Франсуа-Мари Аруэ, столь известный под именем Вольтера, родился в Шатене 20 февраля 1694 года в семье судейского чиновника. Он воспитывался в иезуитском колледже, где один из его учителей, отец Леже, как уверяют, предсказал ему, что он станет корифеем деизма во Франции1.
Едва выйдя из колледжа, Аруэ, талант которого пробудился во всей полноте и непосредственности юности, встретил непреклонного хулителя в лице родного отца и развращающую снисходительность со стороны крестного, аббата де Шатонеф. Отец, неизвестно почему, с непреодолимым упрямством осуждал любые литературные занятия сына. Крестный, напротив, поощрял попытки Аруэ. Он очень любил стихи, особенно те, в которых присутствовал привкус распутства и нечестивости. Один хотел засадить поэта за изучение юриспруденции, другой сбивал молодого человека с пути истинного, вводя его во все салоны. Г-н Аруэ запрещал сыну всякое чтение, Нинон де Ланкло завещала библиотеку ученику своего друга Шатонефа. Таким образом, к своему несчастью, гений Вольтера испытывал с самого рождения давление со стороны двух противоположных, но одинаково пагубных сил; одна неистово стремилась погасить священный и неугасимый огонь; другая неосмотрительно питала его за счет всего того, что есть благородного и достойного уважения в умственном и общественном порядке. Быть может, эти два противоположных импульса, переданные одновременно первым взлетам этого мощного воображения, навсегда исказили его направление. По меньшей мере на их счет можно отнести первые отклонения от прямого пути таланта Вольтера, измученного уздой и ударами шпор.
Вот почему в самом начале его карьеры Вольтеру приписали довольно скверные и весьма дерзкие стишки, за которые его отправили в Бастилию2, суровое наказание за плохие рифмы. Именно в эти часы вынужденного досуга двадцатидвухлетний Вольтер набросал в общих чертах свою бледную поэму «Лига», названную впоследствии «Генриадой»3, и завершил замечательную драму «Эдип». После того как Вольтер провел несколько месяцев в Бастилии, он был освобожден и получил пенсию от регента, принца Орлеанского, которого поблагодарил за то, что тот взял на себя расходы по его содержанию, но попросил не обременять себя больше заботой о его жилище.
«Эдип» был с успехом сыгран в 1718 году. Ламотт, оракул того времени, соблаговолил посвятить пьесе нескольких сакраментальных фраз, и с этого началась слава Вольтера. Сегодня Ламотт обязан своим бессмертием только тому, что его имя упоминается в сочинениях Вольтера.
За «Эдипом» последовала трагедия «Артемида». Она провалилась. Вольтер совершил путешествие в Брюссель, чтобы повидать там Жана-Батиста Руссо, которого столь странно называли великим. До личного знакомства оба поэта испытывали друг к другу уважение, расстались же они врагами. Говорили, что они завидовали друг другу. Это вряд ли свидетельствует в их пользу.
«Артемида», переделанная и вновь поставленная в 1724 году под названием «Марианна», имела большой успех, хотя не стала от этого лучше. Примерно в это же время появилась «Лига», или «Генриада», но Франция не получила эпическую поэму. Вольтер заменил в своем сочинении Сюлли на Морне, потому что у него были причины жаловаться на потомка великого министра. Эта не слишком философская месть, однако, вполне простительная, поскольку Вольтера подло оскорбил какой-то шевалье де Роан у самых ворот особняка Сюлли, и поэт, покинутый судебными властями, не мог отомстить иначе.
Справедливо возмущенный безмолвием закона в отношении презренного обидчика, Вольтер, уже будучи знаменитым, удалился в Англию, где принялся изучать софистов. Однако он не потратил на них весь свой досуг; он написал две новые трагедии, «Брут» и «Цезарь», многие сцены из которых достойны Корнеля.
Вернувшись во Францию, он сочинил одну за другой «Эрифилу», которая провалилась, и «Заиру», шедевр, задуманный и завершенный за восемнадцать дней, которому не хватает только местного колорита и некоторой строгости стиля. «Заира» имела необычайный и заслуженный успех. Трагедия «Аделаида Дю Гесклен» (впоследствии «Герцог де Фуа») последовала за «Заирой», но не имела такого успеха. Несколько следующих лет Вольтер потратил на менее значительные публикации: «Храм вкуса», «Письма об Англии»4 и т. д.
