публичное обсуждение – дебаты, пусть даже и начавшиеся относительно случайно[35]. Собственно, само слово «спор» (debat) появилось в данной переписке достаточно рано: оно было использовано уже в письмах, отправленных поэтессой Изабелле Баварской и Гийому де Тиньонвилю в феврале 1402 г.[36] Тот же термин фигурировал и в послании Кристины Пьеру Колю[37].

Косвенным подтверждением того, что речь шла об открытом обмене мнениями, являлся и тот факт, что письма участников спора, имевшие вполне конкретных адресатов, читались и комментировались совсем другими людьми. Так, Гонтье Коль отвечал на «трактат» Кристины Пизанской, направленный в свое время Жану де Монтрейю, а Жан Жерсон – на послание Пьера Коля, полученное поэтессой. Кроме того, письмо Кристины де Монтрейю – как и сочинение Жерсона, посвященное критике «Романа о Розе», – читал Пьер Коль. Поэтесса же, в свою очередь, также имела возможность познакомиться с трактатом канцлера Парижского университета[38].

Подтверждение публичного характера дебатов мы находим и в содержании самих писем. Некоторые из них, если судить по контексту, в действительности явно задумывались как обращение не к одному определенному человеку, но к большому числу людей – либо к сторонникам Кристины Пизанской (родофобами), либо к их противникам-родофилам[39]. Так, в послании Жану де Монтрейю поэтесса писала, что трактат прево Лилля, посвященный сочинению Жана де Мёна, предназначался не только ей, но в целом «некоторым хулителям „Романа о Розе“»[40]. В свою очередь, она обращала критику не против уважаемого члена королевской канцелярии лично, но против всех его «сторонников и сообщников» (tous voz aliez et complices)[41]. Точно так же Гонтье Коль в своем первом письме от 13 сентября 1401 г. критиковал не только саму Кристину, но и всех «доносчиков» (denonciateurs), выступивших против Жана де Мёна, которым ее «выпад» (invective) в его адрес доставил истинную радость (plaisir)[42]. В посвящении Изабелле Баварской упоминались «многие [люди], имеющие противоположное мнение» (aucunes oppinions a honnesteté contraires), с которыми боролась поэтесса[43]. Определением «ты и твои сообщники» (toy et tes complices) пользовался Пьер Коль в обращении к Кристине[44]. Она же в ответ ясно давала понять, что, во-первых, ее идеи разделяют и другие родофобы, а во-вторых, что лагерь родофилов также не ограничивается одним лишь Пьером, но включает и других «учеников» (disciples) и «консортов» (consors) Жана де Мёна[45].

Таким образом, «частные» письма непосредственных участников спора о «Романе о Розе» в действительности оказывались всеобщим достоянием и самой своей формой указывали на публичность возникшего спора.

В этой связи кажется особенно важным отметить, что именно возможность открытого обсуждения интимной жизни любого человека с первых слов, написанных сторонниками и противниками «Романа о Розе», превратилась в один из основных сюжетов дискуссии. Для Кристины Пизанской, чье участие в данном споре следует, безусловно, рассматривать как продолжение ее борьбы за достойное изображение женщины в литературе, против предшествовавшей мизогинной традиции[46], было совершенно очевидно, что именно нужно считать неприличным в сочинении Жана де Мёна: упоминание темы сексуальных отношений мужчины и женщины, произнесение вслух героями поэмы названий «постыдных» частей человеческого тела, а также советы относительно мошенничества как наилучшей стратегии поведения в делах любви[47]. Она обрушивалась с критикой на многих персонажей «Романа»: на Истину (Raison), вставляющую в легенду о Сатурне излишне натуралистичные, с точки зрения поэтессы, сведения о мужских гениталиях[48]; на Старуху (La Vieille) с ее коварными рекомендациями молодым людям (юношам и девушкам) искать прежде всего выгодные брачные партии и не останавливаться на этом пути ни перед какими препятствиями[49]; на Ревнивца (Le Jaloux) с его женоненавистнической философией[50]. Жан де Мён, писала Кристина далее, заставлял своих героев прославлять обман как лучшее средство в отношениях между супругами, однако обывателям вовсе не обязательно следовать подобным советам. Они не должны внимать проповедям Гения (Genius), который не рассуждает о святых вещах, но делится со своими слушателями секретами Природы (nature)[51], говорить о которых простым людям не стоит: их обсуждение становится уместным лишь в случае «крайней необходимости», например, на приеме у врача[52].

Об интимной жизни мужчины и женщины любой человек знает достаточно, полагала Кристина, так что лишний раз затрагивать эту тему не стоит[53]. Если же подобный разговор по тем или иным причинам становится публичным, вести его следует в уважительной манере, вежливо и достойно[54], а не заставлять окружающих (особенно представительниц слабого пола) краснеть от смущения[55]. Она отвергала исполненные женоненавистничества рассуждения Жана де Мёна, опираясь на собственный опыт – опыт женщины, которая знает о любви и супружестве значительно больше, нежели клирик, в силу своего социального статуса совершенно не разбиравшийся в подобных сюжетах, а потому судивший о них понаслышке[56]. По мнению поэтессы, автор «Романа о Розе» использовал для описания сексуальной жизни своих современников обсценные слова и выражения потому, что был буквально «одержим плотским»[57], и эта его невоздержанность полностью извратила изначальный замысел – создать «зерцало нравственности» (mirouer de bien vivre), как в своем трактате именовал «Роман о Розе» Жан де Монтрей[58].

Не менее активным участником данной литературной дискуссии стал и канцлер Парижского университета Жан Жерсон. Любопытно отметить, что в его устных выступлениях, письмах и прочих сочинениях, посвященных критике «Романа о Розе», тема публичного обсуждения интимной жизни также заняла одно из центральных мест.

Особенно показательным с этой точки зрения являлся созданный в мае 1402 г. трактат «Видение о „Романе о Розе“», в котором этот вопрос получил свою оригинальную трактовку. Жерсона волновало не только то, что Жан де Мён совершенно открыто и крайне подробно писал о «постыдных» частях человеческого тела. Еще больше его возмущало превратное представление о морали в целом: вызывающее отрицание целомудрия и священных уз брака, призыв к свободной («безумной» в его терминологии) любви, к «продаже» своего тела невинными девушками любому встречному, будь то светский человек или клирик, к греху сладострастия, к сексуальным отношениям вне брака[59].

Жерсон полагал, что ни говорить, ни писать о подобных греховных сюжетах нельзя, тем более – нельзя их изображать[60]. (Илл. 1) Эти вопросы являлись, с его точки зрения, «священными и сакральными» (sainctes et sacrees), выносить их на публичное обсуждение означало подвергать их осмеянию, обесценивать их смысл[61]. Любой человек, ведущий себя столь неподобающим образом, по мнению канцлера, совершал тяжкое преступление «подобное убийству, воровству, мошенничеству или похищению [людей]»[62], поскольку лишь тяга к сладострастию способна оказать на людские души столь сильное воздействие – тем более, с помощью слов и изображений[63].

Именно свободная любовь, за которую так ратовали Жан де Мён во второй части «Романа о Розе» и его поклонники, парижские интеллектуалы начала XV в., лежала, по мнению Жерсона, в основе всех прочих несчастий – «любого зла и любого безумия» – которые только могли происходить с людьми[64]. Она вела к полному разрушению нравов и, как следствие, к впадению в ересь[65].

Та же тема последовательно развивалась в серии проповедей Poenitemini, с которыми прославленный французский теолог выступил 17, 24 и 31 декабря 1402 г. в церкви Сен-Жан-ан-Грев в Париже. Жерсон вновь возвращался здесь к вопросу о «постыдных книгах» и изображениях, которые достойны лишь уничтожения[66]. Однако основное внимание он уделил размышлениям о том, при каких условиях в принципе возможно публично обсуждать интимную жизнь людей и – особенно – «сокровенные» части их тел, отмечая, что подобные разговоры в целом совершенно неприличны[67] и даже супругам не следует их вести друг с другом[68]. Тем не менее, канцлер допускал, что данную тему вполне могут затронуть бродячие актеры на представлении, либо «мудрые и ученые люди» – например, врачи, пытающиеся узнать истинную причину болезни[69].

Особенно категорично Жерсон отзывался о публичном обсуждении интимной жизни в Talia de me – ответе Пьеру, брату Гонтье Коля, вступившему в спор о «Романе о Розе» осенью 1402 г. Ставший каноником собора Парижской Богоматери в 1389 г., совершивший длительное путешествие по делам церкви в Египет в 1414–1416 гг. и, наконец, назначенный членом французской делегации на Констанцском соборе (1414–1418), Пьер Коль был прекрасно знаком с канцлером Парижского университета[70]. Письмо его, однако, предназначалось не Жерсону, но Кристине Пизанской, возможно, потому, что в полемике с ней он чувствовал себя более свободным, нежели со своим именитым коллегой[71].

