Помалу все меняется, все – к лету: даже перед царевнами вдруг пропадают рогатки – иди куда знаешь, даже поезжай.
Челядь, первой поняв обновившийся воздух надсенья, вдруг, без справки с властью, начала отпускать подопечную – куда только той желательно. Властитель и сам не сказал бы – каким словом, или, может – одним жестом? – снял с терема строгий затвор. И что вообще случилось? – остыл ли, до безучастия к потере? Или оценил, уважил, потеплев, свободу ее? Уразумел вдруг дурь иных оград?
Верно, это все вместе – насколько столь разноединым вещам побыть вместе возможно. Дух его медленно выдвигался из-за души – в первых отсветах солнца; теплел. Утомленная душа дозволяла – но, дремля, не отпускала далеко – тяжелея, остывая.
Разумеется, сразу бы что надо узнал – решись Ксения на дальний отъезд. Отвращение его к возможности потери сказалось-таки в том, что не был пленнице подарен миг уведомления об отчетливой ее свободе, а значит, четко не подарено и… Но тут было не столько лукавства, сколько утробной какой-то учтивости. Вот не знал, как известить об этом, чтобы не вышло невольного нажатия, и грубо – или-или? – не кольнул старый, ломаным своим ребром, вопрос. Да, можно – как бы браво и легко, неиздалека – знак: «…а что ж на набережную салюты Гуляй-города не съездишь поглядеть?» – «А – тешно?» (Любящая ответит. Такой-то и знак ни к чему. А тут как узнать, если… А лучше никак – пусть сама.)
Сама почувствовала, в молчании тоже – ответила, себе и ему: куда поеду? От прирученного худо-бедно зла – лучшего искать, дичайшего? Здесь и добрые все же есть люди, есть они у меня – и живые, и мертвые, деревца и теремки их, и могилки – всем уж раздышалась, здешним сим всем и держусь. От могилок, кувшинок – к кому?
Пусть все себе меняется, все к лету. Но царевны жизнь живут в Москве. Остальная Русь для Ксении кончалась где-то со стенами ближайших святейших обителей. Рощи из сказок пугали ее, как чужестранку, – с вещуньями они, совами, подобными львам, с барсуками и змеями. Как-то зналось: город на Руси один – Москва, он и Псков, и Тула, и Владимир – только там все послабей, как отражение в слюде, вид – или ребячливый или увядший, а так то же: у речной излуки град взыскуемый: возгораемый посад, кремль, храмы внутри. Цари там – воеводы, еще проще, чище здешних, царевны – конопатые их дочки. Преемники не самозванцы – шепотники. За шатунов-бояр – по жердочкам тоже «не какие-нибудь»… Скрыться бы и от этих, и от тех (да и от русского гневливого народа не мешало бы), поселиться бы в соломенной прохладной деревушке, старостиной женкой, да побаивается – не земных трудов – тяжких наземных быков и невозможных коров, виданных на подмосковных пастбищах: вдали.
Все лето дьяк Шерефединов оставался дрожать на глазах царя. Хоть Отрепьеву саднило смотреть чуть не каждый божий день на человека, подложившего к началу его царствования жестокий грех, только чудом каким-то не сделавший его, Отрепьева-царя, кровавым чудищем как в ненаглядных Ксюшиных глазах, так и в оке всего московитого народа, царь медлил. Опалиться и прочь от очей угнать дьяка – сидеть ему, носа не высуня, дома, – было бы слишком смешной карою. Услать на воеводство в новый, дикий, городок – тоже мало, да и уверился в порочности такой управы, хватая кремли Северщины: вот где разостлалась легота пред бунтом – даром, что воеводами в тех кремликах сидели все опальные дворяне.
Чего проще, казалось бы, сослать одного дьяка, без чести, абы куда под караулом, посадить на каменную цепь Урала или под северный любой утес-засов?.. Не тут-то было: тогда надо Шерефединова сначала осудить. Но за что?
По обнародованному уведомлению, Феодор и Мария Годуновы отравили себя ядом, дьяк Шерефединов совершенно ни при чем. Для острога или ссылки требовалось отыскать еще на нем вину – может быть, менее броскую, но все же весомую. Потому и следовало держать дьяка теперь при себе, использовать в важных делах – отнюдь не гнать долой с глаз в райский просто для него, прохладный и отдохновенный край опалы, но неутомимо навевать, хоть из чего сочиняя, и начислять ему вины.
