Челобитный день

Отрепьев, взойдя на стол власти, думал – дальше уже легота, рассылай указики – все сделается, а оказалось, главная тижель-гора только накликана на плечи. Долго он заведомо не замечал этого – все только бегал, резвясь и хитря, вокруг неизбежного груза – самозабвенно играя подбитыми мехом кирасами, божьими страхами, тяжело возясь с любовью…

Все ближние давно отметили такое его настроение. Может, видели и дальние, молчали. (Отрепьев смутно одно знал – что им не может быть известно до точности ничего. А только ведь подробности, мелкие крючки и зубчики, держат и оправдания, и вины). Но ближние все чаще сами себе позволяли заговаривать с монархом обо всем. Бучинский постоянно предлагал каких-то баб. Окольничий Голицын всякий разговор окольно приводил к тому, что у него, по извету о кощунках монастырских, под пол взяты инокиньки – пальчики оближешь. Раз даже угрюмец Басманов, как-то говоря с царем о деле и увидя вдруг, что взор Димитрия вольно скользит за угол Елеонской башни, хлопнул по мягкой, бело распушившейся стрельнице варегой: «Да ну их, этих баб, что в самом деле…» – изрычал в сердцах. Тогда только, глянув и другим в лица, продравшейся вдруг и умилившейся совестью царь понял, с каким терпением ждали все это время подданные и друзья, когда же он освободится и начнет наконец помогать каждому из них – против остальных.

Он и сам чувствовал, как-то надо бы спешиться – закрепиться в Кремле, выдравшись из в бред изросшейся любви. Юра Богданов Отрепьев, с ним вкупе и Естественный Дмитрий, и Лжегригорий со товарищи, доскакали докуда могли, но не подошел еще кто-то, намеренно непоименованный – со всеми «истинными», небывалыми Дмитриями и Григориями разве что в дальнем родстве. Он уже чуть чувствовался, ничего еще тут не умел, и в том, что мало-помалу он что-то поймет, чему-то своему обучится, под новым солнцем раздерет и по кремлевским гульбищам развесит на просушку нынешний туманище, и была теперь надежда.

Едва царь занялся своими царскими делами – страсть его из судорожной, неотвязной алчбы, жарких сомнений в конечном своем торжестве, разошлась стройной, мироумиренной надеждой.

Порой казалось ему – Ксения изошла уже совсем из сердца, оставив за собой широкую пустыню – незыбкую-непадкую… Но снова – на сухом, шершавом, тонко-рытом языке пустыни вдруг обозначался все тот же порхающий горестный вкус пяток любезной, а вот втягивался он с другой – нежно замедленной, учтивой силой… Как будто под пустынным языком, на глубине, стало теперь два сердца. Одно, из глубины отдышавшееся и усилившееся, поумневшее – прежнее. И редко прядающее рядом с ним, лишь народившееся и прозрачное – иное… Бились сердца то точно в очередь, то оба – врозь, то странно потакали стуками друг другу…


Раньше, когда Отрепьев был Отрепьевым, Холопий приказ, например, мнился ему матерящимися, то глупо веселыми, то погнутыми в три погибели людьми. При поминании Разбойной избы – ничуть непойманный, приветливый кудлатый человек с самодельным клинком только и ждал его при затменной развилке дорог на опушке дубравы… Теперь за Приказ холопов отсвечивали-отвечали царю лосные виски и уже непредставимые, невидимые в рыжеватых мхах скулы князя Разумовского. Разбойный олицетворяла маленькая харька с нежными звериными зеничками – Голицына. Казенный – подсасывающие ежемгновенно, легкие уста Головина…

Хорошо еще, что у Отрепьева были на памяти пока времена, когда сам жил боязливым путником, ужасающимся докладной кабалы нищим наймитом, ласковым искателем, просителем мздящим… Зряч был еще у него краешек того стерегущего, назленного глаза, спрашивающего и из последнего чулана с приказных глав, как никакой прирожденный дитем император не спросит.

Решив проникнуть от начала до конца Кремля все судопроизводство (и иные, буде встретятся, дела промеж его народа и казны), пока вытянул он наугад из пяти – пухово-дымных от пылей на харатьях – ведомств по одной трубке челобитной и сказал произволение: ведаю ясно, как несложно свитки сии, русской грамотой недужные, очми языка слепые и безоборонно, съеженно летящие от легкого щелчка перста, подьячему перед своим государем переврать, повить любым туманом, ально подменить. Всяко уж проще нежели живых, воочию глядящих челобитчиков. Понеже пять последних сих приму: так и прадедич мой великий слушивал свою Мосткву полично – на крылецех плитных.