Несмотря на то, что основное внимание каноник собора Парижской Богоматери уделил литературным особенностям «Романа о Розе» и, в частности, вопросу несводимости к единому знаменателю точки зрения автора и его персонажей[72], он также посвятил несколько пассажей проблеме публичного обсуждения частной жизни своих современников и ее самых интимных моментов[73].

Пьер обращал внимание Кристины на то, что ради продолжения рода и во избежание гомосексуальных связей – двух главных целей, которые и должны преследовать люди, вступающие в интимные отношения, – в равной степени естественными, т. е. предопределенными самой Природой (Nature), являются как брачные, так и внебрачные связи, а потому эти последние нельзя назвать греховными[74]. Точно так же он полагал допустимым открыто говорить о «секретных» органах человеческого тела, прямо называть их своими именами и не считать это преступлением, поскольку их также создал сам Господь[75]. Мы не стыдимся упоминать о гениталиях двух- или трехлетнего мальчика, писал он далее, поскольку тот не успел еще совершить ничего предосудительного и пребывает в состоянии невинности[76]. То же самое можно сказать и в отношении любого целомудренного мужчины или девственницы, возраст которых не является помехой для обсуждения «сокровенных» частей тела – как, впрочем, и в отношении диких зверей, которые в принципе не способны впасть в грех[77]. Данную аналогию Пьер Коль распространял и на историю Адама и Евы, отмечая, что если их половые органы после совершенного ими грехопадения превратились в постыдные и их запрещено стало называть, следует равным образом запретить произносить вслух имена и самих прародителей, поскольку заветы Господа нарушали именно они, а не их гениталии[78]. В Библии, однако, говорится совсем иное: вульва женщины является ее святилищем, которому следует поклоняться, а потому в ее открытом обсуждении нет ничего постыдного[79].

В ответ на этот пассаж в письме от 2 октября 1402 г. Кристина замечала, что следует различать контекст, в рамках которого происходит подобная дискуссия: если речь идет о медицинской проблеме, то она действительно возможна, если же она возбуждает похоть, то от нее следует воздержаться[80]. В качестве доказательства своих слов она приводила собственную интерпретацию истории Адама и Евы и интересовалась у своего оппонента, почему же именно после грехопадения они стали стесняться своих «секретных членов» и прикрывать их. С ее точки зрения, произошло это потому, что они начали осознавать их как постыдные[81]. (Илл. 2)

Еще более жесткий ответ отправил Пьеру Колю Жан Жерсон: его письмо содержало исключительно резкую критику основных идей оппонента. Прежде всего канцлер университета в который раз заявлял, что «книги, слова и изображения», пробуждающие в людях похоть, должны быть изгнаны из «нашей республики христианской религии»[82]. Он также вступался за униженную Пьером Колем Кристину Пизанскую: по его мнению, в своих письмах она совершенно разумно указала поклонникам «Романа о Розе» на то, что его чтение заставит покраснеть не только королев, но и любого достойного и скромного человека[83]. Он поддерживал и подозрения поэтессы, высказанные ею в письме к Жану де Монтрейю в том, что Жан де Мён столь сильно интересовался проблемой вседозволенности плотских утех потому, что сам был весьма озабочен этим вопросом[84].

Однако с особой язвительностью Жерсон отзывался о выкладках Коля, посвященных естественности публичных разговоров об интимной жизни. Рассуждения о том, что невинность ребенка позволяет безнаказанно рассуждать о его половых органах, приводили его в ярость: он полагал подобные воззрения еретическими[85] и предлагал своему коллеге перечитать De nuptiis et concupiscentia Блаженного Августина, дабы осознать, что даже то состояние невинности, в котором пребывали Адам и Ева, не помешало им совершить плотский грех[86].

Еще больше вопросов вызывал у знаменитого теолога пассаж о вульве женщины как о ее святилище, вычитанный «неизвестно в какой Библии». Он предполагал, что текст Священного Писания, которым воспользовался Коль, явно отличался от общепринятого, или же его оппонент просто плохо понял слова св. Луки: «Как предписано в законе Господнем, чтобы всякий младенец мужеского пола, разверзающий ложесна, был посвящен Господу» (Лук. 2: 23)[87]. «Что же в данном случае окажется посвящено Господу?» – вопрошал Жерсон. И сам отвечал на свой вопрос: «Если ты не можешь сказать, это сделаю я: первенец, [родившийся у женщины]»[88].

Яростные атаки Жана Жерсона на поклонников Жана де Мёна положили конец спору о «Романе о Розе», первой крупной литературной дискуссии в европейской истории[89]. Тем не менее, вопросы, которые обсуждали ее участники, были далеко не новыми. Собственно, все они оказались подробнейшим образом рассмотрены уже в трудах Блаженного Августина, которого на протяжении всего Средневековья почитали как наиболее авторитетного автора в вопросах сексуального воспитания[90].

* * *

Для Августина (354–430), переход которого в христианство сопровождался радикальным пересмотром собственного отношения к плотским утехам[91], наиболее естественным состоянием представлялось воздержание. С особым отвращением он относился к самому акту соития, способному низвергнуть мужской разум с высот просветления в пучину низменных страстей[92]. Теолог искренне сожалел, что продолжение человеческого рода невозможно без этих, совершенно животных движений[93], и полагал склонность людей к сексуальному наслаждению прямым следствием грехопадения Адама и Евы[94].

Изначально, писал он в трактате «О граде Божьем» (De civitate Dei), наши прародители были способны полностью подчинять себе свои половые органы, однако после изгнания из Рая они утратили этот контроль, и их порочные инстинкты, вырвавшись на свободу, стали совершенно неуправляемыми[95]. Похоть, которую познали Адам и Ева, – несмотря на то, что собственно соитие, вне всякого сомнения, следовало рассматривать как явление положительное, берущее начало от Бога, – обращала каждый частный акт совокупления во зло, в наказание рода людского, ниспосланное Господом. А потому отныне любой ребенок (за исключением Иисуса Христа) рождался во грехе[96], ибо его родителей побуждала к этому исключительно похоть[97]. И хотя сам брак Августин признавал достойным общественным институтом[98], данное обстоятельство ни в коей мере не означало, что следует публично обсуждать и тем более превозносить плотскую любовь[99]. Напротив, законный союз мужчины и женщины оказывался, с его точки зрения, единственным средством превратить низменное желание в необходимую обязанность[100], ибо рождение потомства отчасти лишало соитие его греховной окраски[101]. (Илл. 3)

Таким образом, любое отклонение от интимных отношений, ограниченных рамками брака, – адюльтер или иная форма сексуальных девиаций – понималось Августином как грех, совершенный «по наущению дьявола»[102]. Исцелить его – подобно тому, как врач исцеляет своих пациентов – способна была, по мнению теолога, лишь истинная вера[103].

Именно такое понимание частной жизни людей, ее положительных и отрицательных сторон, стало доминирующим в эпоху Средневековья. На нем была, в частности, основана вся система церковных пенитенциалиев, предполагавших различные наказания за сексуальные прегрешения. Рассматривая, вслед за Августином, покаяние как своего рода врачевание душ, исповедники основное внимание уделяли описанию «заболевания» и его симптомов, а затем предлагали пути исцеления[104]. В ходе подобных бесед с прихожанами представители церкви не только получали сведения о различных сексуальных отклонениях: в сборниках пенитенциалиев, в проповедях и сочинениях теологов прочно закрепилась медицинская метафора, описывавшая процесс признания греха и его искупления[105].

Как мы видели выше, та же самая метафора присутствовала и в сочинениях Кристины Пизанской и Жана Жерсона. Противники «Романа о Розе» настаивали на том, что публичный разговор о «секретных органах» человеческого тела и об интимной жизни в целом возможен лишь при определенных условиях – в частности, на приеме у врача. Иными словами, оба автора полагали, что сексуальные желания (тем более, сексуальные девиации) следует расценивать как проявление болезни, от которой удастся избавиться, обратившись к специалисту и подробно рассказав ему о своем недуге.

Любопытно, однако, отметить, что ни парижские интеллектуалы начала XV в., ни Блаженный Августин, на авторитет которого они ссылались, ни разу не упомянули иных (помимо исповеди и аналогичной ей беседы с врачом) контекстов, в рамках которых, по их мнению, человек имел бы полное право открыто говорить о своей сексуальной жизни. Тем не менее, мне представляется крайне интересным затронуть этот вопрос и рассмотреть публичную полемику о «постыдном» не только в связи с художественной литературой или теологией, но и применительно к реальной жизни людей Средневековья, к их повседневным радостям и заботам.

«Роман о Розе», несмотря на внушительное количество копий и безусловную популярность[106], выразившуюся в том числе и в возникновении дискуссии между ранними гуманистами, занимал умы весьма ограниченной части населения Французского королевства: образованных богословов, священников, членов университета, придворных и владетельных сеньоров. Огромная масса неграмотных людей оказывалась, таким образом, за пределами данного круга и не имела, вероятно, ни малейшего представления о теоретических дебатах, касавшихся темы запретного и публичной полемики вокруг нее[107].