Тем временем слава его уже распространилась по всей Европе. Удалившись в Сирей, к маркизе дю Шатле, женщине, которая, по выражению самого Вольтера, обладала способностями ко всем наукам, кроме науки жизни, он иссушал свое прекрасное воображение алгеброй и геометрией, писал «Альзиру» и «Магомета», остроумную «Историю Карла XII», собирал материалы для «Века Людовика XIV», готовил «Опыт о нравах разных наций» и посылал мадригалы Фридриху, наследному принцу Пруссии. «Меропа», также написанная в Сирее, закрепила репутацию Вольтера как драматурга. Он счел, что теперь может выставить свою кандидатуру, чтобы заменить кардинала Флери во Французской академии. Его не приняли. У него был пока только талант. Однако какое-то время спустя он принялся льстить мадам де Помпадур; он это делал с такой настойчивой любезностью, что тут же добился и кресла академика5, и звания камергера, и места историографа Франции. Но эта благосклонность продлилась недолго. Вольтер удалился сначала в Люневиль к доброму королю польскому и герцогу Лотарингскому Станиславу, потом в Со, к г-же дю Мен6, где написал «Семирамиду», «Ореста» и «Спасенный Рим»; затем в Берлин, к Фридриху, ставшему королем Пруссии. В этом последнем убежище он провел несколько лет, получив должность камергера, прусский орден «За заслуги» и пенсию. Он был принят на королевских ужинах вместе с Мопертюи, д’Аржансоном и Ляметри7, атеистом на службе у короля, который, как говорит сам Вольтер, жил без двора, без совета и без богослужений. Но это не была возвышенная дружба Аристотеля с Александром, Теренция со Сципионом. Нескольких лет близкого общения оказалось достаточно, чтобы растерять то немногое, что было общего в душе философствующего деспота и поэта-софиста. Вольтер захотел сбежать из Берлина. Фридрих выгнал его.
Изгнанный из Пруссии, отвергнутый Францией, Вольтер провел два года в Германии, где опубликовал «Анналы империи», любезно составленные им для герцогини Саксен-Готской; затем он поселился у ворот Женевы вместе со своей племянницей, г-жой Дени.
Трагедия «Китайский сирота», в которой еще блистает почти весь талант Вольтера, стала первым плодом этого уединения, в котором он и жил бы в мире, если бы алчные книгопродавцы не напечатали его отвратительную «Девственницу»8. В это же время, находясь то в Делисе, то в Турнее, то в Фернейе, он написал «Поэму о лиссабонском землетрясении», трагедию «Танкред», несколько рассказов и другие сочинения.
Именно тогда он со слишком выставленным напоказ великодушием выступил в защиту достойных сожаления жертв юридических ошибок – Каласа, Сирвена, Ля Барра, Монбайля и Лялли9. Тогда же он поссорился с Жан-Жаком, подружился с императрицей России Екатериной, для которой написал историю ее предка, Петра I, и помирился с Фридрихом. Также к этому времени относится его сотрудничество в Энциклопедии; произведения людей, которые, желая доказать свою силу, доказали лишь свою слабость, создав этот чудовищный памятник, под стать которому во время революции была отвратительная газета «Монитер».
Отягощенный годами Вольтер вновь захотел увидеть Париж. Он вернулся в этот Вавилон, который имел так много общего с его дарованием. Встреченный всеобщими приветственными криками, несчастный старец смог увидеть перед смертью, как популярны его деяния. Он мог радоваться или ужасаться своей славе. Ему не хватило жизненных сил, чтобы выдержать волнения этого путешествия, и он скончался в Париже 30 мая 1778 года. Вольнодумцы утверждали, что он унес с собой свое неверие. Мы не дойдем до этого.
Мы рассказали о частной жизни Вольтера; сейчас мы попытаемся обрисовать его общественную и литературную деятельность.
Сказать «Вольтер» – значит охарактеризовать весь восемнадцатый век; это значит запечатлеть в одном штрихе двойственный исторический и литературный характер этой эпохи, которая, что бы ни говорили, была только переходной как для общества, так и для поэзии. Восемнадцатый век в истории всегда будет казаться как будто зажатым между предшествующим и последующим веками. Вольтер в нем – главное действующее лицо, в какой-то степени типическое. И каким бы необычайным ни был этот человек, он все же кажется жалким между великим образом Людовика XIV и гигантской фигурой Наполеона.
В Вольтере соединились два существа. Его жизнь была подвержена двум влияниям. Его произведения имели двойные последствия. Именно на эту двойную деятельность, одна сторона которой господствовала в литературе, а другая сказалась на исторических событиях, мы сейчас бросим взгляд. Мы по отдельности изучим каждую из двух сторон вольтеровского гения. Не надо, однако, забывать, что их двойная сила была четко скоординирована, а результаты ее воздействия, скорее соединенные, были всегда общими и одновременными. И если в этих заметках мы изучаем их по отдельности, это только потому, что было бы не в наших силах охватить единым взглядом необозримое единство; мы подражаем в этом искусству восточных художников, которые, не умея нарисовать фигуру спереди, ухитряются, однако, дать ее полное изображение, помещая два профиля на одном рисунке.
