Ежегодное обращение Владимира Путина к Федеральному собранию в сверкающем хрустальными канделябрами Георгиевском зале Кремля – пышная, транслируемая телевидением церемония. В зале присутствуют более шестисот сенаторов в тщательно продуманных нарядах, здесь соседствуют дизайнерские костюмы, головные уборы национальных меньшинств, высокие, башнями, залакированные женские прически, платья от Шанель, рясы, тюрбаны, эполеты, косы всех видов, до нелепости высокие папахи. Неудобно примостившись на маленьких белых стульях с жесткими спинками, сенаторы готовятся к изматывающему трехчасовому монологу.
Выходит президент, его приветствуют восторженными, затяжными аплодисментами. В зале строго отобранная элита, и каждый здесь прекрасно знает, что его карьера, доходы, собственность и будущее в руках одного человека и из его речи предстоит почерпнуть жизненно важные указания о том, в какую сторону дело клонится. Чиновники ловят каждое слово Путина, гадая, чьи программы получат финансирование, а чьи нет. Кремленологи присматриваются, кто рядом с кем сидит. Журналисты надеются на то, что у Путина вырвется какая-то угроза или непристойность (такое часто случается) и через мгновение разлетится в твиттере. В декабре 2012 года все следили еще и за тем, как продержится на протяжении долгой речи Путин, который во время встречи с президентом Израиля Шимоном Пересом заметно хромал и, по слухам, был нездоров.
Мало кто обратил внимание на гораздо более важный момент: промелькнувший в речи малоупотребительный термин латинского происхождения, но русифицированный. Он прозвучал примерно на пятой минуте. «Хочу, чтобы все мы отчетливо понимали: ближайшие годы будут решающими, – сказал тогда Путин, туманно намекая, как он делает очень часто, на некую приближающуюся огромную, глобальную катастрофу. – Кто вырвется вперед, а кто останется аутсайдером и неизбежно потеряет свою самостоятельность, будет зависеть не только от экономического потенциала, но прежде всего от воли каждой нации, от ее внутренней энергии; как говорил Лев Гумилев, от пассионарности, от способности к движению вперед и к переменам».
Это мимолетное упоминание покойного русского историка Льва Гумилева и странное слово «пассионарность» мало что говорили непосвященным, однако для тех, кто знаком с консервативно-националистическими теориями, активно прорывавшимися в политическую жизнь России после окончания холодной войны, это означало очень многое: типичный кремлевский сигнал, то, что называют «сигналом для посвященных»; цель его – сообщить конкретным кругам нечто, внятное только для их ушей. В завуалированных выражениях, от смысла которых всегда можно отречься, Путин намекал определенным кругам в обществе, что они могут рассчитывать на его понимание и поддержку.
«Пассионарность» не так-то просто перевести на другой язык («страстность»? «самоотречение»?), но те, кому было известно происхождение этого слова, сразу насторожились. Прошло семь месяцев со дня инаугурации президента на третий срок, и он подавал своей элите изощренный намек: на этот раз он пришел к власти, неся новые идеи. Идеи, которые еще несколькими годами ранее считались маргинальными и даже безумными, внезапно сделались источником вдохновения для главной политической речи года. Эти идеи окончательно прояснятся спустя еще пятнадцать месяцев, когда российские солдаты втихую захватят аэропорты и транспортные узлы Крыма, вызвав таким образом цепную реакцию, которая приведет к войне на востоке Украины. Вместо сдержанного, неидеологизированного гражданского патриотизма последних двух десятилетий Путин теперь одобрял громогласный, бьющий себя в грудь национализм, воинские доблести самопожертвования, дисциплины, отваги и преданности.
Его понимание термина «пассионарность», в основе которого лежит латинское слово passio («страсть, страдание»), несколько упрощенно. «Способность к движению вперед, перемена» отчасти передает мысль Гумилева, но точнее было бы говорить о «способности к страданию». Это слово явственно отсылает к Новому Завету, Гумилев набрел на него за четырнадцать лет мучений в сибирских лагерях. В 1939 году, валя лес на Беломорканале и ежедневно видя гибель сотоварищей от холода и изнурения, он создал теорию пассионарности, теорию иррационального в истории человечества. Способность отдельного человека приносить себя в жертву большему благу и таким образом менять ход истории он впоследствии назовет определяющей чертой великих наций.
После освобождения из лагеря духовные видения Гумилева постепенно все более окрашивались в пессимистические тона, а из его идеи проросла идея нового русского национализма. С конца 1950-х и до своей смерти в 1992 году Гумилев профессионально занимался историей, став признанным специалистом по степным племенам Внутренней Евразии – скифам, хунну, гуннам, тюркам, хазарам, тангутам. Это была история не прогресса, разума и просвещения, а бесконечного цикла миграций, завоеваний, геноцида и смерти. Раз в несколько столетий примитивные кочевники выходили из степей, грабили цветущие царства Европы, Ближнего Востока или Азии, а затем растворялись в тумане истории так же быстро, как появлялись из него. Победа в такой истории доставалась не тем обществам, которые опережали других богатством, знаниями и развитием технологий, а носителям «пассионарности». Рассуждения Гумилева находили отзвук в трудах других ученых прошлых эпох, которые описывали примерно тот же феномен. Макиавелли именовал воинский дух virtu, а средневековый арабский философ Ибн Халдун называл племенную солидарность кочевников, разорявших города цивилизованного мира, «асабийя».
Одержимость Гумилева степными племенами, вероятно, связана с его личной судьбой: четырнадцать лет в сибирском ГУЛАГе, где он на себе ощутил очередной виток жестокого многотысячелетнего процесса – истребления и губительства посреди бескрайней ледяной пустыни. Наблюдая, как товарищи по несчастью лишаются всех признаков цивилизованного человека и, пытаясь выжить, ведут себя словно животные, Гумилев пришел к выводу, что человек не господин природы, а ее раб. Человеческие ценности – общество, дружба, братство – не признак прогресса, писал он впоследствии, а естественная биологическая потребность, общий для всех людей во все эпохи инстинкт отличать «нас» от «них».