Это, однако, не означает, что мы совсем ничего не можем узнать о том, как средневековые обыватели относились к открытому обсуждению своей (или чужой) интимной жизни. Конечно, тексты и изображения в кодексах, если следовать рассуждениям Жана Жерсона, не являлись для них источником знаний, однако устное слово – в виде рассказов, разговоров, споров – было им вполне доступно. В том числе оставались им доступными и споры судебные, о которых не раз писал сам канцлер университета, призывая преследовать по закону подобно настоящим уголовным преступлениям любые публичные упоминания о «постыдных» органах тела, о сексуальных отношениях, браке и добрачных связях[108].

* * *

Суд, вне всякого сомнения, являлся вторым после церкви публичным пространством в средневековом обществе. Только в отличие от церкви, где право на слово принадлежало обычно священнику, здесь могли (и обязаны были) говорить все заинтересованные лица. И иногда их выступления оказывались столь подробны, что в них мы действительно можем попытаться найти ответ на вопрос, обсуждали ли открыто (а если да, то при каких обстоятельствах) люди Средневековья свою интимную жизнь, свои привязанности и сопряженные с ними личные переживания.

Поставленная задача облегчается в данном случае тем, что в нашем распоряжении имеются регистры судебной практики именно за то время, что миновало с момента завершения Жаном де Мёном второй части «Романа о Розе» в 70-х гг. XIII в. до возникновения спора об этом произведении в среде парижских интеллектуалов в начале XV в. Сохранившиеся до наших дней архивы, безусловно, не полны и не однородны по составу: в них входят и приговоры, вынесенные по тем или иным делам, и журналы работы судов, и апелляции, и письма о помиловании. Тем не менее, существует и кое-что, объединяющее эти тексты: все они представляют собой судебные документы, т. е. имеют практическую, а не теоретическую (в отличие от королевского законодательства, сборников обычного права или юридических трактатов) направленность, что дает нам возможность услышать голоса живых людей и узнать об их повседневных заботах и проблемах, в том числе – и в интимной жизни. Кроме того, большинство имеющихся в нашем распоряжении архивов связаны с Парижем и его окрестностями, где, собственно, и писался сам «Роман о Розе» и где проживали основные участники дискуссии, развернувшейся вокруг него: ниже – за некоторыми исключениями – мы рассмотрим особенности судебной практики столичных церковных судов, обладавших правом светской юрисдикции, Парижского парламента и подчиненных ему региональных судов, тюрьмы Шатле, а также королевской канцелярии.

Следует прежде всего отметить, что именно в конце XIII в., когда Жан де Мён создавал вторую часть «Романа о Розе», преступления, совершенные на сексуальной почве, начали постепенно переходить в ведение светской уголовной юрисдикции. И первыми в этом ряду стали изнасилование и похищение незамужних девушек, за которые, по мнению юриста и королевского судьи (бальи) провинции Бовези Филиппа де Бомануара, полагалась смертная казнь – как и в случае убийства, измены или разбоя[109]. В том же списке, согласно регистрам судебной практики, уже с 40-х гг. XIV в. фигурировал и адюльтер, хотя официально в сферу компетенции королевских судов это преступление вошло лишь в конце XIV в.[110]

Так или иначе, но записей о подобных казусах во французских уголовных регистрах конца XIII – первой половины XIV в., сохранившихся до наших дней, встречается крайне мало. В материалах церковных судов (аббатств Сен-Мартен-де-Шам, Сен-Жермен-де-Пре, Сент-Женевьев, Сен-Мор-де-Фоссе и Сен-Дени), обладавших правом светской юрисдикции в Париже и его окрестностях, преступления, совершенные на сексуальной почве, упоминаются всего 12 раз[111]. В регистрах Парижского парламента, которые начали вестись лишь с 1319 г., подобных случаев за период до середины XIV в. имеется чуть больше: среди них три записи посвящены адюльтерам, одна – принуждению к гомосексуальным отношениям, шесть – изнасилованиям и, наконец, 13 – похищениям незамужних девушек[112].

Столь скромное количество дел, направленных на раскрытие преступлений, совершенных на сексуальной почве, не должно нас удивлять. Средневековые обыватели явно не стремились делать неприглядные события своей частной жизни достоянием общественности, поскольку заботились о репутации собственной семьи и, прежде всего, о репутации дочерей, которых следовало во что бы то ни стало удачно выдать замуж[113]. Данное общее наблюдение подтверждается и анализом особенностей составления тех судебных документов, в которых все же встречаются упоминания интересующих нас деликтов. Речь здесь шла в первую очередь о случаях, когда преступление, совершенное на сексуальной почве, невозможно было долее скрывать: когда оно влекло за собой другие, еще более тяжкие правонарушения[114], когда оно оказывалось уже известным окружающим[115] или когда порождало проблемы, касавшиеся прав наследования и/или владения имуществом[116]. Как следствие, число уголовных дел, возбужденных непосредственно по факту совершения преступления сексуального характера, в конце XIII – первой половине XIV в. оказывалось достаточно невысоким.

Эта ситуация, как кажется, отчасти изменилась во второй половине XIV в. Регистры Парижского парламента за 1350–1406 гг., а также единственный уцелевший регистр королевской тюрьмы Шатле за 1389–1392 гг. свидетельствуют прежде всего о большем разнообразии рассматриваемых отныне деликтов такого рода. Помимо уже хорошо известных средневековым судьям случаев похищения, изнасилования и адюльтера здесь упоминались инцест, незаконное сожительство (конкубинат), а также семейная проституция[117]. (Илл. 4) Кроме того, потерпевшие (как, впрочем, и сами чиновники) оказывались значительно активнее в возбуждении процессов, связанных с интимной сферой. Вне всякого сомнения, в этот период многие подобные дела становились предметом уголовного расследования лишь потому, что входили в состав более крупных дел (частных вооруженных конфликтов, нападений на дом истца, процессов, связанных с имущественными правами)[118] или уже были известны окружающим[119]. Но вместе с тем и сами преступления, совершенные на сексуальной почве, во второй половине XIV в. часто являлись непосредственным поводом для уголовного расследования[120].

Нас, однако, интересует не столько вопрос наличия во французских уголовных регистрах конца XIII – начала XV в. дел, связанных с преступлениями сексуального характера, сколько проблема свободного обсуждения интимной жизни участников того или иного процесса в зале суда. С этой точки зрения, разница между названными выше временными периодами представляется наиболее заметной. Безусловно, здесь следует принимать во внимание изменения в самой работе следственных органов, произошедшие за это время: резкий рост сферы усмотрения светских судей, утверждение инквизиционной процедуры, дававшей им больше возможностей по самостоятельному возбуждению дел, реорганизацию работы писцов, призванных фиксировать все решения, вынесенные на том или ином заседании, и, как следствие, серьезное увеличение объема самих регистров, связанное с более детальным описанием каждого конкретного процесса[121].

Изменения коснулись и характера документов, в которых мы встречаем упоминания преступлений, совершенных на сексуальной почве. Для конца XIII – первой половины XIV в. нашими основными источниками здесь являются письма (lettres), рассылаемые Парижским парламентом подотчетным ему региональным королевским судам, а также так называемые журналы заседаний (journaux), призванные фиксировать сам факт проведения слушаний по тому или иному делу[122]. Тексты такого рода не предполагали детализации состава преступлений: правонарушение могло быть названо, но никогда не бывало подробно описано[123]. Что же касается признаний обвиняемых или вынесенных им приговоров, то для означенного периода подобных документов еще практически не существовало: в нашем распоряжении имеются еще достаточно краткие записи постановлений парламента за 1339–1343 и 1345–1350 гг., а также сборник признаний заключенных за 1319–1350 гг.[124] Во всех этих документах содержатся сведения всего о трех преступлениях сексуального характера: о двух случаях адюльтера и одном – гомосексуальных отношений[125]. В остальном нам, к сожалению, приходится довольствоваться лишь кратким упоминанием об имевшем место изнасиловании или похищении той или иной незамужней девицы. Сюда же следует отнести и те письма, в которых столичные судьи настоятельно рекомендовали своим коллегам на местах объявить в розыск людей, подозреваемых в «разбое, нападениях, поджогах, воровстве и насилии над женщинами»: очевидно, что подобные формулировки не столько подразумевали реально совершенные преступления, сколько являлись фигурой речи, создавая своеобразный «эффект реальности» и усиливая тем самым ощущение опасности[126].

Ситуацию, сложившуюся с интересующими нас источниками во второй половине XIV в., следует назвать более благоприятной для исследователей. Прежде всего, потому, что упоминания о преступлениях сексуального характера чаще встречаются здесь в записях приговоров Парижского парламента, что уже подразумевает бóльшую детализацию в описании не только действий судей, но и самого происшествия. Не менее полезными для наших целей оказываются и признания заключенных королевской тюрьмы Шатле, сохранившиеся до наших дней благодаря регистру секретаря по уголовным делам этого суда, Алома Кашмаре. Несмотря на сравнительно небольшое число упомянутых здесь дел, посвященных преступлениям, совершенным на сексуальной почве, данные записи заслуживают самого пристального внимания.