В литературе Вольтер оставил один из тех памятников, вид которых скорее поражает своими размерами, чем внушает почтение величием. В построенном им здании нет ничего величественного. Это вовсе не королевский дворец, это не приют для бедняков. Это изящный, просторный и удобный крытый рынок неправильной формы, где неисчислимые богатства выставлены в грязи; где любые интересы, любое тщеславие, любые страсти найдут то, что им подходит; ослепительный и отвратительный, он предлагает проституцию для любовных наслаждений; он населен бродягами, торговцами и бездельниками, и туда редко заходит священник и бедняк. Там – блестящие галереи, постоянно заполненные восхищенной толпой, тайные пещеры, в которые еще никто не смог проникнуть. Под этими роскошными аркадами вы найдете тысячи шедевров искусства, переливающихся золотом и бриллиантами; но не ищите здесь бронзовую статую строгих античных форм. Вы найдете здесь украшения для ваших салонов и будуаров; но не ищите здесь убранства, подходящего для алтаря. И горе слабому, все богатство которого заключено в его душе, и кто подвергает ее соблазнам этого великолепного притона; чудовищный храм, где есть свидетельства всего, что не является истиной, и поклонение всему, что не есть Бог!
Разумеется, если мы хотим говорить о такого рода памятнике с восхищением, от нас не будут требовать, чтобы мы говорили о нем с уважением.
Мы пожалели бы город, где рынок наводнен толпой, а церковь безлюдна; мы пожалели бы литературу, которая оставила тропу Корнеля и Боссюэ, чтобы бежать по следам Вольтера.
Однако мы далеки от мысли отрицать гений этого необыкновенного человека. Поскольку, будучи убежденными в том, что гений был, быть может, одним из самых прекрасных, которым когда-либо был одарен писатель, мы еще более горько сожалеем о пустом и пагубном его употреблении. Нам обидно и за Вольтера, и за литературу, что он обратил против неба полученную им от неба же силу разума. Мы оплакиваем этот прекрасный гений, не понявший свою высокую миссию, этого неблагодарного, осквернившего нравственную чистоту музы и святость отечества, этого перебежчика, забывшего, что место поэтического треножника – рядом с алтарем. И (в этом состоит глубокая и неизменная истина) сама его вина заключала в себе его наказание. Слава его намного менее велика, чем она должна была быть, потому что он пытался добиться любой славы, даже славы Герострата. Он обрабатывал все поля, но нельзя сказать, что он возделал хотя бы одно из них. И, поскольку он обладал преступным честолюбием сеять на них как дающие пропитание, так и ядовитые семена, к его вечному стыду, больше всего плодов принесли отравленные побеги. «Генриада» как литературное сочинение еще ниже «Девственницы» (это не означает, разумеется, что это преступное произведение лучше, даже в своем постыдном жанре). Его сатиры, отмеченные иногда дьявольским клеймом, гораздо выше его более невинных комедий. Его легкие стихи, где часто проявляется обнаженный цинизм, предпочитают его лирическим стихотворениям, в которых иногда можно найти серьезные, религиозные строки.[7] Наконец его рассказы, столь приводящие в уныние своим неверием и скептицизмом, стоят больше, чем его исторические сочинения, в которых тот же порок менее заметен, однако постоянное отсутствие достоинства противоречит самому жанру этих произведений. Что касается его трагедий, где он проявляет себя как действительно великий поэт, где часто находишь и характерные черты, и слова, идущие от сердца, то нельзя отрицать, что, несмотря на такое количество великолепных сцен, им довольно далеко до Расина и особенно до старика Корнеля. И здесь наше мнение тем менее сомнительно, что углубленный анализ драматических произведений Вольтера убеждает нас в его высоком мастерстве в области театра. Мы не сомневаемся, что если бы Вольтер, вместо того чтобы распылять колоссальную силу своей мысли в двадцати разных жанрах, направил их все к одной цели – трагедии, он превзошел бы Расина, и, быть может, даже сравнялся с Корнелем. Но он растратил свой гений на остроты. Поэтому он был необычайно остроумен. Вот почему печать гения лежит скорее на всех его произведениях в целом, чем на каждом из них в отдельности. Постоянно занятый своим веком, он слишком пренебрегал мнением потомства, суровый образ которого должен всегда оказывать влияние на все размышления поэта. Сражаясь из каприза и по легкомыслию со своими капризными и легкомысленными современниками, он хотел нравиться им и насмехаться над ними. Его муза, которая была бы так прекрасна своей естественной красотой, часто заимствовала очарование у румян и кокетливых ужимок, так что постоянно испытываешь желание дать ей совет ревнивого любовника:
