Не нужно думать, что Дора была чудовищем и плохой матерью. Ребёнок оставался смыслом её жизни в первые несколько лет после рождения, тогда она познала величайшую близость и любовь, сильнее которой не существовало на свете. Все слова, которые знал сын, он услышал от неё (и от отца, но Элрой маячил где-то на границе их мира). Не было для него важнее звуков, чем её голос, и для Доры не было ничего важнее, чем голос сына. Он ловил каждое выражение её лица, а она – его. Они бесконечно интересовали друг друга и безраздельно друг другу принадлежали. Он состоял из клеток её тела, и маленькие мысли его и чувства были отражением её переживаний. У них всё ещё оставалось общее дыхание, и так продолжалось лет до пяти. Потом связь стала ослабевать, и это была самая большая печаль в жизни Доры.
Но поначалу они будто существовали внутри стеклянного шара с замкнутой экосистемой, и даже когда случился Потоп, она больше интересовалась здоровьем своего мальчика, чем будущим остального мира.
В два года у Гарри увеличились лимфоузлы и анализ крови показал неладное. Дора сходила с ума от ужаса и потому легко согласилась на серьёзное исследование – пункцию спинного мозга. Ей объяснили, что процедура проходит под сильным успокоительным, ничего опасного или болезненного для ребёнка в ней нет. Они приехали в клинику утром и только заняли хорошенькую палату, разрисованную котятами и медвежатами, как явилась улыбчивая медсестра, сделала Гарри укол, и едва он перестал плакать, радостно сказала:
– Молодец, храбрый малыш, а теперь нам пора! – И взяла его на руки.
Гарри заревел с новой силой, но медсестра невозмутимо двинулась к двери, и Дора поспешила за ней. Она видела несчастное испуганное лицо сына и лихорадочно думала, что следовало бы подождать, пока заработает лекарство и он перестанет бояться, но врачам наверняка виднее, и просто бежала до самой операционной, бормоча беспомощно: «Зайчик, зайчик, потерпи, я с тобой». Зайчик, зайчик, зайчик. Но он плакал так, что голубая фланелевая кофточка мгновенно промокла на груди от слёз и слюней.
Дверь захлопнулась, и через минуту Гарри завопил совсем уж отчаянно. Дора не выдержала и помчалась прочь, но даже в противоположном крыле здания казалось, что она слышит его крики.
Через двадцать минут затихшего ребёнка вернули, он мутно посмотрел на неё и закрыл глаза.
– Что… что с ним? – Сухие губы двигались почти беззвучно, но медсестра поняла и несколько смущённо ответила:
– Всё в порядке, это укол сказывается, теперь он проспит до обеда, – и быстро ушла.
Дора поняла, что угадала с самого начала – врачи поторопились, не дав успокоительному подействовать, и Гарри испытал весь этот кошмар вместо того, чтобы сопеть в полудрёме, как сейчас. Она упала в кресло перед его кроваткой и заплакала – от жалости, страха и стыда. Потому что она должна, должна была настоять, заставить эту чёртову ведьму выждать полчаса, не позволяя пугать и мучить ребёнка.
Позже порывалась написать жалобу, но радость оттого, что анализы оказались хорошими, немного смягчили горечь, а муж вообще высмеял её:
– С ума ты сошла, Дора, готова загрызть людей за ошибку. Последствий всё равно никаких, а ты будто не хочешь понимать, в каких условиях они работают. Опомнись, клиники до сих пор забиты ранеными, а ты носишься со здоровым парнем. Сказали же тебе: отклонения после простуд, с возрастом пройдёт.
Дора согласилась, но вина её никуда не делась, она ни на секунду не забывала слипшиеся от слёз ресницы и ужас на детском лице – ужас, который она не имела права допустить в жизнь своего ребёнка и всё-таки допустила.
Так на её совесть лёг первый камень из множества, создавших со временем неподъёмную груду. Камни падали каждый раз, когда она отворачивалась от его ищущего взгляда, потому что хотела спокойно почитать; каждый раз, когда ссорилась с мужем и замечала в углу сжавшегося от страха ребёнка; когда отводила малыша, полусонного и хнычущего, в школу; когда исчез Элрой и она впала в тоску, не сумев поддержать сына в его потере; когда Гарри вошёл в переходный возраст и она отстранилась, не зная, как ему помочь; когда он в семнадцать начал жить отдельно и Дора не смогла скрыть от себя облегчения. И как-то раз, получив электронное сообщение: «Мама, я уехал к деду, не волнуйся» – она поняла, что погребена под грузом вины и уже никогда не выберется. «К деду» – это он о доме на юге, в котором побывал только однажды, бессмысленным грудничком. Никакого деда там, конечно, не было, но потом, уже после того как Потоп отрезал их от мира, Дора часто рассказывала ему о доме своего детства, о кожаном чемодане, в котором её находили, о запущенном саде – Бенисио, конечно, прогнали после того случая, и ухаживать за деревьями и дорожками стали от случая к случаю. Гарри обожал эти истории и выспрашивал у матери подробности: как располагались комнаты, какие деревья росли в саду, по какой дороге подъезжали к воротам и где хранился запасной ключ. Он даже выучил адрес, но что значил адрес из прошлого, если непоправимо изменилась сама Земля.
И потому, когда он ушёл, Дора осознала, что потеряла его навсегда, и это был только её грех, результат её отстранения.
И тогда она сделала то, что отлично умела с детства – спрятала всё, с чем не могла жить, поглубже, и забыла. Нет, у неё не стёрлась память, но сын стал какой-то плоской фигурой, о которой совершенно необязательно думать ежедневно… каждую неделю… каждый месяц… год. Однажды она перестала вспоминать о его дне рождения, и четвёртое января превратилось в обычную дату в календаре. На это понадобилось несколько лет.