На другой день пятеро истцов-мещан явлены были пред Грановитою. За ними к воротным решеткам лицевых башен пришло, наверное, еще полгорода и надавило на чугунные цветы. (Во всяком случае, с верхов кнехтам видны были под стенами напяленные до отказа уборы, слышны давленые матословия и упования только сильной половины города.) Выпуская разрешенных челобитчиков Кутафьевой калиткой, расходчик Слонский запустил-таки к царю на двор еще пятерых, затем караул уже самостоятельно кромсал продавливающийся в обе стороны, кричащий люд чуть оттягиваемой пудовой дверцей – равными порциями.

Царь под конец челобитного дня был выжат, как губчатый сыр, точно сам побывал у решеток под стенами, да уж отставлять почин поздно – город разинул рот, и Дмитрий днем великой справедливости, скрепя крестным знамением сердце, положил каждую среду. (Впоследствии, втянувшись и набив на соломоновых делах десницу, к среде присовокупил он и субботний день.)

Силы царя, славно труждающегося по этим дням на крыльце, с прибытком уже восполняла особенная – тихая и светорадная – услада властью, отведанная только теперь, между сказочных старых перил, под разлетевшимися по исподу шатра к площади святыми обитаемыми облаками. Сия особенная, светло-сладкая сердцу власть в том заключалась, что – по манию ее – вдруг легко, приветно открывались трудные лица искателей: рассупонивались крепкие – шорников; костяные у говядарей – багровели отрадно; текли закаменевшие – у рудознатцев; останавливались закруженные – у гончаров; у гуртовщиков – испуганно рассыпанные – вдруг сбирались воедино; изящно вытягивались у хамовников; славно мягчели, отделяясь от седой золы заботы, кожаные – усмарей…

Царю и прежде приходилось (в царевичах еще) разрешать искателей, но тогда ярящимся искателем авосьным был он сам и благо человекам подавал, сам сразу взамен требуя немалых услуг – вплоть до беззаветной смерти или жизни сумасшедшего. Теперь же честно, хоть еще внакидку сердца, примеряя чаяния каждого, он неспешно, внимательно и упоенно лица благоустраивал так просто.

Но скоро учуял царь всю малость своих угождений любому простому бездонному страднику – бедствующему не в меру царских сил и дьячьего веленья. Чело облагодетельствованного старца-погорельца озарилось нежно, думается, лишь на миг. Поди, получит он свой лес на новый дом, – поминал царь на другое утро старика, – заблудится, где-нибудь сядет в нем и завоет теперь о сынах, что перемерли, обгорев по пьяной лавке в доме старом. А так ютился-суетился бы, петлял бы отец их меж двор – знай, путал бы след, по какому тля-печаль за ним идет, да не расчел, забыл, годами многий, что от претугой змеи-печали смертный царь ничем не пособит… И тот – с правежа снятый кричник радовался, наверно, недолго: в новейшие времена чтобы встать ему на ноги – на такие чтоб уже не трепетали свистания правежных палок, железное варенье надо расширять литьем цветных металлов – бронзы, меди, серебра. А там, вроде, нужна вторая домница? А подати? А – по безвестности заказов не набрать? Опять заем?.. Да все одно ведь – счастью его живота одного вольного дыма с крицей мало! – Как мало для пытолюбия дьякона из патриаршего причта одних греческих книг, а дай и лютерские и латинские, мало распутных монашек захолустной лавры, надобна пренепорочная царская дочь…

Один такой дьякон-царь теперь проморгался – увидел себя в тесной родственной близости к всему самому простому и страдному, которой не знал до сих пор. Играя с легким сердцем в Польше, путешествуя войной по Северщине, несмотря на проволочки, временные безурядицы, тумаки, скользели, он все же здраво надеялся явиться в конце всех концов у какой-нибудь цели – самым умным и везучим, ухватчивым. И только на левом, проволгло-песчаном, низком берегу Оки ему прочтена была та невесомая жуткая грамота, а в Москве – на всю ее – только одно лицо, странно, единственно маня, шатнулось от него в темной светелке… Тут только он насторожился и заподозрил, с непривычки почти осязав, что-то несоизмеримо жесточайшее вдали – уже пробующее его на вкус выскальзывающим сквозь примятый куст земного жалом безначальным, безразмерным…

Раньше только отвлеченно – так заученно, что неверующе, – знал, а сейчас без памяти, отчетливо почувствовал: смерть и тоска, весь вой человеческих детей, жалоба зверенышей, рыщущий, ищучи ласки, дворянин и ярый смерд, приговоривший дворянина к гибели за порчу слободской лучшей невесты, корысть купчихи, разорвавшей ведовской травой купца, и состояние раскрепощенного вдруг над обрывом жизни, ненадобного крепостного, принявшего – на шею белым камнем – долгожданную свободу, Стась Мнишек, рычащий от картечи в ребрах, и Годуновы, не вздохнувшие под княжескими кушаками и подушками… все – одна невзгода, одна рана. Одно и стило.