Épargne-toi ce soin;
L’art n’est pas fait pour toi, tu n’en as pas besoin.[8]
Вольтер, кажется, не знал, как много прелести заключено в силе и что самые возвышенные творения человеческого ума в то же время, быть может, самые бесхитростные. Так как воображение умеет раскрывать свое небесное происхождение, не прибегая к посторонним уловкам, достаточно увидеть ее поступь, чтобы узнать в ней богиню. Et vera incessu patuit dea.[9]
Если бы было возможно изложить вкратце все разнообразные идеи, присутствующие в литературном творчестве Вольтера, мы могли бы отнести их к разряду тех чудес, которые латиняне называли monstra.[10] Действительно, Вольтер – это феномен, быть может, единственный в своем роде, который мог родиться только во Франции и только в восемнадцатом веке. Разница между его литературой и литературой великого века в том, что Корнель, Мольер и Паскаль больше принадлежат обществу, Вольтер – цивилизации. Читая его, чувствуешь, что это писатель расслабленного и безвкусного времени. Он обладает привлекательностью, но не изяществом, авторитетом, но не очарованием, блеском, но не величием. Он умеет льстить, и не умеет утешать. Он очаровывает, но не убеждает. За исключением трагедии, которая ему лучше всего удается, таланту Вольтера не хватает нежности и искренности. Чувствуется, что все это результат организации, а не следствие вдохновения; и когда врач-атеист говорит вам, что Вольтер весь состоял из одних только сухожилий и нервов, вы боитесь, что он прав. Впрочем, как и другой, более современный честолюбец, мечтавший о политическом господстве, Вольтер тщетно пытался достичь господства литературного. Абсолютная монархия не подходит человеку. Если бы Вольтер понял, что такое подлинное величие, он находил бы славу в единстве, а не в разносторонности. Сила проявляется вовсе не в постоянных перемещениях и бесконечных перевоплощениях, а в величественной неподвижности. Сила – это не Протей, это Юпитер.
Здесь начинается вторая часть нашего труда; она будет короче первой, поскольку, к несчастью, благодаря французской революции политические последствия философии Вольтера общеизвестны. Однако было бы крайне несправедливо возлагать только на произведения «фернейского патриарха» ответственность за эту роковую революцию. Здесь нужно видеть результат давно начавшегося социального распада. Вольтер и эпоха, в которую он жил, должны обвинять и извинять друг друга. Слишком сильный, чтобы подчиниться своему веку, Вольтер был также слишком слаб, чтобы властвовать над ним. Из этого равенства влияний проистекает постоянное противодействие между ним и его веком, взаимный обмен святотатством и безрассудством, вечный прилив и отлив новшеств, который постоянно увлекал за собой какой-нибудь старый устой социального здания. Представим себе политическое лицо восемнадцатого столетия, скандалы регентства, гнусности Людовика XV; насилие в министерстве, насилия в парламентах, повсеместное бессилие; моральное развращение, постепенно спускающееся от головы к сердцу, от вельмож к народу; придворных прелатов, будуарных аббатов; древнюю монархию, старое общество, шатающиеся на своем общем основании и способные еще сопротивляться атакам новаторов только благодаря магии прекрасного имени Бурбонов;[11] представим себе Вольтера, брошенного в это разлагающееся общество, как змея в болото, и мы не будем больше удивляться тому, что заразительное воздействие его мысли ускорило конец того политического порядка, на который напрасно нападали в период своей молодости и расцвета сил Монтень и Рабле. Это не он сделал болезнь смертельной, но именно он вызвал ее развитие, он обострил ее приступы. Понадобился весь яд Вольтера, чтобы довести до кипения эту грязь; вот почему мы должны вменить в вину этому несчастному большую часть чудовищных вещей, творившихся во время революции. Что касается самой этой революции, она и должна была стать неслыханной. Провидение пожелало поместить ее между самым опасным из софистов и самым грозным из деспотов. На заре ее в погребальных сатурналиях[12] появляется Вольтер; на закате из кровавой резни[13] поднимается Бонапарт.
