Как-то раз жена, еще питавшая снобистский интерес к литературе, вкрадчиво сообщила, что ее подруга-однокурсница, о ту пору уже доктор филологических наук, специалист по творчеству Юрия Тынянова, изъявила любопытство, и что я мог бы отдать ученой даме достояние своей личной республики – подборку стихов отца – на экспертизу художественной ценности. «А чего ты боишься?» Я размышлял месяц и все-таки не решился. Но жена сама утянула у меня из папки листки. Ответом стала двухстраничная рецензия ни о чем: «Школа Бродского, влияние метаметафорического наследия Парщикова» – у меня дрожали руки при чтении.
В позапрошлой жизни Юля какое-то время была девушкой отца – я тихонечко влюблялся в некоторых пассий своего папаши, подсознательно считая это правильным для взросления. Отец был флагманом не только для меня. В нашей компании, вращавшейся вокруг него, следили за тем, какие книжки появлялись в его руках, кого он цитировал – Камю, Милоша, Шестова, – чтó слушал, какие приносил кассеты от своих консерваторских знакомых, проповедовавших авангардную музыку, – Булеза, Штокхаузена, Фриза; все это становилось обязательным для прочтения, прослушивания и обожания с целью внутреннего развития. А какой переполох приключился, когда у отца появился «Опиум» Жана Кокто – страницы на недосягаемом для обыденности языке, страницы, отдающие тошнотой богов, Шагалом, надрезающим кистью небо по холсту, и Модильяни, бросающим охапку роз в парижское окно ломкой русской поэтессы. К тому же на портрете Кокто разительно походил на отца – твердой очерченностью овала, непреклонностью скул и подбородка, густыми волнистыми волосами, зачесанными вверх, выразительными веками и пронизывающим взглядом волхва.
Как раз в той окрестности «Опиума» я и встретил Юлю. Она взглянула на меня, приподняв голову с плеча папани, – парочка сидела на подоконнике лестничного пролета главного учебного корпуса ВГИКа, куда мы захаживали посмотреть вместе со студентами мировое кино, – и я замер.
Тот день я запомнил тем, что ничего в нем не было, кроме лица Юли, мерцавшего отсветом кадров «8½»: на нее я смотрел больше, чем на экран, освещавший шею, ключицу, плечи женщины, с которой мне суждено было быть вместе.
Осенью того же года у матери отца обнаружили опухоль, и они срочно уехали в Израиль, где бабушка (это она ловила черепах) прожила еще три года, а отец так и не вернулся. Я прилепился к Юле тогда же, ночью в Шереметьеве. Смесь отчаяния и зависти перед неизвестностью, предстоящей отцу, бывшему на пике популярности – сборник «Список облаков» с предисловием Бродского вышел той весной, – объединяла нашу компанию, напившуюся из рукава и подзабывшую о печальности повода, по которому мы и оказались здесь, на краю воздушной воронки в пространстве. Наконец отец послал нас к черту и повел мать к таможне, а у меня на руках осталась пьяная Юля, все время бормотавшая: «Не уезжай, ты ничего не понимаешь, как грустно…» Мы вышли под эстакаду, где дежурили бомбилы, и ее стошнило на капот «мерседеса», а мне пришлось снегом счищать конфуз перед молча выдвинувшимся из-за руля водилой.
Я выждал, когда время залижет Юлины раны и отвращение сменится привычкой. Каждый вечер я с «Арбатской» мчался на Поварскую, чтобы встретить Юлю у Гнесинки, а после вечеринки она всегда знала, кто проводит ее немым дозором. Спустя год Юля обвыкла достаточно, чтобы потерять бдительность, залететь, родить дочь и не оставлять меня надолго. Нынче утвердившаяся в достатке, но чем-то не удовлетворенная, тщеславная, обретшая себе невеликую, но уютную нишу в социальной среде современной культуры, взвешенно изменявшая (при том что в глубине души испытывала ко мне и сентиментальность, и ревность), в последние лет шесть она нашла занятие, способное ее утолить: завела блог «Лоскутный Заяц», где публиковала мнения о том и об этом, о московских барах, о литературе, светской культурной жизни, – и внезапно стала критиком-инкогнито, которого опасались. Постепенно блог наполнился уничижительными рецензиями – они сбрасывали с пьедесталов и разрушали иерархии и приличия, собирали сонмы лайков, рукоплескания в комментариях и репосты. Паллиативно скрываясь за кротким псевдонимом, Юля собирала под лоскутные знамена все более обширную армию радетелей своего таланта народного мстителя. Она явно упивалась тем, что ее светскости и ума, стилистической убедительности и темперамента достаточно, чтобы разгромить любой сколь угодно премированный и растиражированный авторитет.