Было то делом непростым, так как дьяк ходил теперь тише дурной воды во рву, ниже травы в зубах и тупиках кремлевских. Видно, чуял над собой томящуюся бдительно грозу, сам изо всех сил следил – где-бы еще не нагробить: натуживался ни в чем и не переусердствовать, и не отстать – столь берегся привлечь, зацепить высочайшую молнию…
Раз только, на «ближней думе», когда не было царя, а крепкие иезуиты все равно заговорили, как хорошо было бы принять всем католичество, перемолчавший дворянин не выдержал. «Зачэм католичэство?! Уш лушче мусульманство!» – непривычно забывая стережение, привстал батыр – только звереющий от меду на пирах и раздувающийся, изнывающий от однолюбия жены на безгаремье, вне походов малого джихада…
Заметив чистый деятельный взор Яна Бучинского, Шерефединов, тотчас спохватясь, умолк. Но царев наперсник не приметывал сейчас к делу негодника очередное пригрешение: дьяк, не чая, Янеку подарил мысль – как отвадить от одной влиятельной колдуньи сердце и головушку царя, вернув оные к уже неотложным, пугающим всех, кроме него, страсть крутящего, делам. Заодно же – можно будет содрать не один тихий подарок (и уже не общею идеей, а пусть маленькой, но ярой осязаемостью) с Шерефединова, горюющего из-за той же неладной любови царя. По Янову глядеть, и не стервец он никакой, сенатор – Андрей, кажется? – Ше-фе-рре-… ну, ну, ну: Ше-ре-ффе… – джинов (уфф!), а добрый, исполнительный, сметливый, мягкий, чуткий – резко русский, азиатский человек. Принимать мусульманство его целиком – конечно, слишком, но так – применять местами бы, кое-по-какой нуждишке царства…
Хотя Яну – что католичие, что православизм, что лево… – он, Ян, не против. Он в кругах своих трудов забыл уже, что арианин, и смотрел на все религии с какой-то пятой притомленной стороны.
Тайком, вдвоем только – Бучинский да Шерефединов – наведались в приказ к Басманову. Сказали ему: ты уж не лови нас – сами тебе открываем, в чем тут дело, – значит, понимай, измены в нем особой нет, так – молодецкий разврат, блуд удалой! А лучше дай нам ратоборцев, кого пошустрей из твово ведомства в помощь – на лов дев попригляднее. Но понимающих давай – какую ехимсталериком соблазнить, какую так сгрести…
Басманов, после обеда балующийся с кружкой меда (то было Яном зане учтено), – неприязненным тугим насилием над плавной теплотой в себе – кратко размыслил и сказал: валяйте. Нужной измены тут и, правда, мало – отец батюшки, Иван Гроза, все эти деянья любил, еще мой батька гаремы таскал ему в опочивальню, так что шаленье сие примет теперь вид наследованья, и коли и выйдет что наружу, никто ухом очень-то не поведет. Это только Федя Иоаннович да Годунов по долгу зятя крокодилова жили семейственно, как всем Бог в заповедях да в былинах народ велит.
– Но, – от обеда час спустя, поймав в переходе, собою втиснув в апсиду расходчика, договорил Петр Федорович, – вам придаю еще ганзейца-лекаря, все молодки сквозь него сперва пройдут! Вот буду спокоен, что они в подолах на престол не занесут крамолы…
Царский ужин, как правило, происходил в кругу приближенных соратников. Сначала перед царем затевали свою свистопляску шуты – царь посмеивался, но не очень широко: шутам с одного недавнего времени запрещено было глумиться над павшей в мае отважно династией; над порубежными запальчивыми шепелявцами, Литвой да Польшей, с воцарением Дмитрия вроде бы тоже насмешничать стало нельзя; оставались разве только крымские татары… – и шуты больше кувыркались, возились дуром – без далеких аллегорий.
Ян благо знал довольно по латыни, откупорил украдкой у басмановского медика восхищающие венеровы капли и, несколько накапав предварительно – для совести и внятности исторических последствий – на свой язык, развел две ложки в снежно-васильковом государевом кумгане.