Безусловно, есть что-то своеобразное и чудесное в даровании этого человека, который распоряжается своим читателем, как ветер распоряжается листком; несет его по своей воле по всем местам и по всем векам; играючи раскрывает ему самые сокровенные тайники сердца, самые загадочные явления природы и самые безвестные страницы истории; чье воображение подчиняет себе и ласкает воображение других, переодевается с одинаково удивительной достоверностью в лохмотья нищего и в мантию короля, перенимает все манеры, принимает все одежды, говорит на всех языках; оставляет лику веков то неизменное и вечное, что мудрость Бога вложила в их черты, и то изменчивое, преходящее, чем наделило их человеческое безумие; не вынуждает, как некоторые невежественные романисты, людей минувших времен краситься нашими румянами и покрываться нашим глянцем; но как умный и ловкий советник, приглашающий неблагодарных сыновей вернуться к отцу, с помощью своей магии заставляет современных читателей, по крайней мере, на несколько часов проникнуться духом старины, которым сегодня так пренебрегают. Этот искусный волшебник хочет, однако, прежде всего быть точным. Он не отказывает своему перу ни в какой истине, даже порожденной ошибочным описанием, этом дите человеческом, которое можно было бы считать бессмертным, если бы его капризный и изменчивый характер не уверял нас том, что оно не вечно. Мало кто из историков столь же достоверен, как этот романист. Чувствуется, что он хотел, чтобы портреты его были картинами, а картины портретами. Он рисует наших предков с их страстями, пороками и преступлениями, но так, что шаткость суеверий и нечестивость фанатизма лишь сильнее подчеркивают непреходящий характер религии и святость верований. Впрочем, нам нравится видеть наших предков с их предрассудками, часто столь благородными и столь благотворными, как и с их прекрасным плюмажем на шлемах и крепкими латами.
Вальтер Скотт сумел почерпнуть из источника природы и истины неизвестный жанр, который является новым именно потому, что делается настолько старинным, насколько он хочет. Вальтер Скотт сочетает тщательную точность хроник с торжественным величием истории и напряженной занимательностью романа; его мощный и пытливый гений угадывает прошлое; его правдивая кисть набрасывает достоверный портрет какой-нибудь смутной тени и заставляет нас узнавать даже то, чего мы не видели; его гибкий и основательный ум подобно мягкому воску запечатлевает особые черты каждой эпохи, каждой страны и сохраняет этот отпечаток для потомства, как твердая бронза.
Мало кто из писателей так хорошо, как Вальтер Скотт, выполнил долг романиста по отношению к своему искусству и по отношению к своему веку; поскольку было бы ошибкой, почти преступлением для литератора считать себя выше общих интересов и национальных нужд, избавить свой ум от всякого воздействия на современников, эгоистически изолировать свою жизнь от великой жизни общества. И кто же принесет себя в жертву, если не поэт? Чей голос, если не голос лиры, возвысится во время бури, чтобы усмирить ее? И кто еще не побоится ненависти анархии и презрения деспотизма, как не тот, кому древняя мудрость приписывала власть примирять народы и королей, а мудрость современная дала власть их разделять?
Вальтер Скотт посвящает свой талант отнюдь не изображению слащавых любовных приключений, мелочных интриг и грязных авантюр. Инстинктивно понимая, в чем заключается его слава, он почувствовал, что поколению, которое только что своей кровью и слезами написало самую необычайную страницу в истории человечества, нужно нечто большее. Времена, которые непосредственно предшествовали нашей судорожной революции и непосредственно следовали за ней, были периодом упадка, подобными упадку сил, наступающему у больного лихорадкой перед приступом и после него. Тогда самые пошло ужасные, глупо безбожные, чудовищно непристойные книги жадно поглощались больным обществом, порочные вкусы и притупленные способности которого отвергли бы любую вкусную или здоровую пищу. Это и объясняет тот скандальный блестящий успех, которого добились у салонных плебеев и лавочных патрициев глупые или непристойные писатели, чьи имена мы погнушаемся назвать; сегодня они опустились до того, что выпрашивают аплодисменты у лакеев и смех у проституток. Сейчас популярность больше не раздается чернью, она проистекает из единственного источника, который может придать ей черты бессмертия и универсальности, из одобрения небольшого числа утонченных умов, пылких душ и серьезных голов, которые и представляют в нравственном отношении цивилизованные народы. Именно этой известности добился Скотт, заимствуя в анналах отдельных наций сочинения, созданные для всех народов, черпая из летописей веков книги, написанные для всех эпох. Ни один романист не скрывал больше накопленного опыта под большим очарованием, больше истины под вымыслом. Существует явная связь между свойственной ему формой и всеми литературными формами прошлого и будущего; и можно было бы рассматривать эпические романы Скотта как переход от современной литературы к тем грандиозным романам, к тем великим эпопеям в стихах и прозе, которые наша поэтическая эра нам обещает и обязательно даст.