Убежденный антикоммунист, Гумилев неожиданно болезненно отреагировал на распад СССР, случившийся за полгода до его смерти. Как и многие другие бывшие лагерники, он пришел в итоге к причудливому патриотизму, неизъяснимой приверженности не только родной стране, но даже тому режиму, который отнял у него здоровье, много лет жизни, друзей. Своего рода стокгольмский синдром, породивший необычного вида научные трактаты – гимны имперскому величию России, доказательства органического характера Российской империи (а позднее Советского Союза), уникального, по мнению Гумилева, суперэтноса или цивилизации, в которую многочисленные народы вошли по своей охоте, не в результате завоевания, а как добровольные подданные великой империи. Гумилев намеревался даже вычислить уровень сохранившейся в России физической пассионарности; согласно его предсказаниям, эта цивилизация достигла середины жизненного 1200-летнего цикла.
Теория, которую Гумилев именовал «евразийской», была позаимствована из литературы, написанной несколькими десятилетиями ранее, ее основоположники – группа белоэмигрантов, сложившаяся в Европе в 1920-е годы. Гумилев популяризировал эту концепцию, и евразийство сделалось любимым понятием реакционных идеологов – как оппозиционных националистов, так и твердолобых «советских»: между ними обнаруживалось все больше точек сближения. В предсмертный час СССР Гумилев сделался вдруг неистовым советским патриотом, он обличал демократию в ряде интервью перестроечной эпохи, и даже Эмма Герштейн, многолетний его друг, назвала эти выступления чудовищными.
Ни один человек из элиты тогдашнего общества не славил советскую империю в ее закатные дни конца 1980-х так, как этот тяжело пострадавший от режима писатель. Всю жизнь он посвятил изучению иррациональных уз, соединяющих нации и народы, – по иронии судьбы бывший заключенный ГУЛАГа, сражавшийся на исходе своей жизни, до последнего вздоха, ради сохранения любимого СССР, мог бы сам себе послужить образцом для изучения.
Такого рода «перенос» характерен для всех авторов, о ком пойдет речь в этой книге, – они были жертвами советской власти и тем не менее трудились изо всех сил над строительством новой идеологии имперского владычества в оправдание преемника этой власти – нового авторитарного сверхгосударства.
Прозвучавшая в речи Путина в 2002 году «пассионарность» – лишь один из примеров его стремления вводить в речь новые термины. Объявив годом ранее о своем намерении баллотироваться на третий президентский срок, Путин наметил и новую политическую траекторию: настойчивые, бьющие в глаза апелляции к ценностям православной церкви и русского национализма; жесткая критика либерализма и западных ценностей; проекты новой интеграции с бывшими советскими республиками. В его речах, выступлениях на телевидении и в интервью появлялась новая лексика. Например, Запад он теперь именовал «Атлантическим союзом», а говоря об идентичности России, в самом широком смысле использовал термин «Евразия»; при этом жителей России он все чаще называл «русскими» (что означает в первую очередь этническую принадлежность), а не «россиянами» (обобщающее обозначение всех граждан страны)[3]. Он также заменил термин «национальное государство», с его либералистскими коннотациями, на понятие «государства-цивилизации», более соответствующее историческому распространению русского народа. Далее в лексикон Путина проникают уже явно милитаристские выражения – «национал-предатель» и «пятая колонна». Призывы к патриотизму сочетаются с идеей «пассионарности».
Термины, позаимствованные из литературы, которая до недавних пор составляла удел маргинальных радикал-националистов, сигнализировали тем, кто внимательно следит за российской политикой, о смене идеологии. Многие из этих выражений почерпнуты непосредственно из книг Гумилева или популяризаторов евразийской теории – как первого призыва, так и более поздних. Теперь они активно усваиваются правящей элитой, всегда податливой на соблазны философских теорий.
За пятнадцать лет правления Путина и его команды Кремль дрейфовал в сторону этой идеи, стремясь не столько к мобилизации масс с помощью громких лозунгов, сколько к консолидации элит на основе общепризнанных (пусть и непроговоренных) истин, умышленно расплывчатых заявлений и увертливой политики: тут требуются не громогласные речи, а шепотом передаваемый код. «Пассионарность» Гумилева станет одной из главных тем этой книги. Героизм и самоотверженность, отвага и трагедия этого человека и других авторов, упомянутых в книге, послужили орудиями для создания крайне опасной теории национализма, и эта теория, кажется, обречена вновь породить ту трагическую ситуацию, из которой она сама родилась.
Академический мир рассматривал сочинения Гумилева как захватывающий гениальный вымысел, но в споры с ним не вступал, памятуя о его мученической судьбе, как объяснял один историк. Но даже когда споры возникали, это лишь увеличивало его популярность в позднем СССР, поскольку ниспровержение любой ортодоксальной доктрины приносило диссиденту известность и славу ученого.
В этой книге мы постараемся также понять, почему дурные идеи одерживают верх над хорошими (или, по крайней мере, над теми, что были бы лучше). Каким образом теории, которые еще десять лет назад никто не воспринимал всерьез, вдруг были провозглашены с кремлевских трибун. Самые невразумительные идеи, отвергнутые даже их создателями как демагогия, в авторитетных изданиях именовавшиеся «сказками», подвергавшиеся цензуре (в том числе и по разумным причинам), разоблаченные подделки в очередной раз пытаются изменить мир. Это повесть о том, как теория, записанная на бумажных мешках в недрах советского архипелага ГУЛАГ, в один прекрасный день устами современных наследников НКВД провозглашается национальной идеей.
Роль идей (и плохих, и хороших) в политической жизни часто недооценивается. Об этом еще в 1936 году напоминал Джон Мейнард Кейнс: «Идеи экономистов и политических философов, независимо от их правоты, имеют большее влияние, чем обычно считается. Фактически, именно они правят миром… Безумец во власти, слышащий «голоса», на самом деле почерпнул свою манию у какого-нибудь недавнего ученого автора. Я убежден, что влияние «вложенных интересов» существенно уступает роли постепенно проникающих идей»[4].
И нагляднее, чем где-либо, эта мысль подтверждается в России – стране, которая последние два столетия переполнялась идеями и шаталась под их бременем из крайности в крайность. «Представьте себе, – писал Исайя Берлин о России XIX века, – чрезвычайно восприимчивое общество с невиданной прежде способностью впитывать идеи»[5]. В русской литературе идеи нередко наделяются самостоятельным существованием: фанатика Ставрогина, одного из главных действующих лиц «Бесов» Достоевского, «съела идея», и многие из самых знаменитых романов XIX века служили художественной иллюстрацией либо успешного применения идеи, либо того, в какую бездну она может завести. «Преступление и наказание» того же Достоевского показывает последствия подобной одержимости: идея порождает чудовищ, Раскольников убивает старуху лишь затем, чтобы доказать самому себе правильность своей теории. «Еще хорошо, что вы старушонку только убили. А выдумай вы другую теорию, так, пожалуй, еще и в сто миллионов раз безобразнее дело бы сделали!» – говорит Раскольникову следователь в конце романа. Черный юмор этой реплики трагически предвосхищает судьбу России в XX веке.
