5

Мое первое воспоминание – это сон.

Кто-то назвал бы его кошмаром. Видимо, в четыре года, когда он мне приснился, я его так и воспринимал. Все, что осталось от этого сна, – лишь обрывки смутных образов, на которые я за все эти годы нагромоздил множество толкований и предположений, каждое из которых было отражением меня в определенный период жизни. Спустя годы я пытался вспомнить первоисточник, очистить его от трактовок, вычленить и освободить то, что действительно находилось в моем внутреннем архиве. Возможно, питая заведомо напрасную надежду, что за миг до смерти я изучу с высоты птичьего полета все свои воспоминания, по-настоящему их прочувствую и опечатаю шкаф своей памяти окончательным, полным и вечным пониманием жизни.

Вот это воспоминание.

Кадр: человек стоит на сцене, подиуме, может в синагоге, нагибается вперед и опрыскивает публику какой-то жидкостью из предмета, похожего на темный пульверизатор.

Кадр: размытые лица неизвестных людей с белками глаз черного цвета смотрят вперед, прямо на меня.

Кадр: лица моих родителей, у них черные глаза.

Пробуждение.

Это ужасное, пугающее, но в то же время и хорошее воспоминание. Ужасное, потому что в его основе лежит вопрос, почему четырехлетний ребенок видит во сне эпидемию зла, которая делает черными глаза людей. А хорошее – потому что оно мое. Детский страх, породивший его, был моим, и шрам, который оно оставило на моей душе, это мой шрам. Никто не может дотронуться до этого воспоминания. Если уж бояться, то только себя самого.

Мое «официальное» первое воспоминание того, что случилось наяву, а не во сне, датируется годом или двумя после этого сна…

Кадр: я в парке с родителями; кадр: они покупают мне воздушный синий шарик с гелием; кадр: шарик улетает у меня из рук и взмывает в небо; кадр: родители покупают мне еще один в утешение.

Это воспоминание попроще, более нарративное, почти типичное; воспоминание, заранее готовое к тому, что ты будешь заполнять его пробелы при помощи объяснений или какой-нибудь байки. Такое воспоминание проще пересказывать другим при встрече, при знакомстве.

Долгие годы я так и делал. Пересказывал это воспоминание, додумывал детали о парке, о шарике или о том, что еще произошло в тот день, добавлял иногда: «Если мне не изменяет память», оставлял небольшие знаки вопроса, чтобы ангелы объективной правды не обвинили меня в нарушении протокола. Но однажды я понял, что все эти картины в моем воображении я помню не со своей точки зрения, а как бы со стороны; кадр: мальчик в парке с родителями; кадр: мальчик получает шарик; кадр: шарик улетает… На улетающий шарик я смотрю будто бы сверху. Шарик приближается, заполняет рамку моего воспоминания, и маленький мальчик, я, большеглазый и с черным чубом, смотрит снизу то на него, то на меня, его фигурка становится все меньше и остается далеко внизу.

Я действительно получал шарик, и он действительно улетал, но воспоминание об этом событии сформировалось во мне под влиянием истории, которую мне рассказали, в то время как сон выцарапан во мне иглой страха маленького мальчика, который его видит. В отличие от воспоминания о сне, которое по-настоящему мое, воспоминание о шарике оказывается не совсем настоящим. В мире, где сон считается менее реальным, чем явь, думаю, это забавный факт.

Возможно, если бы я не был читателем мыслей, это было бы не так важно. Я бы относился снисходительно к воспоминаниям, которые на самом деле не мои, к легендам, которые я рассказываю себе о своей жизни. В те годы я еще не умел толком читать мысли, те кадры были порождены не чужим сознанием, а моим. Но сейчас каждый обрывок мысли, который появляется у меня в голове, тащит за собой малюсенькое сомнение, привязанное к его хвосту: а это правда мое? Я правда так подумал? Борьба за понимание, что мое, а что нет, превратилась в самое тяжелое испытание моей жизни.

«Если хочешь, чтобы люди пошли за тобой, тебе нужен внутренний стержень», – сказала мне однажды мама в одной из наших кратких бесед.

«Я не хочу, чтобы люди за мной шли, – ответил я, – мне бы самому научиться идти за собой».

Она секунду помолчала и сказала: «Не пытайся одним махом понять, кто ты. Это слишком серьезная задача. Надо отгадывать в себе загадку за загадкой, понемножку каждый раз…»


Для этого и нужен блокнот.

Каждый раз, когда я ловил себя на каком-то ощущении – приятном или неприятном, – я записывал его и отмечал словами «да» или «нет». Затем каждый раз, когда ощущение повторялось, я ставил рядом с ним галочку, а если оно было обратным – зачеркивал одну галочку. Чем больше галочек, тем сильнее я мог быть уверен, что ощущение – мое. Если галочки зачеркивались, я понимал: или желание изначально было не мое, или я больше этого не хочу. Так заполнялся этот блокнот, отражая в каждый конкретный момент времени наиболее актуальную версию меня.