Каким должно быть намерение романиста? Выразить в занимательной выдумке полезную истину. А когда эта основная идея выбрана, действие, которое будет ее передавать, придумано, не должен ли автор, чтобы ее развить, искать способ изображения, который сделал бы его роман похожим на жизнь, сделал бы подражание подобным модели? А жизнь не представляет ли собой странную драму, где смешиваются хорошее и плохое, красивое и уродливое, высокое и низменное, закон, власть которого заканчивается только за пределами мироздания? Нужно ли нам ограничиваться, как некоторые фламандские художники, созданием исключительно темных по колориту картин или, как китайцы, картин только ярких, тогда как природа повсеместно показывает нам борьбу света и тени? А ведь романисты до Вальтера Скотта выбирали обычно два противоположных способа сочинения; бывшие оба порочными именно потому, что они противоположны. Одни придавали своим произведениям форму повествования, произвольно разделенного на главы, даже не подозревая, зачем это сделано, или только для того, чтобы дать отдых уму читателя, как это довольно простодушно признает один старинный испанский автор,[14] употребляющий в названиях глав своих произведений термин descanso (отдых). Другие развивали свой сюжет в ряде писем, которые, как предполагалось, написали персонажи романа. В повествовании действующие лица исчезают, всегда проявляется один только автор; в письмах автор скрывается, позволяя видеть только своих героев. Романист-рассказчик не может предоставить место естественному диалогу, подлинному действию; ему нужно заменять их монотонным изложением, подобным форме, в которой самые различные события принимают единый образ, и благодаря которой самые возвышенные творения, самые глубокие мысли стираются так же, как неровности поля исчезают под инструментом землепашца. В романе в письмах то же однообразие происходит по другой причине. Каждый персонаж здесь появляется по очереди, со своим письмом, на манер ярмарочных актеров, которые могут выходить только один за другим и, не имея разрешения говорить на своих подмостках, показываются перед публикой друг за другом, неся над головой большую табличку, на которой зрители могут прочитать слова их роли. Можно еще сравнить роман в письмах с утомительной беседой глухонемых, пишущих то, что им надо сказать друг другу, так что их гнев или радость постоянно находятся во власти пера и карманной чернильницы. И я спрашиваю, как может быть уместным нежный упрек, который надо отнести на почту? А пламенный порыв страстей? Не будет ли ему немного тесно между обязательным обращением и вежливым прощанием, которые являются авангардом и арьергардом каждого письма, написанного хорошо воспитанным человеком? Полагают ли, что вереница приветствий и выражений вежливости увеличивает интерес и ускоряет развитие действия? Не должны ли мы, наконец, допустить, что некий радикальный и непреодолимый порок содержится в том способе сочинения, который мог охладить иногда даже красноречие Руссо?
Итак, предположим, что описательный роман, где, кажется, подумали обо всем, кроме того, чтобы сделать повествование интересным, усвоив абсурдный обычай предварять каждую главу изложением ее содержания, зачастую весьма подробным, в результате чего получается что-то вроде рассказа в рассказе; предположим, что роман эпистолярный, сама форма которого не допускает никакого пыла и никакой стремительности, творческий ум заменяет на драматический роман, где воображаемое действие разворачивается в правдивых и разнообразных картинах подобно тому, как развиваются события в реальной жизни; который не знает иного деления, за исключением того, которое обусловлено различными сценами; который, наконец, представляет собой длинную драму, где описания заменили бы декорации и костюмы, где персонажи могли бы сами представлять себя и изображать при помощи различных столкновений все формы единой идеи произведения. Вы найдете в этом новом жанре соединение всех преимуществ обоих старых жанров без их отрицательных сторон. Имея в своем распоряжении выразительные и в каком-то смысле магические средства драмы, вы сможете оставить за сценой тысячи бесполезных и преходящих деталей, которые простой рассказчик, обязанный следовать шаг за шагом за своими актерами, как за детьми, которых ведут на помочах, должен долго излагать, если хочет быть понятным; и вы сможете воспользоваться этими глубокими неожиданно возникающими чертами, более плодотворными в их созерцании, чем целые страницы, которые движение сцены заставляет бить ключом, но которые полностью исключает скорость повествования.
После живописного, но прозаического романа Вальтера Скотта останется еще создать другой роман, на наш взгляд, еще более прекрасный и совершенный. Это роман, соединяющий в себе одновременно драму и эпопею, живописный, но поэтический, реальный, но идеальный, правдивый, но возвышенный, который вставит Вальтера Скотта в оправу Гомера.
Как любого творца, Вальтера Скотта до сих пор осаждали неутомимые критики. Тот, кто осушает болото, должен смириться с тем, что будет слушать, как вокруг него квакают лягушки.
Что касается нас, то мы исполняем долг совести, ставя Вальтера Скотта очень высоко среди романистов, и, в частности, «Квентина Дорварда» среди романов. «Квентин Дорвард» – прекрасная книга. Трудно найти лучше сотканное произведение, в котором мораль лучше связывалась бы с драматическими эффектами.