Немало ученых в последнее время стали признавать за идеями реальное, физическое существование: они подобны возбудителям болезни или паразитам, вселяющимся в чужой организм. Нейробиолог Роджер Сперри утверждает, что идеи способны перемещать физические объекты; им присущи «заразительность» и «энергия распространения». «Идеи порождают новые идеи и способствуют развитию новых теорий. Они вступают во взаимодействие друг с другом и с другими психическими явлениями в мозгу своего «хозяина», переходят к другому человеку и благодаря глобальным коммуникациям достигают иноземных, самых далеких мозгов»[6].
Британский эволюционист Ричард Докинз выдвинул сходную теорию «мемов», то есть элементарных единиц культурной информации, основными свойствами которых он считает способность к воспроизводству и вирусному распространению во взаимодействии с другими мемами (процесс, напоминающий естественный отбор). Говоря словами Докинза, «поместив в мой разум плодовитый мем, вы фактически запускаете в мой мозг паразита»[7]. В состязании между мемами истина и доказательства не важны; собственно, эту теорию Докинз изобрел как раз для того, чтобы объяснить устойчивость религии против натиска науки. Важнее «правдоподобность», как мог бы сказать американский комик Стивен Колберт: «заразительные» идеи, вроде «веры в Бога» или «войны с терроризмом», распространяются и без усилий, не нуждаясь ни в объяснениях, ни даже в понимании их смысла.
Вот чем, вероятно, объясняется успех одного из самых могущественных ныне мемов – национализма. С тех пор как в XIX веке он овладел воображением европейцев, этот мем преображает мир, спровоцировав две самые разрушительные войны за всю историю человечества, а затем, без единого выстрела, положив конец еще одному глобальному конфликту – холодной войне. Эрнест Геллнер, самый, пожалуй, авторитетный исследователь национализма в XX веке, писал:
«Всюду, где национализм укореняется, он с легкостью одерживает верх над всеми прочими современными идеологиями»[8]. Заявление любопытное в том числе и потому, что национализм выступает здесь как активная самостоятельная сила. Национализм не равен совокупности националистов, индивидуумов, исповедующих эту веру, – это особое, безусловное явление, социологическая реальность, существующая вполне объективно. Национализм берет верх не потому, что националисты лучше, сильнее или умнее оппонентов, но потому, что сам национализм обладает неотъемлемыми свойствами, способствующими его победе над прочими мемами.
В одной стране за другой политические дебаты пропитываются национализмом. Это происходит стремительно, ошеломляя опытных наблюдателей; некоторые эксперты сделали на этом основании вывод, что национализм – всего лишь уловка, манипуляция, средство для достижения определенных целей. Национализму не более двухсот лет отроду, как примирить его новизну с притязаниями националистов на давнюю традицию? Парадоксально, но успех национализма в значительной степени обусловлен верой в его основательность, фундаментальность, он кажется более подлинным, «инстинктивным», чем соперничающие с ним современные философии, хотя большинство из них древнее национализма.
По правде говоря, творческий вымысел, фантазии и прямая ложь вовсе не чужды перу националистов: хотя они и пытаются представить нам нечто «древнее и неизменное», но, как правило, сознают произвольный и парадоксальный характер своего поиска – они открывают или обретают заново то, что изначально не существовало. Однако было бы ошибкой счесть национализм циничной политической игрой. Созидание нации – акт в основе своей творческий и даже бескорыстный, хотя впоследствии, когда нация уже полностью сформируется, возможна и сознательная эксплуатация этой праистории. Нации созидаются по большей части писателями и поэтами, а не политиками и военными. Нации возникают в прозе и стихах задолго до того, как политики используют национализм для убийства королей, уничтожения старых империй и строительства новых.
Авторов, о которых пойдет речь в этой книге, невозможно заподозрить в цинизме: все они, подобно Гумилеву, оплатили свои идеи ценой великих страданий. Их биографии свидетельствуют о том, как идея владеет человеком, а не человек управляет идеей. Кроме того, будь национализм просто уловкой и манипуляцией, не составило бы труда манипуляциями же его развеять – но это не удается. Нации – неустойчивый, летучий вымысел, но они поразительно быстро превращаются в жесткую, уже неопровержимую реальность. Они обретают устойчивость, которую трудно объяснить. Иными словами, там, где национализм укоренится, его не выкорчевать.
Сегодня политики хватаются за национализм в час кризиса, пытаясь отвлечь внимание или же мобилизовать, консолидировать все силы. Нередко национализм выходит из-под контроля, активизируются радикальные силы, которые лучше было бы не пробуждать, и с этого момента «хвост виляет собакой»: стоит национализму укорениться, как политики вынуждены следовать его логике. В этой книге мы постараемся показать, что нечто подобное произошло с русским национализмом в прошлом веке: он был изобретен «пассионариями» (термин Гумилева тут уместен) и не принес им ничего, кроме страданий, зато, словно вирус, распространился в Советском Союзе, как тогдашние власти ни старались его истребить. Провозвестникам национализма были уготованы изгнание и лагерь, если не что-то худшее, но постепенно режим принял или адаптировал их идеи. Сперва это произошло при Сталине, использовавшем национальную идею ради победы во Второй мировой; затем Хрущев ухватился за националистов как за противовес твердолобым сталинистам; далее, в 1970-х, в эру «культурной политики», сталинисты объединились с националистами[9]. Наконец, восторжествовав, национализм разодрал Советский Союз на части в 1991 году, но в 1993-м вновь проиграл в борьбе с основным соперником, демократическим либерализмом, когда противостояние между Ельциным и Верховным Советом (так именовался парламент) выплеснулось на московские улицы. И вновь национализм «перескочил» с побежденных на победителей, внедрился в режим Ельцина, а с Путиным пришел к власти. Теперь русский национализм проникает в Грузию, в восточные и южные области Украины и нацеливается на очередные завоевания во имя «Евразии». Националистов каждый раз удавалось разгромить, но национализм выходил из схватки победителем.