Меня жалила ее придирчивость; что бы, казалось, ей до моей жизни, моей науки – ей, ухоженной, состоятельной, умной женщине, властной снобке, жесткой и упрямой, с особенным диктатом в представлениях о прекрасном? Полгода на двенадцатом этаже нового дома на улице Климашкина, на двух сотнях квадратных метров некий модный московский дизайнер воплощал интерьеры ее подсознания, в результате чего все предметы оказались прикручены к полу и стенам намертво; кровати, лежанки и подложки под пуфы, журнальный столик и обеденный стол – все было изваяно из бетона; спальня жены выкрашена в цвет шоколада и изображала альков-пещеру, с размашистыми сангинными петроглифами и наскальной охотой на бизона. К счастью, мой кабинет-спаленка был помилован. На следующий день после новоселья, осознав, что напоминаю себе того бизона, я стоял у окна и смотрел, как снег ложится на жестяные кровли, на палисады, как дворники прочерчивают далеко внизу контурную карту конца ноября, и впервые за два десятка лет задумался о том, чтó именно глубинно связывает меня с женой.
Осеннее время поднимало меня с места и опускало в кроссовки. Я натягивал штормовку, и Москва трусцой набегала на меня. Тем утром, вскоре после моего возвращения из Юты, подморозило и приходилось то ступать на мысок, то раскорячиться, то поскользнуться, растянуться, ища дополнительную опору, где успели поработать дворники, встававшие спозаранку узбеки, слава Ташкенту, когда же, когда же тут станет тепло и хлебно, как в золотозубой Средней Азии, аккуратно, бедненько, но чисто, когда же, когда… а вот тут места нехоженые, здесь лучше сойти на обочинку, а там еще не расплылись зернышки реагента, еще не расплавили наледь до асфальта, сцепления не будет, лучше же надо скрести и сыпать, малоопытный дворник работал, должно быть, тот молодой таджик… эх, Душанбе не Ташкент, это точно, знаем, плавали, точней, летали; кстати, как там «Памир» поживает? Надо ехать! После Янга на фиановской конференции Дедович заикался, что будут восстанавливать станцию. Ага, и тут бы еще не растянуться… огибаем киоск «Колбасный домик», пересекаем Малую Грузинскую, берем курс на «Газеты и журналы» и цветочный киоск, по левую руку оставляем кафе «Айва», никогда не был там, уж лет пять, как открылось, а все брезжит тусклая мечта заглянуть с женой, да хоть и в гордом одиночестве, ознакомиться с меню, о сколько нам открытий вкусных… ой, и тут бы не раскваситься, возраст-то поди уж не младенческий, скелет не гуттаперчевый.
На втором круге из подъездов стали появляться работяги, чтобы ввалиться в «газель», завестись и, хоть спички в глаза вставляй – настолько заспанные, – влиться на ощупь в мерзлый, извергающий клубы выхлопного пара поток Садового кольца, то и дело вспыхивающего заревом стоп-сигналов. На третьем круге, прикрывая рот ладошкой, поспешали офисные девицы; мне нравился этот момент, потому что, случалось, за какой-нибудь тянулся тонкий след необыкновенного парфюма – я все пытался уловить нотку камфоры, появился недавно в воздухе какой-то новый аромат, что нес в себе вот этот сердечно-обморочный оттенок, богини так и должны пахнуть, обмороком; я сдвигал на затылок капюшон, чтобы воздух от горячей спины из-под куртки не заволакивал испариной очки, и припускал к Зоологическому переулку.
Прожив на Пресне жизнь, я ощущал себя здесь по-свойски, как «на раёне». Единственным неприютным на всей Пресне для меня оставался дом, в котором я имел свой угол; мне неприятен был даже двор, где тусовались охранники, стебущиеся над моей «Фабией»: «Помоечку свою, может, отгоните с пандуса?» – «Это не пандус. Это подъезд». – «А нам все одно. Лишь бы вы машинку прибрали».
Венцом неприятных обстоятельств места был выход из подъезда в сторону Малой Грузинской; тут редко, но могло случиться самое гадкое, ибо через несколько шагов по панели я попадал к парадному входу ресторана «Карузо». Здесь обедал самый злачный «жир» столицы. Например, подъезжал «майбах», или «бентли», или «роллс-ройс», а за ним бампер в бампер «крузак» охраны: четыре молодца из ларца с автоматами и в бронежилетах выкатывались из джипа и становились по четырем сторонам, после чего бодигарды выводили хозяина из машины и сдавали на руки уже выглядывавшему из-за двери метрдотелю. Из рассеянности я не раз оказывался под раздачей в самый момент выгрузки и поначалу мешкал, тыкался то влево, то вправо, заставляя охрану ерзать и зыркать.
Перебиваясь с быстрого шага на бег, я проскочил Пресненский вал, свернул на Малую Грузинскую, поднялся в лифте со стеклянной стеной над Пресней, будто пропустил ее в пищевод, и мне стало легче выносить город, когда я оказался в мире крыш – обители отвлеченной, ненаселенной. Жена, расстелив коврик перед окном, занималась йогой. Я сел рядом, отставил ладони и стал дышать. Юля во время занятий была глуха и нема, только покосилась на меня и снова выровняла дыхание. Так мы просидели долго, пока она вполголоса не спросила: «Что случилось?».
И тут позвонил Янг. Разговор длился минуту. Янг сказал, что получил грант для работы с данными Памирской станции. И что, если только я пожелаю, у меня по праву есть месяц их опередить. Я лишь сумел пробормотать: «Понял, успею». Так в одно мгновение переменилась жизнь. Я посмотрел на жену, ожидавшую пояснений. «Я еду на Памир», – сказал я.