Насколько доступными для общественного обсуждения оказывались подобные описания и насколько подробными они были? Безусловно, само следствие по любому уголовному делу изначально предполагало некоторую огласку: сбор предварительной информации, объявление о составе преступления в зале суда перед началом слушаний, допрос истцов и ответчиков, снятие показаний со свидетелей, наконец, оглашение приговора – все эти действия происходили публично и, таким образом, настраивали на некое открытое обсуждение. В отдельных случаях предусматривалось также объявление о совершенном преступлении при помощи глашатаев – например, с целью поиска и ареста подозреваемых[127]. Подобное дело могло быть названо «скандалом», что для окружающих прямо указывало на его особое общественное значение[128].

И все же, даже если речь на процессе шла о конкретном правонарушении, совершенном на сексуальной почве, из записей о нем мы чаще всего не можем узнать никаких «пикантных» подробностей. Будь то признание обвиняемого или текст приговора по его делу, состав преступления – точно так же, как в письмах парламента или в журналах судебных заседаний – обычно оказывается лишь назван, но не описан в подробностях. Нам никогда не узнать, к примеру, что конкретно вызвало особый гнев обманутого мужа-экюйе, заставшего супругу в объятиях ее давнего любовника-монаха и вынужденного на сей раз применить оружие, ранив («но не убив», как уточнялось в регистре) незадачливого соперника[129]. Мы вряд ли поймем, в чем именно заключалась инцестуальная связь между девочкой 11 лет и ее отчимом, поплатившимся за, возможно, излишне близкие отношения с падчерицей головой, но оправданного посмертно, благодаря апелляции, поданной его вдовой (и матерью девочки)[130]. Мы, к сожалению, уже не сможем расспросить диакона, женившегося на владелице замка и ставшего на какое-то время его сеньором, какие причины подвигли его на столь грандиозный обман, закончившийся гибелью кузена разгневанной женщины, не желавшей жить в конкубинате…[131]

Таким образом, при первом знакомстве с судебными записями о преступлениях, совершенных на сексуальной почве, нам может показаться, что рассуждения противников «Романа о Розе» о недопустимости публичного обсуждения частной жизни и ее самых интимных подробностей следует рассматривать как в высшей степени умозрительные, поскольку они не имели никакого отношения к повседневной жизни французов XIII–XV вв. Данное наблюдение, однако, оказывается верным лишь отчасти. Достаточно повнимательнее присмотреться к жанровым особенностям судебных документов той эпохи, чтобы заметить одну любопытную закономерность: мы можем найти в них весьма детальные описания преступлений сексуального характера, однако все они происходят из текстов весьма специфической направленности – из жалоб, с которыми потерпевшие обращались к представителям судебной власти.

Жалобы эти, безусловно, носили самый разнообразный характер. Это мог быть, к примеру, собственно донос (denonciation), т. е. прошение, поданное в тот или иной суд с требованием расследовать совершенное против истца (истицы, истцов) преступление. Так, в сентябре 1342 г. в суд Сен-Мартен-де-Шамп обратилась Жанетт Ле Гаж, девица 13 лет, утверждавшая, что ее изнасиловал Жан Пинар, который затащил ее к себе домой, связал ей руки, заткнул рот и лишил девственности[132]. На следующий день Жанетт была осмотрена повитухой (nostre matrone jurée) Эрмелиной Ладюшесс, которая полностью подтвердила на допросе слова девушки[133].

В качестве жалобы могла фигурировать и апелляция (appelation), в которой обвиняемый обращал внимание властей на недостойное обращение с ним в ходе следствия, выразившееся, в частности, в сексуальных домогательствах или же в членовредительстве. Любопытно при этом отметить, что такие подробности со второй половины XIV в. начали упоминаться в делах, никоим образом не связанных с собственно преступлениями, носившими сексуальный характер: указания на интимные отношения или «постыдные» части человеческого тела регулярно служили в качестве смягчающих или отягчающих вину обстоятельств при любом составе преступления. В частности, в 1368–1376 гг. судьи Парижского парламента были вынуждены рассмотреть целую серию дел, в которых истцы жаловались на сексуальные издевательства со стороны ответчиков: в апелляциях фигурировали и подвешивание за мошонку священника во время его пребывания в частной тюрьме местного сеньора, и гениталии, оторванные при незаконных пытках, и кастрация как способ отомстить за проигранный в суде процесс[134].

Как можно заметить, во всех приведенных выше примерах участники судебных слушаний не стеснялись выносить на публичное рассмотрение самые интимные подробности своей жизни: их не смущали ни письменная фиксация их сообщений судебными чиновниками, ни обсуждение их с многочисленными свидетелями и приглашенными экспертами, ни неизбежная огласка при вынесении приговора. Напротив, потерпевшие, похоже, использовали сложившуюся ситуацию ради достижения максимальной выгоды для себя самих. Публичное оглашение факта изнасилования не только указывало на преступника, но и оставляло его жертве надежду на сохранение репутации[135]. А апелляция на неподобающее обращение в частной тюрьме могла в корне изменить судьбы замешанных в подобном преступлении людей – например, лишить их имущества и сделать изгоями[136].

Подобные действия средневековых французов в зале суда, вне всякого сомнения, хорошо известные парижским интеллектуалам, вступившим в спор о «Романе о Розе» в начале XV в., действительно вполне могли рассматриваться ими как прямое следование заветам Жана де Мёна. Впрочем, между его откровениями и личными стратегиями поведения простых обывателей имелось и одно существенное отличие: доносы и апелляции, поданные в суд, оказывались крайне далеки от праздной болтовни на тему секса, от сплетен и похвальбы. Это были рассказы о том, что беспокоило потерпевших, что не давало им спокойно жить, что мучило их – как болезнь, требовавшая обращения к врачу. Иными словами, все эти тексты укладывались в рамки, которые противники «Романа о Розе» признавали единственно возможными при обсуждении интимной жизни, – в рамки медицинского дискурса, когда жалоба судье воспринималась как доверительная беседа с врачом или исповедником, т. е. с теми, кто способен избавить от недуга.

Данное наблюдение над материалами французских уголовных регистров конца XIII – начала XV в. полностью подтверждается при обращении к еще одному (и весьма специфическому) корпусу судебных документов – к письмам о помиловании, которые выдавались уже осужденным преступникам королевской канцелярией[137]. Их главной отличительной чертой, вне всякого сомнения, также являлось сходство с жалобой, только на сей раз направленной в самую высокую инстанцию – правителю, обладавшему правом даровать прощение за совершенное злодеяние[138]. Дабы получить помилование, человек обязан был подробнейшим образом описать все те события своей жизни, что предшествовали нарушению закона[139]. И, несмотря на то, что королевский ордонанс от 1357 г. запрещал даровать прощение не только убийцам, поджигателям и нарушителям перемирий, но также насильникам и похитителям женщин[140], очень часто обстоятельства совершения преступления, за которое тот или иной осужденный рассчитывал получить (и получал) прощение, оказывались теснейшим образом связаны с его интимной жизнью.

Согласно подсчетам Клод Говар, подобные письма о помиловании составляли большую часть документов, выдававшихся королевской канцелярией[141]. Сюда относились и те случаи, когда преступление имело сексуальный характер (адюльтер, супружеская ссора, изнасилование), и те, при которых перипетии частной жизни того или иного человека служили поводом для совершения иного правонарушения (в частности, убийства или членовредительства). Так или иначе, но подробности произошедшего обычно оказывались изложены в прошении о помиловании с исключительной детализацией.

Одним из наиболее ярких примеров тому может служить история экюйе Робера де Саля. Застав жену в постели с собственным слугой, он погнался за сбежавшим обидчиком, схватил его и «с помощью маленького ножика отрезал этому Мериго пенис и яички, говоря при этом, что не причинит ему никакого иного ущерба, кроме как в той части тела, которой тот оскорбил его жену»[142]. Не менее показательным являлось и прошение, составленное от имени некоей Перрот Тюрлюр. Пытаясь избежать потери «цветка невинности» (la fleur de virginité) и «насилия над ее [девичьим] телом» (estre villennee de son corps), она ранила напавшего на нее человека, но была помилована[143]. Более трагично закончилась история Колена Бюшерона, который вступил в драку с соседями, оскорблявшими его сожительницу, и смертельно ранил нескольких из них. Признавая вину в содеянном, он объяснял ее просто: недовольные тем, что пара не состояла в официальном браке, их обидчики постоянно обзывали несчастную «проституткой» (femme publiquement diffamee), а затем и вовсе вломились в дом Колена, вытащили его «конкубину» из постели прямо на улицу и там по очереди изнасиловали ее, в результате чего женщина умерла[144]. Не менее печальной оказалась и судьба неизвестной старухи (femme ancienne), которую попытался изнасиловать Тевенен дю Пюи. Отбиваясь, она «ухватила его за мошонку» (l'attrape par le genitoire), однако, будучи «хрупкой и немощной», окончательно лишилась сил и умерла на месте, а незадачливому насильнику пришлось обращаться с просьбой о помиловании[145].