И вдруг сейчас, без предупреждения, без жалости, глубины её памяти разом осветились сразу во всех точках, как огромный зал с тысячей свечей, которые одновременно зажгли бесшумные вышколенные слуги. Она увидела всё: его, крошечного, беспомощного и брошенного; его, подросшего, никому не нужного, преданного ею; его, юного и абсолютно одинокого; его, взрослого, двадцатишестилетнего, каким не видела и не увидит никогда. Этого Дора вынести не смогла. Она сползла с кровати на пол, легла щекой на пушистый коврик в сине-зелёных абстрактных узорах, подтянула колени к груди и отключилась.
Увы, ускользнуть из ловушки, как в детстве, не получилось. Она очнулась через несколько часов от холода и боли. В груди саднило, как от ожогов, и ломота в скорченном теле ничего не стоила на фоне этой муки. И не было родителей, которые достанут спасительный шприц и заставят Дору забыть обо всём. Не было никого, кроме неё самой, страдающей и виноватой. И с этим пришлось что-то делать.
Она позвонила подруге.
Эстер, хриплоголосая француженка, осевшая в Штатах ещё в юности, в свои шестьдесят сохраняла ум, шарм и что там ещё положено иметь немолодой женщине, чтобы считаться шикарной. Отутюженные распущенные волосы, быстрая речь, пересыпанная французскими словечками, массивные кольца и шали – всё это делало бы её нестерпимо банальной, когда бы не доброта, с которой Эстер умела прижимать к груди горюющих женщин, заблудившихся детей и больных животных. Дора сейчас была и тем, и другим, и третьим и потому первым делом подумала о ней.
– Дорогая, – сонно спросила трубка, – ты сошла с ума или что-то случилось? Восемь утра.
– Случилось, Эстер.
– Тогда я слушаю. – Голос окреп, почти сразу избавившись ото сна. – Или лучше приходи, я дома.
– Иду.
Дора была благодарна за предложение, совершенно не понимая, как начать этот разговор по телефону, а вживую можно просто заплакать с порога. Что она и сделала, оказавшись в гостиной Эстер, обычно сумрачной в любое время суток.
«Немолодой женщине нужно правильное освещение», – говаривала хозяйка и дома пряталась от дневного света, предпочитая розовые лампы, расставленные в стратегически важных точках – за спинкой её кресла, в изголовье кушетки, возле зеркала. Но сегодня, ожидая Дору, Эстер раздвинула шторы, ведь им обеим не до игр. Она хотела увидеть лицо подруги и понять, насколько плохо дело.
Первый взгляд сказал всё, и она обняла Дору. Кофе стыл на столе, но речь шла не о привычных любовных переживаниях, требовавших неспешных разговоров и гадания, тут необходимы живое тепло и готовность слушать.
– Хорошая моя, – медленно произнесла Эстер через полчаса, убедившись, что сбивчивый поток слов иссяк. – Мне нечего сказать. Оба моих ребёнка не родились, но я не знаю, что такое вина. Если бы Господь хотел, он дал бы мне силы их сохранить и вырастить. Но я не смогла. И так во всём: когда я не справляюсь, то понимаю, что каждому даётся испытание по его силам. Делаю, что могу, но чего не могу – не делаю, – она позволила себе улыбнуться. – И это не моя вина, таковы обстоятельства, такова данность. – Она чувствовала, будто заговаривает раненое животное, поэтому не особенно заботилась о смысле слов, а только об интонации. – Думай о том, что ты сделала для сына: он родился, увидел этот мир, провёл с тобой много прекрасных дней и был счастлив. И он, возможно, жив, ты зря хоронишь мальчика. Мы не знаем, что там, за пределами нашей округи, но люди уходят сотнями. Скорее всего там сложилась собственная реальность, и не факт, что она хуже нашей. Возможно, он живёт в мире больших дорог и большой свободы. Возможно, он увидел океан. Возможно, он даже вернулся в дом твоего детства. Дора, любая мать чувствует то же, что и ты, – когда её ребёнок вырастает, она ничего не знает о мире, в котором он живёт, даже если думает иначе. Много ли твоя мать знала о тебе?
Эстер почувствовала, что сделала ошибку – Дора снова напряглась и лицо её, почти расслабившееся, отвердело.
– Она была паршивой матерью, и я пошла в неё. Хотя поначалу считала по-другому. Но спасибо тебе, Эстер, ты помогла больше, чем думаешь. И не беспокойся: со мной всё будет в порядке. Я пойду, мне ещё работать вечером, надо выспаться.
Когда за ней захлопнулась дверь, Эстер вздохнула и потянулась к бару – десятый час, но без капельки рома не обойтись. Обычно утешение давалось ей легко, она чувствовала себя обновлённой, делясь энергией с кем-то слабым, впитывая взамен его эмоции. Но тут невольно пришлось заглянуть в собственную душу, а этого она не любила.
Дора, выйдя на улицу, вызвала Джереми, дождалась ответа и сказала умирающим голосом:
– Джери, дружище, я заболела. Прости, но опять упало давление. Утром приезжал врач, мне нужно минимум два дня, чтобы отлежаться. Сумеешь меня заменить?
– Что с тобой делать, болей, конечно. Выдерну Агнесс, она всегда говорит, что могла бы работать и побольше. Я не сторонник таких вещей, наши люди не должны превращаться в диджеев, тупеть и снижать качество… Ладно, ты в курсе моих взглядов. Выздоравливай и выходи на будущей неделе вместо Агнесс.