Пицца с помидорами – да ✓✓✓

Пицца с оливками – да ✓

Пицца с ананасом – нет ✓✓✓

Картины Ван Гога – да ✓✓✓

Картины Эшера – нет ✓✓✓

Кола – нет ✓✓✓✓✓

Музыка Вивальди – нет ✓✓

Прогулки в лесу – да ✓✓✓✓

Смотрение в ночное небо – да ✓

Даниэла – да ✓✓✓✓✓✓✓✓

Записывать в блокнот – нет, но приходится

Допросы – нет ✓✓✓✓✓

Покер – да ✓✓✓✓✓✓✓✓

Мечты, сны – да ✓✓✓✓✓✓

Обожаю списки. Если их не приходится редактировать, то буквально чувствуешь, как все встает на свои места. Мне и таблицы нравятся. Все, что может навести порядок в этом бардаке, мне нравится…

Воспоминание, не первое, но все равно важное. Я сижу на полу в гостиной, скрестив ноги; пытаюсь сложить пазл из пяти сотен кусочков (да✓✓✓✓✓), мама на кухне моет посуду после ужина. Вдруг она останавливается, кладет руку на столешницу и несколько минут смотрит в одну точку, вспоминая что-то, о чем я никогда не узнаю, злится на что-то, чего я никогда не пойму. Я изо всех сил стараюсь сосредоточиться на пазле. Рамка уже готова, теперь я ищу кусочки, чтобы залатать дыры на соборе, и пазл сойдется.

Большую часть детства, которую я помню, мы с ней жили в маленьком собственном домике на окраине поселка на севере. Она в основном смотрела телевизор, или читала какую-нибудь книжку из библиотеки, которую каждую неделю клали в пакет, висевший на ручке двери, или мастерила свои маленькие безделушки – цепочки, медальоны, браслеты, – которые раз в две недели развозила по маленьким магазинчикам в округе, продавала и возвращалась с тонкой улыбкой, в которой смешивались радость оттого, что она способна нас содержать, и горечь оттого, что весь ее былой потенциал схлопнулся до «дешевых побрякушек».

Как любому ребенку, мне казалось, что я хорошо ее знаю, и вместе с тем я понимал, что мне не хватает очень многих кусочков, чтобы понять, кто она, заполнить то, что было всего лишь готовой рамкой. Она сияла передо мной, когда я был в темноте; становилась стеной вокруг меня, когда было страшно; открывала ворота, когда мне надо было уйти, и выдувала из своих легких ветер, уносящий меня к небесам, когда мне хотелось летать. В то время я этого не понимал. Очень мало кто из детей понимает.

Когда я стал постарше, я часто листал альбомы с ее старыми фотографиями. Я нашел их наверху на одной из полок и рассматривал по ночам или когда ее не было дома, надеясь, что они дополнят мою картину. Молодая девушка, смотревшая на меня с этих фотографий, была будто из другой жизни, бурлящей и энергичной. Держит кубок, который выиграла, возможно, в соревнованиях по бегу, улыбается, энергично плывет впереди других во время какого-то заплыва, играет в шахматы то ли сама с собой, то ли с фотографом, улыбается с друзьями на совместной фотографии на берегу моря. Вот она, в шарфе и шерстяной шапке, стоит с флагом в руке над горным обрывом на фоне заснеженных вершин, и несколько молодых людей, тоже хорошенько укутанных, пристроились у ее ног. Покоряет миры, впитывает вселенную, хитро улыбается, смеется… Подружки, друзья… Это все очень отличается от той женщины, что однажды стояла и разглядывала пачку стирального порошка на полке в супермаркете, вцепившись в ручку сумки и в мою руку, напряженная, с отчаянно поджатыми губами, пока шумная стайка детей ходила вокруг нее туда-сюда, и в итоге она накричала на них бессловесным криком, стоном медведицы, которая с горящими глазами защищает своего медвежонка.

На страницах альбомов она улыбалась миру, а не воевала с ним. Мне нравилось их листать, обнаруживать новые пласты, которые помогали мне понять, кто она есть, кем она была.

От отца же я узнал, что такое алкоголь. Он бросил нас, вычеркнув себя из моей жизни примерно в районе первого воспоминания, и переехал в маленький домик на другом конце поселка. Мы с ним разговаривали в основном только по телефону. Но все же иногда он появлялся во дворе нашего дома, пьяный, с красными глазами, и требовал пообщаться со мной вживую. «Как отец с сыном, черт побери».

Он был не особенно разговорчив, его нелюбовь к людным местам и вечеринкам была связана с желанием избежать светских бесед. В детстве мне казалось, что это надменность, хотя сейчас я понимаю, что ему просто не хотелось участвовать ни в каких симуляциях, включая симуляцию дружбы или заинтересованности. Во время наших телефонных разговоров он каждый раз объяснял мне, как важно хорошо учиться, «потому что это твое будущее», или рассказывал, как ему жаль, что он в отъезде и не может быть рядом со мной столько, сколько ему бы хотелось. Конечно, он не был в отъезде. Иногда он, пьяный и раскрасневшийся, появлялся в тот же вечер, спустя несколько часов после разговора, и звал меня или маму.

Так уж заведено, что родители всегда остаются в какой-то степени загадкой для детей. Часть их жизни, что была до нас, живет в их памяти, но для нас так и останется терра инкогнита[3], и нам никогда не узнать, какие они на самом деле. Да и не нужно. Главное, что они знают, какие мы.

Загрузка...