Повсеместное распространение национализма в современном обществе очевидно, однако нет закономерности, предсказывающей конкретные его проявления и то, какая именно из конкурирующих форм национализма закрепится в той или иной стране. В мире примерно 8000 языков, а стран всего двести. Добавим к этому примерно такое же число сепаратистских движений, которым пока не удалось воплотить свою мечту о собственном государстве. И все же ясно, что очень немногие нации оформились в политические реальности. Геллнер называет это явление «непрозвучавшие нации». По его мысли, какие-то нации оказываются призваны к историческому величию или мученичеству, а многие остаются в неизвестности. Единой формулы для решения этой задачи не существует, тем паче что национализму присущ вдохновенный и случайный характер.
Однако, всматриваясь в аргументацию Геллнера, мы обнаруживаем и противоположную проблему: абсолютно фиктивные нации, которые тем не менее «прозвучали», то есть политические движения, направленные на создание единой государственности для людей, вовсе не принадлежащих к одному этносу, не имеющих практически ничего общего, подчас и не ведающих о тех притязаниях, которые предъявлялись от их имени. К числу таких теорий относится евразийская, о которой и пойдет речь в этой книге, – дерзновенная попытка сшить в единое политическое целое мифических степных предков и величайшее разнообразие лингвистических, культурных и антропологических данных.
В качестве серьезной науки евразийская теория едва ли может рассматриваться. Вернее всего видеть в ней метафору – например, сравнить ее с «Хазарским словарем» сербского писателя Милорада Павича, сюрреалистическим гипертекстом, опубликованным в 1984 году. Это вымышленная история центральноазиатского племени, исчезнувшего в IX веке. Сербский националист Павич на самом деле написал аллегорию сербского национализма: хазары – это сербы, пропавшее племя, которое обитало на восточном рубеже Европы; племя оболганное, непонятое, стоявшее одной ногой на Западе, другой на Востоке, жертва острой культурной шизофрении. Так и евразийство, о котором мы будем говорить, представляет собой не столько этнографическую или политическую теорию, сколько метафору утраченной, возможно никогда и не существовавшей, России, образ национальной трагедии, предвестие долгой, мучительной и кровавой борьбы с теми же демонами, с какими столкнулись и сербские кузены.
Едва ли случайно интересующая нас версия русского национализма, «евразийство», начиналась с апокалиптического видения, преследовавшего тех, кто уцелел в жесточайшее на памяти тогдашней России пятилетие. Евразийство следует рассматривать в контексте других идеологических новаций межвоенной Европы, большинство из которых оказались чудовищными: никогда еще за всю историю человечества идеи не меняли так жестоко жизнь людей (и не обрывали жизнь столь многих), как в 1920-е и 1930-е годы[10].
После революции и Гражданской войны, которая превратила многих русских в изгнанников, из двух десятков интеллигентов, оказавшихся в разных европейских столицах, – историков, лингвистов, композиторов, писателей, был среди них даже священник – сложилась особая группа. Они увидели Европу, отчизну Просвещения, изуродованную окопами, газовыми атаками, бойнями невиданного масштаба. Когда передовые европейские социальные теории проникли в их сравнительно отсталую страну, это привело к очередной бойне и неслыханному до тех пор исходу беженцев. Созданная ими теория родилась из сомнения в самых основах цивилизации и ценностях прогресса. Как ни парадоксально, ужас обратился в надежду: большевистская революция показалась им уникально и специфически русской.
«Россия – в грехе и безбожии, Россия – в мерзости и паскудстве. Но Россия – в искании и борении, во взыскании града нездешнего», – писал Петр Савицкий, один из четырех отцов-основателей этого движения, в манифесте «Исход к Востоку»[11]. То говорила, притворившись глубоким научным исследованием, тяжелая травма, таков был духовный поиск 1920-х годов. Авторы манифеста утверждали, что их родина – не ветвь рационалистического Запада, а потомство монгольской Орды, и это наследие большевики, видимо, подтверждали своими жестокостями. В революции эти идеологи видели проблеск будущей надежды, когда Россия стряхнет с себя западный конформизм и возродится аутентичный русский народ, – событие библейских масштабов, катаклизм, за коим настанет рай на земле.
Смешение разговора о большевистской революции с дискуссиями на религиозные темы характерно для многих интеллектуалов того времени. Многие страдали некоей формой стокгольмского синдрома, отождествляя себя с целями революции, хотя и были ее испуганными жертвами. Величайшая поэма той эпохи, «Двенадцать» Александра Блока, отражает стремление смешать коммунизм с христианством. Двенадцать патрулирующих Петроград красноармейцев идут сквозь «черный вечер, белый снег» и видят впереди призрачный образ:
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз –
Впереди – Исус Христос.
Евразийские идеи были не глубокой научной теорией, но, скорее, как и эта поэма, аналогией, попыткой примирить Красную и Белую Россию эстетическими средствами. Коммунизм предлагалось понимать как промежуточную форму христианства, а когда он объединится с православной верой, ведущей красногвардейцев сквозь пургу, то сможет править обширной империей.
Опьяненные избытком умственной энергии участники группы провозгласили открытие древней континентальной Атлантиды, ушедшей на дно коллективного бессознательного обитателей Внутренней Азии, открытие уникальной евразийской цивилизации, которой предназначено единство и которая до сих пор проявлялась в различных воплощениях – в обличий скифов, гуннов, тюрков и монголов. Российская империя и ее преемник Советский Союз стали новым выражением этого вечного единства, новой органичной формой для степей и лесов внутреннего континента.
Эта теория рассматривала Россию как естественную «идеократию», обреченную быть ведомой партией, весьма похожей на партию большевиков, и после того, как сам коммунизм рухнет под бременем своих противоречий. Границы Российской империи и Советского Союза – естественные пределы политического образования, которому надлежит сохранять целостность. Николай Трубецкой, мозг этого движения, писал в 1925 году: «Благодаря всему этому Евразия по самой своей природе оказывается исторически предназначенной для составления государственного единства»[12].
Евразийская теория была побочным продуктом основной и вполне академической работы этих людей, возможностью «излить» свою темную сторону, скинуть туда разочарования. Скорее психотерапия, чем серьезное исследование, и со временем Трубецкой назовет собственные политические труды не только махинацией, но махинацией опасной: он увидит в правлении Сталина воплощение тех политических манифестов, которые группа составляла на протяжении десятка лет. Наши предсказания сбылись и оказались кошмаром, скажет он другу, отрекаясь от собственных воззрений.