Должен, значит, быть и есть где-то один и тот же, кто повсюдно виноват, кто этот слепой единый сгусток, боль в печали обваляв, скатал и по незримой жилочке, солену нерву тянет из шара, почти не обжигаясь от жадности, дымную кровь…

К сему горю веселья земли царь все свободное время за ужином прикладывал возможных виновников и ночью подолгу, хоть и не видя, что-то рассматривал с разных сторон, но – честно отчаявшись чутьем и уже в хладное невероятие зашедшим рассудком – сошел-таки в келью к Владимирскому.

И блаженный схизмат сразу сказал, кто виноват во всем: Всесброшенный с небес – передовым дозорным и землепроходцем напредки Адамова полка – дикий одинокий темник Сатана. Он этот бордовый клуб скатал и по трубочкам цедит наземные слабые силы, переводя божьи милости. Давит до сочения да попивает отсюда страдания сирые и вдохновения ярые. А кабы не так – куда б все девалось? Раз здесь дно, люди сами упрочались бы тем отчуждающимся от них тяжелым соком и потопно, соком же, прочь друг от друга, как от Бога, расточались во все концы… Тогда и деревья давно булатным листом залязгали бы, агнцы и лебеди бы оскалились, из всякой бурундучьей головы по рогу вышло… Но запруды сияют, и птицы шумят, и кресты обителей уходят в Солнце, – стало быть, все самое полезное, питательное из-под междоусобных здешних мук идет по одному пробитому пути – под землю.

Царь сходил на всякий случай и на восточное крыльце – к Вселенскому. Отправляясь к нему, крепко опасался – повторит собрата, и не будет опять даже веры, не то что некоторой ясности. (А Отрепьев-царь еще в подрясниках догадывался: там, где сорок умников и многочеев собрались и об одном договорились, тайне правды больше места нет.)

Но еще царь не досказал Вселенскому о беде погорельцев и беглых дворян (ясно, не поминая заключения Владимирского), как ведун его порадовал. По его мнению, Бог скатал шар. Всемогущий и Всемилостивейший. И пустил его на Землю: страхом при грехах.

Отрепьев только головой крутнул и так по-самодержски рассудил: Владимирский, держа ответ, был скорбно пьян, но Вселенский от заутрени тверез и постен – как хотите, сердцу ближе припасть к зыбким убеждениям Владимирского. Похмельно-опечаленный всегда качнется ближе к истине: во-первых, знаем из Лествичника, что именно знания и набавляют горя (с которого и пьет познающий), и потом, часто случается, что, выпивши, он только пуще плачет, то есть и тут познает.

Склоняясь душевно к Владимирскому, Отрепьев признавал неправоту безвыходного смертного страдания всего простого, искреннего, маленького. Кажется, тут царь испытывал какое-то властительское облегчение – вновь не трепетал зря поверх колпаков, но и не протекал, виясь, среди кутасов и кафтанов, а царил со всеми.

После бесед с ясновидцами, он двое суток покоился и еще четверо – заново перебирал и весил наприклад в уме известные напасти – и свои, сразу перебрасывающиеся на ближних и окольных, и сухо корчившиеся беды других – наметенные по бурным средам на крыльцо. И только на седьмые сумерки, при незажженных угнанными служками свечах гадая – чья благохитрая воля или власть должна в конце концов вмешаться, делать что-то… вспомнил вдруг, что есть на Москве, к примеру, – царь.

И единодержец со товарищи – владыкою Игнатием, окольничим Василием Голицыным да расходчиком Бучинским – разрешил четверть свирепого доброго бастра, прямо ходил по кривым переходам и послал разговлявшимся отцам-иезуитам бочонок гвоздцового меда – прямо в окно… И к утру опять похолодел. Что-то в подклете груди непривычно очнулось, и дрогнули плечи с руками, и царь встал в преспокойной ночи, и замахнулся в сердечной тьме на князя мира сего, всем задавшего знания зла и добра, – ясным, под скипетр подделанным карандашом.


Отрепьеву-царю вспоминалось его первое царское, жаркое лето.