Ян полил из кумгана в кубок Дмитрия и видел, как скулы у царя темнеют, – проваливаясь, уменьшается и злеет глаз, и государь сам зримо зреет – сникая за столом. Ян заплескал в ладони – шуты на все направления раскатились по коврам, на их место впрыгнули сурьмленные до изумления, пудреные до последней жути шутовства, девахи в кисейных саянах – вовсю заплясали какую-то стыдную вещь.
– Ну, великий, каковы паненки? – спросил Ян.
Царь ввел на них цену – смачным непорочным словом. Он смотрел тяжело, но удивленно, на сизый кумган – якобы с малвазией.
– Пабенки как бапенки… – отер тылом горсти со свитком квашеной капусты губы. – Белил на дурехах, что ль, я не видал никогда?
– Да-ха-ха! Ряжки – што у кобылиц в упряжке! – виршами подпел близчавкающий князь Мосальский.
Бучинский живо подлил государю (заодно и служилому старику-князю) из кумгана в рюмищи, и – вдруг сам в захлебывающемся, отвесно вверх взлетающем восторге – писком воззвал: – Великий кесарь, свистни!
Отрепьев одним глотом вдохнул – светом болотным – вино… Весь зажмурясь, заложил головоломным узлом четыре перста в рот и длительно, с отзывающим из-за пределов слуха звоном, засвистал.
Плясуньи замерли как вкопанные, – прядая пугливо сережками с бусинами и ушками венчиков, но только на миг. Домрачеи враз струны смешали с затуманившимися кистями, цимбалисты безрассудно обрушились на свои хрупкие скрыни полыхающими молоточками, цевницы и бубны слились, ссыпались в один клейкий растреск, – девки в один вздох скинули саяны и рубашки и беспомощно-, бешено-белой, сплоченной, приплясывающей студенисто стеной прямиком пошли на царский стол.
Царь запьянцовским широким движением от уст так отнял кумган – навзничь опрокинулся. С охающим хохотом закатившись в упавшую маревом скатерть, с другой стороны разогнав желтые морхи, поймал в десницу чью-то ахнувшую щиколотку и потащил, хохоча, на себя – под зашалашенный натемно стол.
– …А в турских якших городех – у кажда – гарем, кажд млад и мудр до самой старости, бодр до смерти, – лишь пошевеливал русским языком сырой Шерефединов, обомлевающий в сухом пару. – …Засватает под ся яще, посляяще… а любим-жену выищет-та иза-всех-танаконец. На любимый – свой-та. А здешен муж – тожде не глядя, ровно под чадрой берет-посватывает, но одну. И любострассь у него резовей убывает себя, и пламя жизни с голоду кончает…
– Правильно нерусский говорит, – пошел голос, откуда из тумана свешивались ноги в пухе масти дьяка Грамотина. – Им и паранжи не помеха… Я бы мешки эти с их кошек вовсе не сымал, а прямо так… – голос в пару захлебнулся, нога ногу потерла мечтательно.
– Вообще да, – снизу отозвался матовый первый дьяк посольского приказу. – Самую курву, коли рюшка занавешена, восхощешь…
– Да не о том я… – обиженно приподнялись и канули куда-то ноги.
– …А-а, ты по сущи, – все же продолжал переговоры дьяк-посолец Власьев. – Тогда, да… Что любая баба есть? Покоище змеиное и жупел адский…
Весь плавно пошевелясь, Шерефединов глянул на него через покалывающую блаженно зыбь: позвоночной ложбинкой расплывчато-сутулого дьяка бежала прозрачная струйка, сам позвоночник проступал, как изогнувшийся мучимо, с лепящимися по нем темными листиками, стебелек – чудом удерживающий неподъемный плод.
– По шариату считать, – сказал, что просто знал, Шерефединов, – у бабов нету души.
– И быть не может, – подтвердил дьяк Власьев, смутно обложенный девьими парными персями и ленно волнуемыми чреслами.