Чаще всего возвышение евразийства связывают с Львом Гумилевым, чьим именем мы начали это введение. Он стал наследником первого поколения евразийских мыслителей и у них черпал вдохновение. Он написал 14 книг по истории России и степных кочевников, подчеркивая их связи и одновременно принижая значение связей с европейской культурой. Монголы представали в позитивном свете как частые союзники русских, а различные западноевропейские народы оказывались коварными и злыми грабителями.
Сам Гумилев искренне признавал перед коллегами недостатки своей истории, значительная часть которой была написана в заключении, без доступа к книгам или иным источникам; он «вынужден был соображать сам и доходить до многого, так сказать, своим умом», как сообщал в письме евразийцу Петру Савицкому[13]. В его книгах степные племена опять-таки больше историческая аллегория, чем объект научного исследования. Хунну и гунны, тюрки и монголы – все эти герои первых книг Гумилева предстают перед нами как изолированные, оклеветанные, отсталые сообщества, обреченные историей на трагические циклы славы и гибели. Более всего это похоже на метафорический образ России.
Сын двух знаменитых поэтов XX века, Анны Ахматовой и Николая Гумилева, Лев Гумилев и сам во время перестройки оказался одним из наиболее известных российских интеллектуалов. Он не только создал теорию пассионарности, но и собственную жизнь превратил в образцовый ее пример. Его теории жадно проглатывались страной, где любая ортодоксальная идеология сделалась подозрительной для власти, а страдания, выпавшие на долю Гумилева, подкрепляли его авторитет. Благодаря его статусу евразийская теория вошла в мейнстрим постсоветской России: современная Россия – не национальное государство, а цивилизация, унаследовавшая скипетр Российской империи и Советского Союза, и оба эти государственные образования служили всего лишь аватарами некоего мистического союза, который с глубочайшей древности владел внутренним континентом. В тот момент, когда на исходе 1991 года с кремлевских башен убрали часть звезд, свергнутый режим адаптировал теории Гумилева в попытке синтеза национализма с интернационализмом, который позволил бы править, как прежде, но уже в качестве евразийской империи, которую Лев Гумилев невротически обожествлял под конец своей жизни.
Твердолобых коммунистов смел неудавшийся путч августа 1991 года, и с ними исчез последний шанс сразу же перейти от коммунистической идеологии к «красному национализму». Однако эта идея продолжала существовать в подвалах и в яростных памфлетах представителя уже третьего поколения евразийцев Александра Дугина, бывшего диссидента, памфлетиста, хипстера, барда, который вынырнул из вольнодумной богемы предперестроечной Москвы и превратился в интеллектуала-проповедника, преподавателя военной академии, а в конечном счете – человека Кремля. Бывший его сподвижник Эдуард Лимонов игриво именует Дугина «Кириллом и Мефодием фашизма», поскольку тот импортировал в Россию идеологию европейских крайне правых, а кремлевский политтехнолог Глеб Павловский ядовито высмеивал влияние Дугина на «силовиков», людей из госбезопасности, которые пришли к власти вместе с Путиным: «Он производит сильное впечатление на тех, кто никогда не брал в руки книг».
В своей карьере пропагандиста, литературного негра, журналиста и профессионального провокатора Дугин практически монополизировал производство символов, теорий и брошюр нового твердолобого национализма, зародившегося в тусклых подвалах и кафе перестроечной Москвы. Хотя сам Дугин так и не прорвался в большую политику, его идеям, к счастью или несчастью, это удалось. Самая известная его книга, «Основы геополитики», написанная в 1997 году, в худший момент постсоветского упадка, представляет собой учебник по мировому господству, и этот учебник с энтузиазмом восприняла страна, которая, казалось, была так далека от подобной цели. Основная мысль книги: в холодной войне столкнулись не коммунизм и капитализм, это лишь один из этапов перманентного конфликта двух географических реалий, величайшей континентальной мощи «Евразии» и ее естественного оппонента «Атлантической» морской державы, которая воплощалась сначала в Британии, а теперь в США. Вот скрытая от глаз непосвященных фундаментальная эзотерическая истина эпохи, наступившей после холодной войны: главная угроза для Соединенных Штатов не радикальный исламизм, не Китай, не аморфное асимметричное несостоявшееся государство и не кибервирусы – главным врагом всегда была и пребудет Россия, неприступный бастион континентального государства, Евразийский материк. Прямо сейчас Соединенные Штаты делают все, чтобы уничтожить эту мощь, пусть даже само население США этого не понимает.
Геополитическая теория не оставляла политикам иных правил игры, кроме древней потребности в завоеваниях. Все прочее, апелляции к «всеобщим правам человека» или «демократии», – лишь витрина, пропаганда. Реальность – неумолимое соперничество, войны, союзы, буферные государства, красные линии, сферы влияния, империи. Этим «Основы геополитики» были соблазнительны для российских силовиков, генералов, офицеров личной охраны, центурионов и преторианцев, которых развязка холодной войны лишила прежней значимости, провозгласив «конец истории». Им как раз и хотелось услышать, что в основе своей мир нисколько не изменился, государства по-прежнему нуждаются в армиях, шпионах, секретных службах, стратегических союзах и большом оборонном бюджете. Подобно «Государю» Макиавелли, который возбудил Флоренцию XVI века откровенным разговором о том, как приобретается и удерживается государственная власть, «Основы геополитики» также сулили тайную мудрость, которую-де правящая миром клика плутократов скрывает от общества. Эта сравнительно политкорректная версия нашумевших при царизме «Протоколов сионских мудрецов» поместила штаб-квартиру заговора всемирного хаоса не на пражское кладбище, а в коридоры «атлантических» вместилищ власти в Вашингтоне и Лондоне.
Личному влиянию Дугина в России обычно не придают особого значения, однако есть причины внимательнее к нему присмотреться: дистопия Дугина странным образом предугадывает ход событий – настолько, что это требует объяснений.
В 2009 году он нарисовал карту расчлененной Украины – как бы недобрая шуточка русского националиста, – обозначив роковым именем «Новороссия» те восточные провинции, в которых в 2014 году подняли мятеж поддерживаемые Россией сепаратисты. Так Дугин на пять лет опередил Путина с использованием этого географического названия.