Подобные, более чем откровенные рассказы о самых интимных моментах жизни французских обывателей XIV–XV вв., о пережитых ими разочарованиях и страданиях можно цитировать бесконечно долго. Главное, впрочем, в этих историях всегда оставалось неизменным: излишне, казалось бы, подробное описание тех или иных событий, приведших автора письма к преступлению, и давало ему возможность получить прощение. Все наши «герои» – и Робер де Саль, и Перрот Тюрлюр, и Колен Бюшерон, и Тевенен де Пюи, и многие другие – были помилованы королем и отпущены восвояси. И, разумеется, все они совершенно сознательно снабжали свои петиции столь интимными подробностями, необходимыми им для оправдания собственных действий в глазах правосудия и – одновременно – для очернения соперников. Однако для нас важно прежде всего то, что они говорили о своей частной жизни – и делали это совершенно открыто[146].

Возвращаясь к истории спора парижских интеллектуалов о достоинствах и недостатках «Романа о Розе», развернувшегося в начале XV в., напомню еще раз, что и для противников Жана де Мёна, Кристины Пизанской и Жана Жерсона публичная дискуссия о «постыдном» в ряде случаев также оказывалась вполне возможной. В первую очередь речь здесь шла о медицинском дискурсе, когда проблема сексуальных девиаций становилась предметом обсуждения между врачом и пациентом. Тот же подход мы наблюдаем и в рассуждениях средневековых теологов, которые, начиная с Блаженного Августина, распространяли медицинскую метафору на отношения между священником и его паствой – на исповедь, в ходе которой могли быть раскрыты сексуальные прегрешения и даны наставления по их искоренению. Именно под влиянием церковного права медицинская метафора проникла и в зал светского суда, где рассказ о преступлении в определенных случаях также мог включать детальное описание интимной жизни участников того или иного процесса. Уголовное расследование, таким образом, в восприятии современников приравнивалось к исповеди[147], на которой было не стыдно посвятить окружающих в подробности своей интимной жизни и – как на приеме у врача – получить некое избавление от пережитых страданий. И хотя сфера уголовного права, вне всякого сомнения, охватывала не все стороны жизни людей Средневековья, мы, рассуждая об их повседневных заботах, не должны забывать о том, насколько полезными могут оказаться в некоторых случаях регистры судебной практики, делающие наш научный поиск намного точнее и полнее.

Глава 2. Честь женщины – достоинство мужчины

Читатель, я думаю, уже обратил внимание на одну важную особенность судебных документов эпохи Средневековья. Если речь в них все же заходила о преступлениях, совершенных на сексуальной почве, то обычно правонарушения эти оказывались лишь названы, но не описаны подробно. Уголовных дел XIV–XV вв., при рассмотрении которых упомянутое правило было нарушено, до нас дошло, к сожалению, совсем немного.

И все же в нашем распоряжении имеются источники, где действительно можно найти интересующую нас информацию о частной и интимной жизни людей Средневековья. Прежде всего, это письма о помиловании – lettres de rémission, происходящие из архива королевской канцелярии, чиновники которой на рубеже XIII–XIV вв. начали выдавать подобные документы просителям, осужденным за уголовные или гражданские правонарушения[148]. В них подтверждалось, что французский монарх дарует свое высочайшее прощение тому или иному конкретному человеку (реже – группе лиц), а потому вынесенный в отношении него приговор – будь то решение королевского, сеньориального, церковного или городского суда – объявляется недействительным. Таким образом, ответчик восстанавливал свою добрую репутацию, возвращал себе конфискованное имущество, хотя и был обязан выплатить истцу судебные издержки[149].

Процедура получения письма о помиловании – как, впрочем, и оформление любого иного судебного документа – в средневековой Франции была жестко регламентирована. Его составлению предшествовала устная просьба, с которой ответчик или кто-то из его близких (родственников или друзей) обязан был обратиться к суду. Представители палаты прошений Парижского парламента рассматривали отдельно каждый подобный случай и передавали сведения о нем в королевский совет, который в свою очередь должен был принять решение о том, имеет ли преступник право подавать теперь уже письменную просьбу. При положительном ответе осужденному или его родственникам следовало обратиться в королевскую канцелярию, чиновник которой составлял для них сам документ и регистрировал его. На этом, однако, процедура не заканчивалась. Осужденному требовалось представить копию письма о помиловании тому судье, который вынес в отношении него обвинительный приговор, для подтверждения (ратификации) королевского решения местным судом и аннуляции процесса. Еще одну копию письма он должен был предъявить истцу или его ближайшим родственникам на тот случай, если они потребуют от него не только выплаты издержек, но и денежной компенсации за причиненное зло[150].

Содержание письма о помиловании, как и процедура его получения, также являлось полностью формализированным. В нем следовало изложить в мельчайших подробностях историю преступления, перечислить обстоятельства, приведшие к подобному исходу, описать все предпринятые судом меры по расследованию данного дела, уточнить претензии и требования истца, а также указать, какой именно приговор был вынесен судом. Однако главными составляющими такого документа являлись, вне всякого сомнения, те аргументы, которые обвиняемый приводил в свою защиту и которые, с его точки зрения, могли рассматриваться как обстоятельства, способные смягчить его вину или – в идеале – свести на нет сам факт преступления[151].

Каковы же были аргументы, к которым апеллировали просители? В целом они весьма неплохо изучены в историографии применительно не только к эпохе позднего Средневековья, но и к периоду раннего Нового времени[152]. Доводы подателей писем о помиловании представляются в достаточной мере стереотипными, разрабатывающими одни и те же извинительные стратегии поведения: ссылки на подорванное здоровье, тяжелую болезнь и возраст (слишком юный или слишком пожилой), на эмоциональное и ментальное состояние в момент совершения преступления (состояние аффекта, помешательства, опьянения), на наличие семьи и малолетних детей, на собственную бедность или на имеющиеся долги, на социальный статус (в частности, знатность) или на то, что истец нанес непоправимый урон чести и достоинству ответчика. Преступление могло быть также описано как вынужденная мера в ответ на неправомерные действия второй стороны, а также – как результат вмешательства дьявола в дела людей[153].

Иными словами, осужденные и/или их близкие использовали любой повод, дабы обелить себя в глазах властей и, как следствие, получить прощение. Именно эта особенность писем о помиловании дает нам поистине уникальный шанс проникнуть в частную жизнь людей Средневековья. Ведь, согласно подсчетам Клод Говар, только на 1380–1424 гг. 50 % от общего количества выданных королевской канцелярией подобных документов составляли дела, непосредственной причиной появления которых была супружеская измена, а еще 38 % приходились на расследования, связанные со ссорами мужа и жены[154]. Таким образом, все перипетии их личных отношений выставлялись на всеобщее обозрение – сначала в зале суда, а затем в канцелярии – в попытке найти оправдание тому или иному преступлению, будь то убийство, ранение или членовредительство, ставшие следствием неподобающего поведения кого-то из супругов.

Вместе с тем письма о помиловании – как никакие иные судебные документы эпохи Средневековья и раннего Нового времени – помогают пролить свет на совершенно особое понимание самой сути преступлений сексуального характера, свойственное этому периоду. Шла ли речь об адюльтере, словесном оскорблении, похищении или изнасиловании, на первом месте оказывался отнюдь не материальный или физический ущерб, но ущерб моральный. Если страдали честь и репутация женщины (или мужчины), то именно такой урон потерпевшие всеми силами стремились возместить прежде всего.

Однако – и это вторая особенность расследования преступлений, совершенных на сексуальной почве, о чем мы также узнаем из средневековых писем о помиловании, – в подавляющем большинстве случаев просители вовсе не были заинтересованы в привлечении официальных властей для разрешения своих личных проблем. Напротив, они стремились самостоятельно восстановить справедливость, действуя, таким образом, в рамках не судебной, но парасудебной системы. Собственно, именно это обстоятельство впоследствии и обусловливало появление того или иного письма о помиловании: желая во что бы то ни стало защитить собственное достоинство и честь своей семьи, человек, убивший или ранивший обидчика, сам превращался в подсудимого и был вынужден просить короля о прощении, которое чаще всего оказывалось ему даровано.

Именно эти парасудебные ситуации и станут теперь основным предметом нашего рассмотрения. Мы попытаемся понять, при каких конкретных обстоятельствах они возникали и к каким последствиям приводили, кто оказывался обычно втянут в подобные конфликты, как они описывались в источниках и каковы были особенности тех наказаний за сексуальные преступления, которые регламентировались не только законодательством, обычным правом или суммой прецедентов, – но волею самих потерпевших.