Автор, как нам кажется, хотел показать, насколько быстрее достигает цели верность, даже если ею обладает человек безвестный, молодой и бедный, чем вероломство, пусть даже ему помогают все средства, предоставляемые властью, богатством и опытом. Он отдал первую из этих двух ролей своему шотландцу Квентину Дорварду, сироте, брошенному в море среди самых многочисленных рифов и наиболее искусно подстроенных ловушек, без всякого компаса, кроме почти безрассудной любви; но часто именно тогда, когда любовь похожа на безумие, она оказывается добродетелью. Вторая доверена Людовику XI, королю более ловкому, чем самый ловкий придворный, старому лису с когтями льва, могущественному и хитрому, которому под покровом ночи, как и при свете дня, помогают его слуги, который постоянно прикрыт, как щитом, стражей и не расстается с палачами, как со своим мечом. Эти два столь разных персонажа взаимодействуют друг с другом таким образом, чтобы в высшей степени правдиво выразить основную идею романа. Повинуясь приказам короля, преданный Квентин, сам того не зная, служит своим собственным интересам, в то время как планы Людовика XI, в которых Квентин должен был быть одновременно орудием и жертвой, оборачиваются таким образом, что коварный старик посрамлен, а скромный молодой человек торжествует.
При поверхностном взгляде на роман можно было бы подумать, что первоначальное намерение поэта состояло в том, чтобы с таким талантом изобразить исторический контраст между королем Франции Людовиком де Валуа и герцогом Бургундским Карлом Смелым. Этот прекрасный эпизод, быть может, действительно является недостатком композиции романа в том смысле, что он соперничает благодаря своей увлекательности с основной сюжетной линией; но эта ошибка, даже если она существует, ни в коей мере не умаляет глубину и комизм противопоставления двух государей, один из которых, изворотливый честолюбивый деспот, презирает другого, грубого и воинственного тирана, относившегося бы к своему противнику с пренебрежением, если бы посмел. Оба ненавидят друг друга; но Людовик не боится ненависти Карла, поскольку она груба и необузданна, Карл же опасается ненависти Людовика, так как она скрывается за лестью. Герцог Бургундский в своем собственном лагере, в своих владениях испытывает беспокойство, находясь рядом с беззащитным королем Франции, как ищейка рядом с кошкой. Жестокость герцога порождена его страстями, жестокость короля – его характером. Бургундец откровенен, потому что вспыльчив; он никогда даже не думает о том, чтобы скрыть свои злодеяния; у него совсем нет угрызений совести, поскольку он забывает свои преступления так же, как гнев. Людовик суеверен, может быть, потому, что он лицемерен; религии не достаточно тому, кого мучит совесть и кто не хочет раскаяться; но напрасно он старается поверить в то, что существуют способы искупить зло, – все они бесплодны, память о зле, которое он совершил, постоянно живет в нем рядом с мыслями о злодействе, которое он еще совершит, потому что всегда помнят то, о чем долго размышляли, и потому что преступление, бывшее желанием и надеждой, становится также воспоминанием. Оба государя набожны; но Карл клянется своим мечом прежде, чем поклясться Богом, тогда как Людовик старается подкупить святых денежными пожертвованиями и придворными должностями, примешивает дипломатию к своей молитве и занимается интригами даже с небом. Людовик обдумывает, насколько опасна война, тогда как Карл отдыхает уже после победы. Вся политика Смелого в его руке, но глаз короля проникает дальше, чем рука герцога. В конце концов, Вальтер Скотт, сталкивая двух противников, доказывает, насколько благоразумие сильнее дерзновения и насколько тот, кто, кажется, ничего не страшится, боится человека, который, по-видимому, всего опасается.
С каким искусством знаменитый писатель рисует нам французского короля, когда он с изощренным коварством является к своему прекрасному бургундскому кузену и просит у него гостеприимства, а в этот самый момент надменный вассал собирается объявить ему войну! И что может быть драматичнее новости о мятеже во владениях герцога, вызванном агентами короля, которая подобно молнии поражает обоих государей, когда они сидят за одним столом! Так одно мошенничество мешает осуществлению другого, и осторожный Людовик сам предал себя безоружным в руки справедливо рассерженного врага. История говорит кое-что обо всем этом; но здесь я поверю скорее роману, чем истории, потому что предпочитаю нравственную правду правде исторической. Еще замечательнее, быть может, та сцена, где обоих государей, которых не смогли пока сблизить и самые мудрые советы, примиряет жестокое деяние, которое один из них замышляет, а другой совершает. В первый раз они вместе смеются от души; и этот смех, вызванный расправой, на мгновение сглаживает их разногласия. Эта ужасная идея заставляет вздрогнуть от восторга.
Мы слышали, как критиковали изображение оргии – якобы безобразное и возмутительное. Это, по нашему мнению, одна из самых прекрасных глав этой книги. Предприняв попытку изобразить знаменитого разбойника, прозванного Арденнским вепрем, Вальтер Скотт потерпел бы неудачу, если бы не сумел внушить ужас. Нужно всегда смело браться за драматический сюжет и во всем искать самую суть предмета. Только так достигаются эмоциональная насыщенность и интерес. Только робким умам свойственно капитулировать перед сильным замыслом и отступать на проторенные пути.