В размещенном в том же году на ютьюбе ролике Дугин подробно описывает распад Украины, предвещая, что «эти выборы» (президентские выборы 2010 года) станут последними для Украины как унитарного государства». И с самого начала конфликта на Украине Дугин все время оказывался до ужаса, зловеще прав. Первым из националистов он пустил в ход термин «Новороссия» для обозначения восточной Украины в интервью 3 марта 2014 года, задолго до захвата Донецка и Луганска[14], за полтора месяца до того, как Путин употребил этот же термин во время очередной «Прямой линии». Он предсказал провозглашение независимости в Донецке и Луганске – опять-таки за несколько недель до того, как это произошло. Он правильно угадал и будущее знамя ДНР – красное с синим Андреевским крестом – за два месяца до того, как был объявлен конкурс на лучший проект. Он утверждал, что Россия введет большие группы наземных войск, – на исходе августа 2014 оправдалось и это предсказание.
За десять с лишним лет знакомства с Дугиным у меня не было повода усомниться в его настойчивом отрицании прямых связей с Кремлем. Я таких связей не обнаружил, пусть кое-кто из ближайшего окружения Путина и ссылается на Дугина, цитирует его и финансирует его проекты. Это не кардинал Ришелье, не тайная рука на кормиле власти, а скорее персонаж из романа Умберто Эко, теоретик международного заговора и памфлетист, который и сам приходит в оторопь, когда его вымысел прямо со страниц рукописи врывается в реальную жизнь. «Как будто я советник Путина, как будто я диктую ему, как будто Путин находится под влиянием тех идей… а это просто логика русской истории и законы геополитики», – говорил он в интервью в июле 2014-го[15]. «И я, и Путин… и Берлин, и Вашингтон находятся под воздействием законов, законов истории, законов политики и до некоторой степени законов элит», – утверждал он.
Дугин сочетает в себе в равных пропорциях маниакального консерватора-славянофила прямиком из XIX века и ловкого постмодерниста XXI столетия, который искусно деконструирует собственные аргументы с той же скоростью, с какой их порождает. Он способен произнести вдохновенную речь о святой Руси и вдруг подшутить над самой этой идеей или же спародировать самого себя. «В России только две реальности, – сказал он мне однажды посреди долгого разговора. – Нефть и воровство. Все остальное – театр». «Это он всерьез или нет? В таком вопросе заключается весь постмодернизм, – размышлял над чашкой кофе Андрей Карагодин, некогда приверженец Дугина, а теперь один из редакторов русской версии Vogue. – Правильный ответ: и то и другое».
В самом деле, если учесть страсть русских интеллектуалов заимствовать и интегрировать новейшие идеологические поветрия Европы (от Гегеля и Маркса и далее), то покажется вполне предсказуемым, что российская элита увлечется также и новой философией, занесенной из Европы под конец XX века, суть которой – отрицание всякой философии. В гиперреальности российской политики, где параллельная вселенная включена на полную громкость, транслируется каналами государственного телевидения и такими «говорящими головами», как Дугин, любая идеология сводится к игре слов или к закамуфлированной борьбе за власть, всякая политика – симулякр и постановочное зрелище, все «дискурсы» равны, все – истина. Критическая теория, постмодернизм и постструктурализм, философии, направленные на критику власти, были интегрированы устрашающей машиной кремлевских «политтехнологий» и превращены в орудие авторитарной власти. Попрекая Путина после захвата Крыма «идеологией XIX века», Джон Керри, возможно, ошибался. Украинский кризис в гораздо большей степени обусловлен феноменом XXI века, симулякрами и медийными пузырями, которые выдувает российская власть, а не трезвой оценкой, присущей таким деятелям XIX столетия, как Бисмарк и Дизраэли.
Дугин был одним из застрельщиков постмодернистской революции в российской политике, ранним приверженцем ироничной и лукавой позы, которую ныне многие усвоили в Кремле. Немало политиков усмехаются или подмигивают, пуская в ход такую терминологию, как «Евразия» или «Атлантика», но тем не менее они этой терминологией пользуются.
Они будут отрицать присутствие российских войск на востоке Украины, однако сочтут свои слова не пропагандистской ложью, а постмодернистским жестом, произнесут их с тем же самодовольством и с тем же смыслом, какой был в игривом намеке Бодрийяра: «Войны в Заливе не было».
В отличие от XX века, ни одно государство ныне не может себе позволить публично восхвалять иные принципы, нежели демократия, этническая толерантность, самоопределение наций, свобода торговли и права человека, пусть даже на практике правители ничего этого не соблюдают. Публичный призыв к завоеваниям, захвату и подчинению соседней страны попросту неприемлем. Войны теперь ведутся во имя освобождения и защиты, во имя принципов и ценностей, а не ради чужой земли. Вот почему в разговоре на такие темы власти прибегают к различным намекам, паролям, кодам. Правительства и политические партии в разных странах приобрели тайную риторику для обсуждения того-о-чем-нельзя-говорить – тут и «война с международным терроризмом», и «китайская мечта». Так же поступает и Россия.
«Евразия» играет в кремлевской риторике ключевую роль благодаря примечательному двойному смыслу. 4 октября гон года, через неделю после того, как Путин заявил о намерении баллотироваться на третий срок (в промежутке он четыре года занимал должность премьер-министра), читатели «Известий» получили целую страницу за подписью бывшего и будущего президента с концепцией «Евразийского союза», который должен был сформироваться к 2015 году. Путин настаивал, что этот союз не будет похож на прежние союзы, это всего лишь торговое объединение по образцу ЕС. У многих это заявление вызвало серьезную озабоченность, особенно у госсекретаря США Хиллари Клинтон, которая спровоцировала шквал негодования в Москве, обвинив Кремль в намерении «ресоветизировать регион». «Они назовут это иначе, – рассуждала Клинтон, – назовут это Таможенным союзом, Евразийским союзом и так далее. Но будьте уверены, мы хорошо понимаем их намерения и постараемся найти эффективные способы ему воспрепятствовать»[16]. Кремль возразил, что Клинтон «принципиально неверно поняла» видение Путина, однако так и устроена политика невидимых сигналов: лидер держится отстраненно и всегда может отрицать смысл сказанного, зато посвященные, вдали от невежественной толпы, способны истолковать эзотерический подтекст.
Другой сигнал такого рода прозвучал в статье от 23 января 2013 года, опубликованной тоже за подписью Путина в «Независимой газете». Здесь Путин, говоря о России, использует новый сигнальный термин – «государство-цивилизация».