Осмотр своих владений он тогда начал прямо с подворий Кремля. Открывая неведомые и непредставимые прежде ходы, переходы, апсиды, лестнички, крыльца и вишенные ниши закоулков, ведя взор гранями башенных всефигурных кирпичиков, все чаще взор он ловил на странной слабости, потворстве дивному лентяйству: вот хватает глаз не толк соотносительности мест, и не назначение проведываемой в этот миг постройки, а скашивается, безвольно и упрямо, на другое…

Сквозь великоцарский кирпич, при таковом смотрении, всюду ровно светил мир иной. На поверхности этого – мягко, легко возлежали следы невидимой издали жизни: кринка молока, стоящая в апсиде; длинная кисть маляра, отмокающая в лубяном ведре… Наискось чья-то на протянутой веревке – от подошвы стрельницы к стене – застиранная конопляная рубаха. Ничья, блаженно намывающаяся в бойнице на припеке – кошка. Собор голубей, бесшумно в приказном прогале убиращий печеный сор. Ласточье гнездо под изумрудным циферблатом; нетронутая трапеза испарившихся каменорезов – горшки и чарки, дощечками с твореной белой глиной прикрытые – от ярыжек и мух. Светлая отавка, выдвинувшаяся свободно между вознесенными высочайше камнями. Верно бредущие куда-то – друг другу поперек – жук и муравей…

Тогда показалась Отрепьеву-царю одна мысль колко, забавно правдивой, но и счастливой головокружительно – от белого чувства к сплошному, щемящему братски старинный кирпич, счастью. Мысль – что если и есть на подворье сем какой-то хозяин (как звать в новом веке полюбили – «истинный и прирожденный»), то он – не великий князь и цесарь, и не боярин в страшных шубах, и даже не стрелецкий караул, а именно тот беззаветный народ, истонченный здесь со времени добрых лесных лар и ранних градодельцев, но оставшийся неистребимо, народ одуванчиков, бабочек, жуков, живописцев, коновалов, ежей, таволожек, косарей… Этот кремлев тонкий мир ничуть не устрашали ни ковы крамол, ни ураганные палатные качели низложений и восшествий, ни тоска опалы. И через, и сквозь все тяжкие, шепотные, чешуйто-меховые хребты здешней жизни небрежно, основательно глядел, чуть даже свысока, дальний ее умный родственник – слегка опасливый, но без дрожания век (а что? – будь здесь, как прежде, сплошь нежный лес, и тогда надо было бы остерегаться и удавов, и царей зверья, а все одно насмешливый цветок или работник всегда чует над глупым хищником легкое свое превозвышение).

Вязавшиеся за Отрепьевым Бучинский и Голицын бесчувственно ступали на мать-мачеху и рыжих муравьев, заправскими царями с тропинок распинывали деки и кринки, – они бы и покруче делывали, если бы не рядом царь, который последнее время зело их удивлял.

Обходя и самый Кремль по периметру (князю Голицину растолковано было, что это слово означает – по стене), наткнулись раз, за пирамидкой часовой бильницы, притулившейся к большим зубцам на перебеге к Колымажной башне, на низенький, в четыре венца, сажень так и сажень так, но – домик, с трубой, крышей из длинной щепы и даже бычьим пузырем на кубике оконца.

Оказывается, в самую Смуту (когда после срама под Кромами навстречу передовым частям войска царевича мятеж полыхнул по Москве, и от него, только и глядели, не занялось бы в древесной столице полымя настоящего пожара) служилый один колокольник потихоньку, по бревнышку поднял свою хижинку на неспалимую стену – благо, тогда следящего начальства было мало, а черный люд, напротив, всюду обильно следил по Кремлю. Даже караульные стрельцы побаивались о ту пору отпугивать воров, и малые колокола легко могли почистить.

Так как старый колокольник и прежде с огромным трудом возносил ноги на стену, теперь он решил вообще не слезать вниз и совершенно осел на стене. Сменщик его где-то давно сгинул, но внук колокольника, торгующий с лотка на Пожаре, раз в день подымал дедушке моченых яблок, молока и теплых перепчей. Богомольцу-отшельнику и то уж было за баловство.

Бучинский, выхватив старика из дверки его лачуги за ворот, уже сказал кому-то спхнуть хибару в ров. Но государь неожиданно предложил прыгнуть наперво в ров самому Яну – глянуть: доброе ли там место для житья? Ян, впрочем, приценившись с высоты, успел увидеть на Москве еще свободное местечко для лачужки колокольника – получше; он, Ян, сам туда дом аккуратно на тяжеловозе отвезет, если прекрасному ветерану трезвона тяжело. Все дальше заглядывая Дмитрию в глаза, кто-то добавил – раз старичку тяжело завлекаться на стенку, так пора уж, гораздого корма ему положив и сняв иго колоколец, пустить на покой?.. А колокольником – хоть внука?..

Но Дмитрий, подумавши, сказал – внук, конечно, может бить в колокола, да ведь старик не может тягать лот с перепчами в обжорном ряду и доставлять корзины угощения на забороло внуку. Так что и нечего мудрить, раз стены растут там, где сидят люди – царевы да божьи. Ежели укладывается само от веку бытье житья – как ему ловчей и сродней.

Старик, впрочем, из Янова кошта был кое-чем награжден, и домик подле бильницы оставлен – в назидание русскому кремлевскому народу, для примера ревности и славы служения в такие времена.

Загрузка...