На том же основании мы оправдаем два других отрывка, которые кажутся нам не менее достойными размышлений и похвал. Первый – это казнь Хайреддина, необычного персонажа, из которого автор, возможно, мог бы извлечь еще больше пользы. Второй – глава, где король Людовик XI, арестованный по приказу герцога Бургундского, готовит в своей тюрьме с помощью Тристана Отшельника2 кару для обманувшего его астролога. Прекрасная мысль – показать нам этого жестокого короля, который даже в темнице находит достаточно места для своей мести, требует в качестве последних слуг палачей и использует оставшуюся у него власть, чтобы отдать приказ о казни.
Мы могли бы умножить эти замечания и постараться показать, в чем, на наш взгляд, заключаются недостатки новой драмы, созданной сэром Вальтером Скоттом, особенно ее развязки; но у романиста, вероятно, нашлись бы в свою защиту доводы гораздо лучше тех, с помощью которых мы бы на него напали, и наше слабое оружие вряд ли справилось бы со столь сильным противником. Мы ограничимся лишь одним замечанием: острота по поводу прибытия короля Людовика XI в Перонн, которую он вложил в уста шута герцога Бургундского, принадлежит шуту Франсуа I, и произнес он ее в 1535 году, когда Карл V был проездом во Франции. Только эта острота принесла бессмертие бедному Трибуле, надо ее ему оставить. Мы также полагаем, что хитроумный способ, который применяет астролог Галеотти, чтобы ускользнуть от Людовика XI, был изобретен примерно за тысячу лет до этого неким философом, которого хотел умертвить Дионисий Сиракузский3. Мы придаем этим замечаниям не больше значения, чем они заслуживают. Мы только удивлены тем, что на совете в Бургундии король обращается к кавалерам ордена Святого Духа, который Генрих III основал только сто лет спустя. Мы думаем также, что орден святого Михаила, коим благородный автор награждает своего храброго лорда Крауфорда, был учрежден Людовиком XI лишь после его освобождения из плена. Пусть сэр Вальтер Скотт позволит нам эти мелкие хронологические придирки. Одерживая небольшую победу педанта над столь прославленным археологом, мы не можем запретить себе ту невинную радость, которая овладела его Квентином Дорвардом, когда он выбил из седла герцога Орлеанского и дал отпор Дюнуа, и мы попытались бы попросить у него прощения за нашу победу, как просил Карл V у Папы: «Sanctissime pater, indulge victori».[15]
Если дела еще какое-то время пойдут таким образом, то скоро во Франции не останется других национальных памятников, кроме тех, что содержатся в «Живописных путешествиях по старой Франции», где соперничают в изяществе, воображении и поэзии карандаш Тейлора и перо Ш. Нодье1, имя которого да будет позволено нам произнести с восхищением, хотя он порой произносил наше с дружбой.
Пришло время, когда никто уже больше не может хранить молчание. Всеобщий вопль должен призвать, наконец, новую Францию на помощь старой. Все виды надругательства, деградации и разрушения разом угрожают тому малому, что остается нам от тех восхитительных памятников Средневековья, в которых запечатлелась старая национальная слава и которые неразрывно связаны как с памятью о королях, так и с традициями народа. Между тем как огромные средства тратятся на возведение каких-то убогих сооружений, которые имеют смешную претензию быть греческими или римскими, но не являются ни теми, ни другими, иные восхитительные и оригинальные здания рушатся так, что об этом даже не соблаговолят осведомиться, и, однако, единственная их вина состоит в том, что они французские по происхождению, истории и цели. В Блуа государственный замок служит казармой, и прекрасная восьмиугольная башня Екатерины Медичи обваливается, погребенная под каркасом кавалерийской казармы. В Орлеане только что исчезли последние следы стен, которые защищала Жанна. В Париже мы знаем, что сделали со старыми башнями Венсенского замка2, которые составляли такой великолепный ансамбль с донжоном. Аббатство Сорбонны, такое изысканное, с таким орнаментом, рушится сейчас под ударами молотов. На прекрасной романской церкви Сен-Жермен-де-Пре, с которой Генрих IV наблюдал за Парижем, было три единственных в своем роде шпиля, украшавших силуэт столицы. Два из них угрожали обрушиться. Нужно было их укрепить или снести; решили, что легче снести. Затем, чтобы соединить насколько возможно, этот почтенный памятник с дурным портиком в стиле Людовика XIII, который загораживал портал, реставраторы заменили некоторые из старинных часовен маленькими бонбоньерками с коринфскими капителями в стиле бонбоньерок Сен-Сюльпис; и выкрасили остальное в прекрасный канареечно-желтый цвет. Готическому собору в Отене был нанесен такой же ущерб.