Великая миссия русских – объединять, скреплять цивилизацию. Языком, культурой, «всемирной отзывчивостью», по определению Федора Достоевского, скреплять русских армян, русских азербайджанцев, русских немцев, русских татар. Скреплять в такой тип государства-цивилизации, где нет «нацменов», а принцип распознания «свой – чужой» определяется общей культурой и общими ценностями. Такая цивилизационная идентичность основана на сохранении русской культурной доминанты, носителем которой выступают не только этнические русские, но и все носители такой идентичности независимо от национальности.
Иными словами, своими будут признаны «культурно русские», другие, как выяснилось, нам не друзья. Путин добавил, что из официального словаря следует исключить понятие «национального государства», отягощенное либеральными коннотациями, – оно для русского народа не подходит: «Глубоко убежден, попытки проповедовать идеи построения русского «национального», моноэтнического государства противоречат всей нашей тысячелетней истории»[17].
В сентябре 2015 года Путин вновь назвал Россию «государством-цивилизацией» в обращении к Валдайскому форуму российских экспертов и журналистов и дал наиболее конкретное на тот момент определение грядущей евразийской интеграции: «XXI век обещает стать веком больших изменений, эпохой формирования крупных геополитических материков, финансово-экономических, культурных, цивилизационных, военно-политических. И потому наш абсолютный приоритет – это тесная интеграция с соседями»[18]. Он описывал предполагаемый торговый Евразийский союз не в строго экономических и торговых терминах, как прежде, но как «проект сохранения идентичности народов, исторического евразийского пространства в новом веке и в новом мире. Евразийская интеграция – это шанс для всего постсоветского пространства стать самостоятельным центром глобального развития, а не периферии для Европы или для Азии». По-видимому, слова Путина отражали его подлинные представления о «Евразии»: будущее станет «эпохой формирования крупных геополитических материков, финансово-экономических, культурных, цивилизационных, военно-политических», то есть в наступившем столетии нужно стать как можно больше. В этом контексте существенно, что представители российской элиты заговорили о «государстве-цивилизации» в момент глубочайшего разочарования в постсоветской эпохе «национального государства». И столь же значительно, что они, как и Путин, выбрали для этого разговора концепцию евразийства.
Стремление Путина создать «Евразию» (и, по правде говоря, стремление Запада ему в этом воспрепятствовать) непосредственно спровоцировало войну в Украине. В 2013 году ЕС предложил государствам бывшего Советского Союза – и по меньшей мере отчасти это было внушено желанием затруднить осуществление каких-либо планов «Евразийского союза» – договор об ассоциации. Понимая, что действия ЕС подрывают план Путина, Кремль оказал сильнейшее давление на глав этих государств, в том числе на президента Украины Януковича, вынуждая их отказаться от соглашения с ЕС (и Янукович послушался). Роковое отступничество президента воспламенило в Киеве протестный Евромайдан с целью свергнуть пророссийскую власть. После жестокой расправы над протестующими, учиненной украинскими службами безопасности в конце февраля, Янукович бежал, и на несколько дней образовался вакуум власти. Россия воспользовалась этим моментом, чтобы, развернув военные силы, находившиеся на морской базе в Севастополе, втихомолку захватить дороги и другие ключевые места в Крыму. Несколько месяцев спустя российские добровольцы и наемники распространились по востоку Украины – русскоязычным Донецкой и Луганской областям.
Россия провела красную линию вокруг прежних территорий империи, объявив их своей сферой влияния и отделив страны, которые никогда не будут допущены в орбиту Запада, от тех, с кем она готова скрепя сердце проститься. Интересно присмотреться к этой линии и понять, как она проходит. По-видимому, она обошла балтийские государства, хотя те стратегически важны и там высок процент русского населения, которое можно было «защитить» от фашистов, – воспоминания о Второй мировой войне все еще делают этих людей уязвимыми для российской пропаганды. Их можно было бы столь же легко взбудоражить, применив ту же технологию, которая сработала в случае Украины.
Однако балтийские государства еще в 2004 году вошли в НАТО. Кремль, со своей стороны, решил в 2008 году удержать Абхазию и Южную Осетию (которые также не входят в границы России) и вмешался, когда Грузия подписала с НАТО соглашение и напала на Южную Осетию, дав тем самым России явный повод к войне. Такое поведение Кремля, отстаивающего территории, где практически нет русского населения, и не пытавшегося при этом «защитить» русских в других странах, вполне показательно: определенные части бывшей Российской империи рассматриваются как «наши», а другие – нет. Граница проводится исходя из стратегической и культурной логики, на удивление совпадающей с теорией евразийцев, которые проводили культурную границу по Восточной Европе примерно там, где теперь, по-видимому, проводит ее Кремль.
Другие попытки разгадать логику поведения Кремля в последнее время делятся на две группы, причем обе они отрицают какую-либо идеологическую или стратегическую доктрину в действиях Путина. Во-первых, лагерь «реалистов», полагающих, что Путин действует в соответствии с простейшим пониманием интересов России. Эта группа рассматривает вторжение в Украину как ловкую игру на фоне слабости Запада (или как лучший из малоприятных вариантов ответа на провокацию Запада). Второй лагерь считает Путина вовсе не рациональным и расчетливым игроком, а эмоциональным и опрометчивым кризис-менеджером, который видит перед собой лишь текущую проблему и, потворствуя ностальгии по Советскому Союзу, стремится главным образом к решению внутренних задач, к повышению своего просевшего рейтинга. Эта группа экспертов не обнаруживает в действиях Кремля последовательности, которую можно было бы именовать стратегией.
Оба эти лагеря не видят у Путина определенной цели и отказывают Кремлю в какой-либо стратегии. Реалисты довольно расплывчато отвечают на вопрос, в чем же заключаются интересы России (помимо того, что Кремль надумал совершить сегодня), а потому их рассуждения трудно опровергнуть (но и пользы от них немного). Они также не в состоянии объяснить резкие перемены стиля: прежде Кремль ступал в так называемом ближнем зарубежье на цыпочках, опасаясь экономических последствий, но вдруг оказалось, что плацдарм в Украине стоит того, чтобы рискнуть и падением рубля, и миллиардными убытками в результате санкций.