Невидимый царь, во мгле на верховном полке, в просторе одиночества все слышал и даже кивнул, осязав и телом, и умом уместность и доброжелательность помыслов Шерефединова, но отдыхающей душою к ним оставался ровен. Хотя первый, восточный, полукруг беседы в банном понизовье – кажется, к самому, бережно парящему под жгущимся сводом сердцу царя – ненароком обратил мгновенное одно, что водная искра в неуемной глубине, видение. Сердцу примерещился огромный южный город, с частыми палатами и минаретами, с пребольшими окнами, настежь открытыми в открытые подворья – любезные тому же сердцу преровной тропою и зеленью, напрочь лишенные непроломимых заборов. Всюду виделся в обилии полуголый, полуодетый люд – но ничуть не зябкий, сам теплый и полупрозрачный, какой-то – как незасватанный еще. У иных – наперемет – только халатики от солнечного ливня, горят, текут с плеча…
С испода хлынул воздух, холод, свет – прозрачные нагие южане смешались с матовыми ближними дворянами и дьяками. Хлопнув дверью, в парильню вошел Ян Бучинский, прямо в распущенном зипуне.
– Андреич, ты это что золотолитцам жалованье задержал? – прокричал Ян в пар. – А ну вылазь! Потом: гости-то и песца заодно с поташом у Сибирского приказу перебили! Вот так у вас монополия!..
Ян, отшатнувшись с непривычки, приоткрыл чуток дверь, приник к клубящейся щели губами, спешно глотнул. Кто-то, охая, начал спускаться с третьего полка – на выход.
– Государь! – торопясь, расходчик прокричал и вверх, – подь-глянь – какую дролю я тебе привез! Веришь, сама на меня набежала на отписанном дворенке Семки Годунова – к тебе запросилась в чертог!.. Тут она, во второй неделаной парильне ждет… – довершил Ян известие, уже выбрасываясь за порог. Ухнула четырехбревная дверь и – «о, пал псяпехний…» – на польском буркнула еще – глухой отдачей.
– Так веди ее сюда! – не успели докричаться упревшие дьяки – хмельные, любопытные от жара, стали подыматься, ломанулись было следом за царем, но Дмитрий, выходя, пхнул нижнего соратника, и все дьяки, как свежеслепленные, влажно блещушие нелещенные игрушки, один за другим пошлепались на прежние места.
Позже все-таки все слезли вниз – на широкую мыльню, там льготнее наконец задышалось, срушней и не так страшно было хлестаться вениками. Квохча, мощно рыча с нежным отвизгом – хлестались все: думные дьяки, безмятежные русалки, новые бояре, – кроме дьяка Власьева, которому уже мешали быстро двигаться совокупно зачерствевшие спина и задница. Дьяк мылся кое-как, едва туго клонясь туда-сюда, в сторонке от всеобщего ристалища, потом позвал Шерефединова слегка ободрить себе кипой дуба спину. Но дьяк Арслан, огрев его – улегшегося с превеликим бережением на лавку – пару раз, вдруг выбросил веник, прошелся короткими, толстыми, как кулаки, пальцами по власьевским хрящам, избил товарища самими кулаками и начал крутить ему руки. С перепугу поверженный дьяк запищал – тогда Арслан пришел в восторг, запрыгнул весь ему на спину и побежал по ней неведомо куда, съезжая пятками по мокрым ребрам.
– Так прадед еще деда и отца целил, – пояснил он на ходу затеснившемуся к их поющей лавке банному народу.
– Ах, изверг, сыроядец, душегуб! – частил вопленно Власьев. – Татарская ты рожа! Батый бессмысленный! Убивец! Тамерлан проклятый! Ослобони, дай вздохнуть!..
Шерефединов только быстро улыбался да временами приговаривал:
– Мальчи, уродская спина!
Русалки, визжа, хохотали – плеща из чумичек холодный мед на общие жаркие уды и члены…
Прекрасные – как будто страшно далеко, давно знакомые – ноги знакомо, чуть помедлив, разошлись. Тогда Отрепьев обернул к себе, в волоковом лукавом полусвете, и голову… И было между голов легкое колебание, в миг усмирения которого он уже глядел на розовую Фросю – свою неизменную милку в бытность славным конюшим Черкасского.