* * *

Начать, пожалуй, следует все-таки с женщин. Ведь они, в отличие от мужчин, были не слишком частыми гостями в средневековом суде: редко выступали в роли ответчика или истца и только в исключительных случаях (как, например, в делах о колдовстве) заслушивались в качестве свидетелей[155]. Единственной, пожалуй, сферой уголовного судопроизводства, касавшейся преимущественно женщин и требовавшей их присутствия на заседании, были как раз дела, связанные с преступлениями сексуального характера: с проституцией, изменами или абортами. И именно эти правонарушения, как, впрочем, и преступления, совершенные против представительниц слабого пола, но также связанные с сексуальной сферой (изнасилования, оскорбления, похищения), имели непосредственное отношение к вопросу о понимании женской чести в период Средневековья. Ведь в ту эпоху сексуальное поведение играло основополагающую роль в формировании репутации женщины и в оценке ее достоинства[156]. Это правило в равной степени распространялось как на знатных дам, так и на простолюдинок; на юных девушек и на замужних матрон.

Незамужняя особа обязана была быть (или хотя бы казаться) «добропорядочной девственницей» (bonne pucelle), дабы со временем удачно и без проволочек выйти замуж. Малейший намек на «распущенность» (vie dissolue), тем более прямое обвинение в утрате невинности могли стать серьезным препятствием для заключения брака и уж во всяком случае полностью компрометировали девушку в глазах окружающих. Именно так, к примеру, восприняли в 1381 г. оскорбление, нанесенное дочери Жака де Марваля, ее родные. Некий Симон Шартье по прозвищу Отвисший Живот (Longuepance) на протяжении нескольких месяцев постоянно прилюдно обзывал ее «проcтитуткой» (putain) и «гулящей девкой» (ribaude), что могло, по мнению братьев потерпевшей, «весьма помешать ей выйти замуж» (estre moult reculee de mariage)[157]. Сначала они попытались разрешить конфликт мирным путем (поскольку дружили с сыновьями Симона), но не преуспели в своих усилиях. Тогда они напали на обидчика и так его избили, что спустя некоторое время он умер. Вот почему братья Жирар и Ламбен де Марвали были вынуждены обратиться за помилованием к королю, объясняя свой поступок не только заботой о репутации их родной сестры, но и тем, что Симон Шартье был «пьяницей, обжорой и ужасным задирой, из-за чего постоянно попадал в переделки»[158].

Если в данном случае за честь девушки вступились ее родственники, то в уже упоминавшемся ранее деле 1385 г. речь шла об отпоре, который вынуждена была давать своему обидчику сама жертва. Перрот Тюрлюр, 18-летняя крестьянская дочь, решительно отказалась принимать ухаживания некоего Брюне, заявляя, что «никуда не пойдет с ним из родительского дома, страшась бесчестья». Ее отказ взбесил молодого человека, и он принялся оскорблять девушку и избивать ее[159]. А потому, по ее словам, ей не оставалось ничего другого, как зарезать его ножом, «не желая позора, оскорблений и потери девственности»[160]. Страх Перрот был вполне оправдан – ведь само ее будущее зависело от сохранения ею невинности. Недаром во многих случаях жертвы сексуального насилия и их родственники сознательно умалчивали об обстоятельствах дела, пытаясь скрыть происшествие и устроить все же судьбу пострадавшей. Этим объясняется, в частности, и малое количество упоминаний о преступлениях сексуального характера как в письмах о помиловании, так и в уголовных судебных регистрах[161].

Как отмечала Клод Говар, говорить о достоинстве женщины вообще было не принято, и предметом живого обсуждения ее репутация становилась лишь тогда, когда оказывалась серьезно подорвана – прежде всего, в результате насилия[162]. В этом случае девушка превращалась – по крайней мере в глазах окружающих – в распутницу и даже в проститутку, выставлявшую напоказ и на продажу собственное тело. Репутация таких женщин и их достоинство, вернее, отсутствие такового, также прочно увязывались с темой секса и разврата.

Интересно, что вольное поведение могло в глазах общества превратить в проститутку и вполне благополучную замужнюю особу. Например, в письме о помиловании от 1405 г. говорилось о некоей Жанетт, супруге Гийемина Лорана, которая «принимала у себя священников, клириков и других [мужчин] так, что ни во что не ставила собственного мужа, и являлась публичной женщиной, и вела себя как проститутка»[163]. В документе от 1455 г. упоминалась некая Жанна, состоявшая в законном браке с Тибо: она не только отличалась «дурным поведением и два года провела с солдатами [в армии]», но и прославилась как отъявленная лгунья, а потому суду предлагалось «не верить тому, что она говорит»[164]. Столь же «дурное поведение» было свойственно, согласно постановлению парламента от 1451 г., и некой Маргарите, даме замужней, которая, однако, «живет самым греховным и распущенным образом со многими…, сквернословит, возводит на людей напраслину и кичится этим»[165].

Достоинство взрослой женщины, таким образом, в неменьшей степени, чем достоинство юной девушки, зависело от ее сексуального поведения. Равным образом любой эксцесс – оскорбление, изнасилование, адюльтер или следовавший за всем этим аборт – мог отразиться на ее репутации[166]. Более того, подобные преступления ставили под удар мир и спокойствие всего сообщества. Так во всяком случае рассуждали королевские легисты во Франции XIII–XIV вв., пытаясь обосновать право светских судов рассматривать подобные дела. К середине XV в. этот процесс был завершен, так что королевский прокурор имел полное право заявить, что «похищение, адюльтер и аборт являются тяжкими уголовными преступлениями»[167], за которые виновным полагается смертная казнь. Сексуальная сфера оказывалась, таким образом, связана с самой жизнью женщины – преступницы или потерпевшей. Не случайно упоминавшаяся выше Перрот Тюрлюр боялась «бесчестия или смерти» (estre deshonoree ou morte)[168]. С ее точки зрения, утрата девственности была практически равноценна гибели.

Но как на подобном фоне выглядел вопрос о чести и достоинстве мужчин? По мнению Клод Говар, в средневековом обществе их репутация никоим образом не была связана с сексуальной сферой. Если в оценке поведения особ слабого пола преобладали морально-нравственные коннотации, то достоинство представителей сильного пола обычно подразумевало воинские (рыцарские) подвиги, проявление силы (и даже насилия), верную службу королю (для людей знатных) или профессиональные достижения (для простолюдинов)[169]. Иными словами, для женщины главным считалась ее природа (естество), а для мужчины – его душевные и умственные качества[170].

Это суждение – в общих чертах, безусловно, верное – все же требует, на мой взгляд, определенного уточнения. Дело в том, что в средневековом обществе нередко возникали ситуации, когда честь мужчины оказывалась напрямую связана с его сексуальной жизнью и половой идентичностью. И особенно ярко это проявлялось, как ни странно, именно во время судебных или же парасудебных разбирательств.

* * *

Рассмотрим для начала один из наиболее ярких и уже упоминавшихся ранее примеров. В ноябре 1400 г. Робер де Саль, экюйе из Пуату, получил королевское письмо о помиловании. Речь шла о супружеской измене, виновными в которой признавались жена Робера и его слуга Мериго де Мень, незадолго до того принятый на службу. Застав любовников на месте преступления, экюйе погнался за обидчиком, успевшим сбежать через окно, но не смог его догнать[171]. Тогда, призвав на помощь своих шуринов, племянника, а также двух слуг, обманутый муж снарядил настоящую карательную экспедицию и устремился на поиски Мериго. На восьмой день утром он нашел его спящим в доме матери, пинками выгнал на улицу, отвел в ближайший лес, где «с помощью маленького ножика отрезал этому Мериго пенис и яички, говоря при этом, что не причинит ему никакого иного ущерба, кроме как в той части тела, с помощью которой он оскорбил его жену»[172]. Судя по документам, сохранившимся в архивах Парижского парламента, незадачливый любовник пытался опротестовать письмо о помиловании, дарованное Роберу, однако безуспешно: решение по данному делу так и не было принято[173]. (Илл. 5)

По мнению К. Говар, эта история представляла собой типичную ситуацию, когда репутация женщины страдала в результате преступления, совершенного на сексуальной почве[174]. Однако вместе с тем, как мне кажется, моральный урон должен был понести и обманутый муж, честь семьи которого оказывалась дискредитирована[175]. В первую очередь, речь шла о возможном будущем потомстве супругов, ведь законное происхождение их сыновей (как, впрочем, и дочерей) отныне было бы очень трудно доказать: адюльтер матери лишал их права на отцовские титул и наследство, а кроме того сказывался на их репутации.

Характерным примером здесь может служить история борьбы за английский престол между Вильгельмом Завоевателем (ок. 1027/1028-1087) и Гарольдом (1015–1040), сыном Эльфгивы, супруги Кнута Великого (994/995-1035), якобы рожденным ею вне брака. Согласно слухам, приводимым хронистами, любовница, а затем законная жена правителя Англии, Дании и Норвегии тщетно пыталась подарить ему наследника. В конце концов она выдала ребенка, зачатого от священника, за сына Кнута, который его признал и дал ему имя Свен. Та же история повторилась и с Гарольдом, родившимся якобы от сапожника[176]. Эту историю в ретроспекции мы можем наблюдать на ковре из Байё (конец XI в.). Неизвестный мастер изобразил здесь Гарольда, стоящего перед троном Вильгельма и пытающегося опровергнуть факт адюльтера своей матери. Он указывает рукой на следующую сцену, которая на самом деле является воспоминанием о преступлении, совершенном около 30 лет назад: клирик соблазнял Эльфгиву[177], и для того, чтобы исход этой встречи не вызывал сомнений у зрителей, в самом низу оказался изображен маленький голый человечек с выдающимися гениталиями, который воспроизводил жест клирика в зеркальном отражении[178]. (Илл. 6)

Гарольд, как мы знаем, не смог доказать свои права на английский трон и потерпел сокрушительное поражение в битве при Гастингсе в 1066 г. Однако его история лишний раз свидетельствует: измена женщины больно ударяла не только по ее репутации, но и по чести всей ее семьи, всех ее родственников – прежде всего по мужской линии. Такое восприятие адюльтера было характерно уже для раннего Средневековья[179]; сохранилось оно и позднее. Так, в 1408 г. королевское прощение смог получить Кардине де Претреваль, экюйе из Тура, подрезавший сухожилия (les nerfs des jarrèz) на ногах священника, повадившегося навещать вдовую мать просителя, что, по его словам, стало «бесчестием (déshonneur) для всего его рода»[180]. В документе от 1385 г. сообщалось, что некий Жак де Рошфор, клирик, соблазнивший замужнюю даму, был убит ее супругом, дабы положить конец «угрозам ему самому, его роду и роду этой женщины»[181]. В 1400 г. прощение оказалось даровано Жаннену дю Бовею, отчиму еще одной замужней матроны, которая, тем не менее, открыто сожительствовала с неким бретонским сапожником по имени Торрой. Жаннен оправдывал свое участие в преследовании виновного исключительно «естественным чувством любви к Жаннетт, являющейся дочерью его жены, а [также] бесчестием (deshonneur), которое этот Торрой ему причинил»[182].

Та же ситуация повторялась, если жертвой сексуального насилия оказывалась незамужняя девушка. Так, родственники Элоизы, ставшей возлюбленной Абеляра (1079–1142) и родившей ему сына, расценили их отношения как позор для всей семьи. Они настояли на заключении брака, обещав хранить случившееся в тайне. Однако, как писал сам Абеляр, «желая загладить свой прежний позор, начали говорить всюду о состоявшемся браке и тем нарушили данное мне обещание»[183]. Так же воспринял изнасилование двоюродной сестры и некий молодой человек из Сен-Пьера-ле-Мутье, убивший обидчика «из чувства глубокой любви и уважения к своему роду, [для восстановления] своей собственной чести (onneur) и чести своей кузины», но получивший за свое преступление королевское прощение[184].

* * *

Если муж неверной женщины и/или его родственники-мужчины воспринимали адюльтер как личное оскорбление и мстили прежде всего за собственное унижение, то и наказывали они чаще всего именно ту часть тела обидчика, которой был нанесен непосредственный урон[185]. Таким образом, кастрация прелюбодея свидетельствовала прежде всего о характере совершенного им преступления.

История незадачливого Мериго де Меня – далеко не единственный случай, когда подобное наказание воспринималось как достойный ответ на нанесенное оскорбление. Например, в 1353 г. Парижский парламент вынес решение по делу о «случайной» кастрации некоего монаха. Будучи многократно застигнут в постели своей любовницы ее мужем, он всякий раз отпускался с миром – вплоть до того момента, когда терпению супруга-рогоносца, видимо, пришел конец. Однако, несмотря на все требования оскопленного монаха, ответчик смог получить королевское прощение[186]. А в одном из писем о помиловании за 1482 г. прямо заявлялось, что его податель не постеснялся «отрезать причиндалы» (couper les genitoires) любовнику своей жены[187].

Прелюбодеяние воспринималось средневековыми обывателями как «бесчестье» (deshonneur) и «оскорбление» (villenie), и восстановить достоинство потерпевших можно было, с их точки зрения, лишь за счет ответного унижения противника: именно этот принцип лежал в основе всего средневекового судопроизводства[188]. В данном конкретном случае подобное унижение мыслилось исключительно как физическое насилие над половыми органами преступника, чье достоинство, таким образом, напрямую увязывалось с сексуальной сферой, ставилось в зависимость от самых интимных частей тела мужчины. И если в истории Мериго де Меня эта тема не получила эксплицитного выражения в силу специфики самого судебного документа, в котором она излагалась[189], то в случае с Абеляром она выходила на первый план и звучала совершенно определенно. (Илл. 7)

Отъезд Элоизы из дома и пребывание в монастыре Аржантейль дали ее дяде, канонику Фульберу, повод для обвинения Абеляра в стремлении постричь возлюбленную в монахини и навсегда о ней забыть:

Придя в сильное негодование, они составили против меня заговор и однажды ночью, когда я спокойно спал в отдаленном покое моего жилища, они с помощью моего слуги… отомстили мне самым жестоким и позорным способом, вызвавшим всеобщее изумление: они изуродовали те части моего тела, которыми я свершил то, на что они жаловались[190].

Важно отметить, что насильственная кастрация в данном случае противоречила определенным неписаным правовым нормам, ведь пострадавший уже являлся мужем обесчещенной девицы. Это противоречие подчеркивалось, в частности, во втором письме Элоизы Абеляру:

Понесенное тобою наказание было бы достойной карой для мужей, виновных в каком угодно прелюбодеянии. То, чем другие поплатились за последнее, ты навлек на себя в результате того самого брака, которым, как ты был вполне уверен, ты уже исправил все свои прегрешения. Собственная жена навлекла на тебя такое бедствие, какое навлекают на прелюбодеев развратницы[191].

Однако сам Абеляр никак не комментировал незаконность действий своих противников, подчеркивая прежде всего собственные нравственные страдания от перенесенного унижения:

Особенно терзали меня своими жалобами и рыданиями клирики и прежде всего мои ученики, так что я более страдал от их сострадания, чем от своей раны, сильнее чувствовал стыд, чем нанесенные удары, и мучился больше от срама, чем от физической боли. Я все думал о том, какой громкой славой я пользовался и как легко слепой случай унизил ее и даже совсем уничтожил;.. как по всему свету распространится весть о моем величайшем позоре[192].

Тема кастрации как почти неотвратимого наказания за преступления сексуального характера (в частности, за адюльтер) возникала не только в письмах о помиловании или в текстах личного характера (эго-документах), но и в средневековых нравоучительных «примерах» (exempla). Так, в сборнике Этьена де Бурбона (1180–1261) рассказывалась история одного развратника, столь сильно страдавшего вследствие своего поведения от боли в гениталиях, что он просил окружающих дать ему нож, дабы отрезать их и не позволять дьяволу терзать его более[193]. Цезарий Гейстербахский (около 1180 – около 1240) также приводил похожий «пример» о священнике, убитом молнией во время сильной грозы. У него оказались сожжены гениталии, хотя все тело осталось нетронутым, из чего прихожане сделали вывод, что погибший был прелюбодеем[194]. Приводивший эти истории в своем исследовании об exempla А. Я. Гуревич отмечал, что чувство стыда, на которое делался в них особый упор, являлось важным средством социального контроля в средневековом обществе: «В „примерах“, касающихся сексуальных проступков, вина и стыд идут рука об руку»[195].

* * *

Кастрация мужчины, виновного в преступлении сексуального характера, заставляет нас вспомнить о принципе талиона, известном еще по Закону XII таблиц и представлявшем собой промежуточную ступень между правом убить человека и принять от него денежный штраф[196]. Однако в самом Риме эта норма и, как следствие, система уголовного преследования, предусматривавшая «символическое членовредительство» виновных[197], не получили особого развития[198]. Напротив, подобные наказания были широко распространены в Византии, в частности, в случае адюльтера или иных преступлений, совершенных на сексуальной почве[199]. Как полагают историки, именно отсюда принцип талиона и был в целом воспринят на Западе[200].

Во Франции влияние данной правовой нормы ощущалось вплоть до конца Средневековья не только в законодательной, но и в судебной сфере[201]. В частности, почти неизменным, начиная с XII в., оставалось законодательство, касавшееся случаев богохульства. Согласно ордонансам Филиппа I Августа (1181 г.), Людовика IX Святого (1268/1269 г.), Филиппа III Смелого (1272 г.), Филиппа IV Красивого (1293 г.), Филиппа VI Валуа (1329 г.), за поношение Господа, Богоматери или святых виновному должны были проколоть язык каленым железом[202]. То же наказание полагалось, если преступник оскорбил свою жертву. Так, в 1390 г. некий Шарло Конверс был приговорен к позорному столбу, прокалыванию языка и изгнанию из Парижа за то, что обозвал Людовика Орлеанского, родного брата короля Карла VI, «отродьем проститутки» (un ribaut putier)[203]. Галео де Шуасоль, экюйе и брат сира д'Эгремона, легко получил в 1380 г. письмо о помиловании за то, что отрезал кончик языка человеку, назвавшему его «сыном грязной потаскухи» (filz d'une mauvaise putain)[204]. Отрезание языка за богохульство предусматривалось еще ордонансом Людовика XIV (1638–1715) от 1666 г., правда, только в том случае, если это преступление совершалось в седьмой раз:

Пусть те, которые будут изобличены в божбе и поношении святого имени Бога, его пресвятой матери или его святых, будут осуждены в первый раз – к штрафу, во второй, третий и четвертый раз – к двойному, тройному и четвертному штрафу; в пятый раз – к железному ошейнику; в шестой раз – к позорному столбу и отрезанию верхней губы; в седьмой раз – к отрезанию, в меру, языка[205].