Некоторое время они, подружие против подружки, без слова сидели – заново нагие и разочарованные. И видно, и так понятно было: думала охмурить мальчонку-государя Дмитрия или, на лучший еще конец, расстригу-Гришку преужасного, а видела сейчас перед собой даже не Гришку, а пропащего полузабытого Юшку, о монашестве и наречении Григорием которого и не слыхала…
За все годы, что они не виделись, Фрося тоже прошла долгий и небезуспешный путь. После разгрома Романовых, когда Юшка выпрыгнул навеки из оконца ее повалуши, Фрося отошла к боярину Михайле Салтыкову, что было несомненным повышением после зверской крепости опального нерусского князька и оглядчивых ласк миловидного, да мимолетного, его холопа. От Салтыкова, всеми способами рвущегося вверх по местнической лесенке, широкобедрая и страстная краса поступила – только темнее рдеющим гостинцем – тающим, яко во рту, и в руках, – к Семену Годунову, голове аптечных царских немчинов и многого – втайне – еще чего. С шагом в каждую новую постель, Ефросинья Сосфевна заметно подвигалась к трону, слепительней и легче одевалась, легче кушала и меньше почивала по ночам, а по дням дольше спала. И вот, как по цыганьему веленью, уже и сам царь шел к ней в ноги… И царь оказался конюшим.
Пусть самозваного, разбойного, но неизвестного, царька была великая надежда присушить – взять не мытьем, так катаньем башищу манящую, страшную, порфироносную: в ней затаилось упоенно оправдание и окончание всему…
С былым же другом и дворовым блудодеем Юрьем свет Богдановичем, Фрося знала, хитрейшие приемы ее ворожбы никогда не проходили – сам он известный ворожей и охмуритель, всех сердечных дел мастак…
Бескорыстно, и уже в каком-то стройном свете непривычного нерассуждения – только маленькими, широко разъятыми, зрачками – сейчас она глядела на него, как на забытую, сплошь прочерневшую, светшавшую вещь, когда-то выброшенную девчоночьей рукой на пустырь – из окна под ноги нищему. Но нищий теперь волшебно разбогател, нарочно пришел и говорит умнице, что та корчажка была золотая…
Фросина надежда была теперь лишь в том, что по старой дружбе или милой памяти царь что-нибудь определит для нее – если только не сибирский ледовитый скит: вдруг старая лакомая дружба ему памятна, да нелюбезна и небезопасна? И думать нечего, любая весточка от конюховых лет – сегодня неблагая, на дух подделанного Дмитрия чуть терпится, поди…
Отрепьев чуть покачивался с легкой головой. Сегодня он совсем очнулся от бушующего бесшумно, выживающего куда-то потайным ходом мозг и все поощряющего свой неисповедимый галоп, строгострастного сердца. Теперь только прохладный пот да икота составляли какую-то жизнь для него. Он ни о чем не мечтал, не горевал… Не знал только – стоили бешеные эти и волшебные четыре года, все истовые выдумки, ясные напряженные ночи, страхи и враки, слепые дневные бои, срамотные падения, предательства и великодушные разлеты – вот такой окончательной встречи с именно той гулящею холопкой, расставанием с которой – вечность, кажется, назад – открыл свой царский путь? И, оказывается, которая, туда же плыла эти лета, только не грубым напряжением всех сил, напротив – нежно расслабляясь… Не стяжая чьих-то чуждых прав – по своему праву, огненной девоньки.
Еще мгновение назад он сказал бы, что, пройдя по всем бесьим кругам, он и получил в награду все. А это все вдруг стало под ним слабо задымленным, простым чуть теплым воздухом (проломится сейчас мокрый выгнивший полок!..) Он получил все, кроме какой-то последней или, может, первой, да только и надобной, даже без ничего, сцепки для всего этого – непопираемой, неопалимой. Сущей, наверное, – всеоперяющей?.. Ну вот может, кроме улыбки любви?.. Так притомившийся за неделю шибай получает в отдельную, мышью каморку бляжью полую – так уже притомленную – плоть (плоть уже без особой души); он даже легко оправдается потом перед божничкой тем, что торговая баня – не-весть-какой великий разврат: где души почти нет, развращать больше нечего… Вот пьяненькая повитуха добывает бездыханного ребенка, темная кожица его еще свято помнит и как бы – преровно на невыносимом пределе – чтит живую душу, славно разносившую ее, но души нет уже.