Весьма популярной мерой борьбы с воровством во Франции XIV–XV вв. считалось членовредительство. Так, в 1357 г. Парижский парламент был вынужден рассматривать апелляцию одного из осужденных, несогласного с тем, что ему отрубили кисть не той руки: правую вместо левой. В качестве возмещения причиненного ему ущерба вор требовал, чтобы его судье отрубили обе конечности[206]. Принцип «око за око, зуб за зуб», похоже, был весьма популярен в средневековом обществе. Податель судебного иска считал вполне законным, например, желание отрубить палец обидчику взамен своего, утраченного в стычке с последним[207]. Точно так же можно было добиваться проведения пыток в отношении судьи, который ранее под тем или иным предлогом (но, конечно же, незаконно!) послал на дыбу самого истца[208].

Что же касается кастрации, то ее использование в качестве наказания за сексуальные преступления было известно уже салическим франкам:

Если раб причинит насилие чужой рабыне и вследствие этого преступления рабыня умрет, раб должен или уплатить господину рабыни 240 ден., что составляет 6 сол., или же должен быть кастрирован[209].

То же наказание полагалось насильникам (mulierum oppressores) в XI в.[210] Позднее, как видно из приведенных выше примеров, такая мера применялась почти исключительно в парасудебных ситуациях, хотя и считалась вполне допустимой: именно поэтому месть оскорбленных родственников так легко прощалась королевским судом.

Интересно, что кастрация прелюбодея рассматривалась в качестве нормы права (очевидно, также под влиянием византийского законодательства) в городах средневековой Италии: Флоренции, Перудже, Венеции. Здесь, как мне представляется, особое звучание приобретало «теоретическое» обоснование членовредительства, разработанное византийскими теологами. В основе его лежало понятие πορνεία, обозначавшее любые незаконные сексуальные отношения и, в частности, адюльтер[211]. С религиозной точки зрения, πορνεία являлась грехом телесным (а не духовным), что делало само тело опасным для окружающих, особенно когда бывало обнажено и прекрасно[212]. Именно поэтому в качестве единственного действенного средства для борьбы с данным грехом (или преступлением) византийские правоведы рассматривали членовредительство[213].

Ту же картину мы наблюдаем и в средневековой Италии. Если мужчину, виновного в адюльтере, ждала кастрация, то женщине отрезали нос, дабы ее красота более не привлекала к себе взгляды окружающих[214], либо подвергали публичной порке[215]. И в том, и в другом случае подчеркивался прежде всего производимый диффамационный эффект, позволявший за счет унижения преступника восстановить честь и достоинство не только его непосредственной жертвы, но и всего городского сообщества[216]. Таков был основной принцип итальянского судопроизводства, и особенно, как отмечал Гвидо Руджеро, в отношении преступлений, совершенных на сексуальной почве[217]. Тот же принцип, по всей видимости, доминировал и в представлениях итальянцев о загробных страданиях. Изображая мучения, уготованные грешникам в аду, художники, по мнению специалистов, часто воспроизводили сцены наказания преступников, знакомые им по повседневной жизни[218]. Так, на фреске Джотто «Страшный суд» (1305 г.) перед зрителями представала некая пара, очевидно, признанная виновной в адюльтере: мужчина был подвешен на веревке, привязанной к гениталиям (что намекало на возможную кастрацию), а женщина висела на крюке, зацепленном за вагину (Илл. 8). Только в XV в. под влиянием гуманистических идей в итальянской системе уголовных наказаний произошли видимые изменения: «символическое членовредительство» начало постепенно уступать место денежным штрафам[219].

В отличие от Италии, во Франции – при всем понимании унизительности кастрации – на первый план выходил все же не ее диффамационный эффект, но, как ни странно, ее близость к смерти. Убийство виновного действительно являлось здесь наиболее «популярным» наказанием за адюльтер в случае самосуда[220]. Например, в 1392 г. письмо о помиловании было даровано Симону де Ламуа из Котентена, на протяжении восьми лет терпевшему сожительство собственной жены с местным кюре Робером Жильбером и даже согласившемуся взять на воспитание девочку, которая родилась от этой связи. В конце концов Симон обратился в арбитражный суд, где заключил со своим соперником соглашение, и

упомянутый Жильбер в присутствии этих арбитров пообещал и поклялся на святых евангелиях, а также пообещал принести клятву перед распятием, что более никогда не придет к истцу и к этой женщине [в дом] и не оскорбит ее[221].

И все же «перемирие» длилось недолго. В очередной раз застав любовников на месте преступления, Симон убил их обоих.

Понимание равноценности двух возможных в случае адюльтера наказаний – убийства и кастрации – прослеживается и по нормативным документам, причем уже самым ранним. Например, согласно «Салическому закону» (Lex salica), за кастрацию свободного мужчины полагалось заплатить точно такой же штраф, как за его убийство или за кражу его жены – 8 тысяч денариев[222]. Наличие гениталий, таким образом, вполне логично связывалось с самой возможностью жизни, поскольку их отсутствие лишало мужчину надежды на рождение у него потомства[223].

Любопытную параллель к такому восприятию мужских половых органов мы находим в Библии. Здесь, в книге Бытия, упоминалась форма клятвы, имевшая хождение у евреев:

И сказал Авраам рабу своему, старшему в доме его, управляющему всем, что у него было: положи руку твою под стегно мое, и клянись мне Господом Богом неба и Богом земли, что ты не возьмешь сыну моему жены из дочерей Хананеев, среди которых я живу. Но пойдешь в землю мою, на родину мою, и возьмешь жену сыну моему Исааку… И положил раб руку свою под стегно Авраама, господина своего, и клялся ему в сем[224].

Таким образом, если дело касалось продолжения рода (т. е. самой жизни), клятву приносили буквально на гениталиях того, кто, собственно, и являлся наиболее заинтересованным лицом[225].

В более поздних, по сравнению с «Салическим законом», правовых текстах кастрация, в понимании как потерпевших, так и судей, также приравнивалась к смерти. Судя по уголовным регистрам Парижского парламента, возмещение ущерба за надругательство над мужскими половыми органами составляло 10 тысяч парижских ливров[226] – столько же, сколько обычно требовали за создание угрозы жизни истца или за убийство[227]. В некоторых случаях за «незаконной» кастрацией могла последовать казнь того, кто ее совершил. Именно такой приговор был вынесен в 1376 г. целой группе людей, напавших на свою жертву прямо около его дома. По свидетельству потерпевшего, они заявились к нему, когда уже стемнело и все спали, выпустили привезенную с собой курицу и заставили ее кричать. Истец, думая, что лиса залезла в его курятник, вышел безоружным во двор, где был схвачен и кастрирован – всего лишь потому, что незадолго до того выиграл у своих обидчиков несколько судебных процессов[228].

Таким образом, в позднесредневековой Франции кастрация воспринималась, скорее, как правонарушение, нежели как достойное наказание виновного. Не удивительно, что все рассмотренные выше дела, связанные с преступлениями сексуального характера, представляли собой ситуации парасудебного разрешения конфликта. Система французских судебных наказаний в подобных ситуациях и, в частности, в случае адюльтера вообще довольно долго оставалась слабо разработанной и, в связи с этим, сильно различалась в зависимости от провинции, где рассматривалось то или иное дело. Например, в Арле обычным наказанием за измену было изгнание виновных из города[229]. Во Фрежюсе на них налагался внушительный штраф[230]. В Тоннере, напротив, адюльтер наравне с изнасилованием и убийством расценивался как тяжкое уголовное преступление и карался смертью[231]. Неверных жен также весьма охотно заключали в монастыри[232]. Данная норма была, в частности, известна обычному праву Тулузы, где применялась до 1296 г. вместе с конфискацией имущества прелюбодейки[233]. Позднее, однако, эта система оказалась пересмотрена, и местные чиновники – как, впрочем, и их коллеги в других городах Южной и Северной Франции – предпочли обратиться к иным формам наказания за адюльтер, носившим прежде всего диффамационный характер и касавшимся не только женщин, но и мужчин.

* * *

Как отмечал Жан-Мари Карбасс, в южных областях Франции адюльтер рассматривался как тяжкое уголовное преступление уже в конце XII в. в отличие от северных регионов королевства, где светские власти начали уделять ему повышенное внимание лишь с конца XIV в.[234] Вероятно, примерно в то же время возникло и весьма специфическое наказание за супружескую измену. В документах, происходящих как из Тулузы[235], так и из Ажена, Периго, Эг-Морта, Сен-Бернара, Драгиньяна, Лурда и других городов Южной Франции, оно обычно именовалось «бегом» (course), а его суть заключалась в следующем[236]

Загрузка...