И какими силами, цветами, привечают бескручинную душу любви? Может, истинно, довольно в чужеродной стороне скупнуться на неправославное Крещение доверчиво в дымной подледной струе?..
С улицы пошел смех, снеговой поскрип, – царь протер мочальным клоком мизерное алое оконце, прильнул к нему: из главных ворот мыльни выкатились одетые кое-как дьяки с девками, пошли переметенною тропой к теремку. Отрепьев чуть задержал взор на своре соратников – что-то почудилось вдруг небывало, неправильно в этом их дольном движении.
Он напрягался, вспоминал, сам не зная во что всматривался и… вдруг понял: это Власьев шел по розово-синей тропе не своей ходью, как-то воистину странно – голова дьяка покручивалась теперь на чьем-то чужом, прямом, точно ивовый колышек, стане, и Власьев шел как молодой, легко и бодро, – не отрывая влюбленных слезящихся глаз от шагающего впереди Шерефединова. Тот широко взрывал рыжими – лисьим мехом наружу – ичигами снег и до жидкого писка жал под своей мышцей, под полой шатающегося охабня, простоволосую банницу.
Дворцовый врач, мадьяр Христофор Фидлер, освидетельствовал ослабевшего царя. Открыл общее Христофор истощение – от обилия вин, скудости и причудливости пищи да и всех иных размноженных излишеств.
– …Чувства и их органы утомлены, – тихонько произносил он, закатывая грановитою крышкой сулейку с бесцветным бальзамом. – Вы молоды… Однако же, на моей памяти, Великий Иоганн, наш батюшка (о! – конечно, особливо ваш!) за какие-нибудь пять-шесть лет от подобного способа жития обратился в старика из молодого… А я, ваш смиренный слуга, ведший весьма воздержанный живот, по сю пору здрав и крепок, – тощий моложавый венгерец присел и с удовольствием поднял одной рукой за обрамленную александритами ножку здешний стул, опустил без стука и в другой горсти помял сухую горсть. – Судите сами, ваше царское величество: из семени мужского возрастет на долгую жизнь строгий человек. Бог в него токмо душу вдыхает, плотский земной замес заделывается природою мужчин… Ну и подумайте, юный мой батюшка, от какой служилой силы за единый раз и с единою лишь дамою вы избавляетесь?
– Мама-то тоже утруждается, – в сомнении дополнил доклад Фидлера Отрепьев.
– Женщина потрудится потом, коли зачнет, – Христофор твердо замкнул свой ящичек с ланцетами. – Однако нагрузка ее распределена равновеснее – по всем девяти месяцам, оттого дамы живут дольше. Мужчина-любодей все, что может, отдает по счету: раз, пятнадцать! – и не живет в разуме долго… Когда при мне кто-то похвалится своим мужским достоинством, меня ласкает смех…
Фидлер как-то разумно покрякал нутром, покрутил в синеватой шее головой – под увлечением насмешки. Отрепьев нечаянно сам хрюкнул, но очнулся, омрачил чело…
– Я много странствовал по свету, наблюдал церемониал соития и обыкновения семейственности разных стран, – опять разговорился Христофор. – Славно, батюшка, что русские дома, подобно сералям Востока, разделены на женскую и на мужскую половины, что у здешних христиан столько постов. Вот почему дети ваши рождаются богатырями… Где же супруги преют вкупе еженощно, сила мужей не поспевает благородно вызреть, органы вянут, чувства выветриваются. Вот уже плоть противна плоти, яко хладный жеваный кусок – обратно вываленный из прекрасной пастищи порока. – Фидлер ненадолго стал тоже суров, даже серьезен. – Вот и их ребята слабы…
Отрепьеву еще больше захотелось верить заповедям лекаря, оттого что тот смешал пороки и семью, что где-то одобрял его народ.
– Я понимаю, ваше государево величество немало устает после дневных адовых дел, – заключил Фидлер, – а затем все остающиеся силы отдает поиску достаточного отдохновения! Да понудит еще самую малость мой батюшка великоборзый свой мозг и благоразумно разрешит задачу передышки.
От удивления Отрепьев обещал венгерцу, что отныне тоже в добром разумении пребудет и как-нибудь, на пробу, правильно устроит свой досуг.