Противоположная точка зрения, согласно которой деятельность Путина сводится к затыканию дыр перед надвигающейся катастрофой и руководствуется он инстинктивной имперской ностальгией, не принимает во внимание очевидные расчеты, которые предшествовали захвату Крыма. Все произошло в кратчайшие сроки, за 48 часов, пока Украина пребывала в состоянии конституционного вакуума, после того как президент Янукович бежал. Эта точка зрения не объясняет, по какому принципу Кремль решает, в какие битвы ввязываться, а какие обойти, – очевидно, что «советской ностальгией» тут не отговоришься, поскольку Россия весьма равнодушно рассталась с некоторыми частями Советского Союза. Несомненно, действия на территории ближнего зарубежья тщательно рассчитывались и продумывались: и в Крым, и в Южную Осетию Россия вторгалась молниеносно, используя представившуюся ей (или же ею и подготовленную) краткую и однократную возможность захватить эту территорию.
Если же присмотреться к недавней политике России сквозь евразийские линзы, то есть исходя из задачи защитить идентичность России как цивилизации, все ее поступки сложатся в отчетливую картину и появится внятное объяснение того, какие битвы Кремль ведет, от каких уклоняется и какой стратегии придерживается. Совершенно неважно, что сама идея цивилизационной идентичности в лучшем случае тенденциозна, а в худшем – целиком вымышлена. Главное в евразийской теории не вопрос достоверности, а то, что вокруг нее, по-видимому, сложился консенсус всех слоев российской элиты.
В телефонном разговоре с президентом США Бараком Обамой сразу после российского вторжения в Крым канцлер Германии Ангела Меркель сообщила, что Путин, с которым она только что говорила по телефону, находится «в другом мире». На следующий день Путин выступил по российскому телевидению, изобличая подрывную деятельность ЦРУ. «Там за большой лужей сидят где-то в Америке… и как над крысами проводят эксперименты», – сказал он, а затем выдвинул противоречивые теории относительно свержения Виктора Януковича и отрицал присутствие российских солдат в Крыму – дескать, форму можно купить где угодно. Всякие сомнения насчет того, что на самом деле думал тогда Путин, рассеялись год спустя, когда в документальном фильме, показанном 16 марта 2015 года, в первую годовщину вхождения Крыма в состав РФ, он признал, что вооруженные люди в униформе и балаклавах были российскими военными и Крым они захватили по его приказу.
Само собой, никого это признание особо не шокировало. Путин отнюдь не первый в истории глава государства, публично солгавший о своих военных предприятиях. Любопытнее, что побудило его к такой откровенности, тут как раз прецедентов гораздо меньше. Столь же необычна и реакция его слушателей: опрос, проведенный московским фондом «Общественное мнение» между 15 и 22 марта 2015 года, то есть на неделе после этого выступления Путина, показал увеличение доли россиян, заявляющих, что их доверие к Путину в последний месяц возросло с 42 до 44 процентов[19].
Понять, каким образом Путин укрепляет доверие к себе, похвалившись беззастенчивой ложью, возможно разве что в гиперреальности симулякра российской политики: многие жители России, пользуясь термином Гадамера, находятся сейчас в перевернутом мире, verkehrte Welt, где черное сделалось белым и низ оказался верхом. В этом мире украинские истребители сбили над Донецком малазийский борт МН17, российские солдаты проводят отпуск на востоке Украины, а Киев захвачен фашистской пронатовской хунтой.
Путин верно угадал, что ложь не разделяет, а сплачивает политический класс России. Чем огромнее и очевиднее ложь, тем охотнее подданные демонстрируют лояльность, принимая эту ложь, и, уверовав в эту ложь, причащаются сакральной тайне кремлевской власти.
Ханна Арендт в блистательном исследовании «Истоки тоталитаризма» объясняет власть лжи, особенно лжи очевидной, внутри тоталитарного режима:
Можно заставить поверить людей в наиболее фантастические убеждения в один день и убедиться, что если на следующий день они получат неопровержимые доказательства их обмана, то найдут убежище в цинизме; вместо того чтобы бросить вождя, который обманул их, они будут убеждать, что все это время знали, что это утверждение – враки, и будут восхищаться вождем за его тактическую мудрость. (Пер. Л. Седова.)
В такой среде, где ложь встречают с энтузиазмом именно потому, что это ложь, легко понять, каким образом давно дискредитированная евразийская теория смогла превратиться в главную идеологему и даже в стратегическую доктрину, весьма авторитетную в глазах политической элиты. Лояльность человеку и режиму подменяется лояльностью идее и набору текстов, в которые, вполне возможно, никто не верит, даже авторы.
Оксфордский профессор Эдмунд Гриффите включил в замечательную книгу «Наука о системах убеждений» главу, посвященную «убеждениям, не предназначенным для того, чтобы в них безусловно верили». К их числу относятся «альтернативные истории», подобные мифу об Атлантиде или о пришельцах или «подлинные объяснения» теракта 9/11· Смысл этих движений, по мнению Гриффитса, не в утверждении новых знаний, но в том, чтобы пробить дыру в установившемся консенсусе. Он пишет:
Таким образом, следует принять предпосылку А, но не всецело в нее уверовать: эта предпосылка – мина, подведенная под существующий консенсус, а не краеугольный камень грядущего единомыслия, которое тоже со временем может показаться монолитным и подавляющим[20].
Аналогичным образом успех евразийской теории обеспечивается не убедительными интеллектуальными доводами, а умением протыкать дыры в ортодоксальной эпистемологии, попросту сея сомнения. За редким исключением труды, которые я цитирую в этой книге, нельзя назвать серьезными научными исследованиями. Среди них есть откровенный вымысел, есть и такие, от которых собственные авторы отреклись вскоре после публикации. На всех имеется узнаваемый признак той специфической интеллектуальной культуры, где главная цель – шок и самореклама.
Если исключить из канона евразийского движения лингвистические работы его зачинателей, все остальное не выдерживает научной критики. От первого сочинения, доказывавшего монгольскую преемственность Российской империи, его автор Николай Трубецкой отрекся еще до публикации. Книги Льва Гумилева пользуются популярностью и действительно чрезвычайно увлекательны, но едва ли выдержат разбор специалистов. Также и эзотерическая геополитика Дугина представляет собой занятное интеллектуальное предприятие, но скорее благодаря литературному таланту автора (вспоминается вымышленная Евразия из «1984» Оруэлла), нежели как объективная и узнаваемая реальность.
Привлекательность евразийской теории обусловлена не ее точностью, или способностью объяснить мир, или последовательностью (этими качествами она вовсе не обладает), но умением изгонять демонов, исцелять душевные раны, преодолевать разрывы жестокой и растерзанной истории России. Ханна Арендт подробно описывает, каким образом тоталитарные учения и теории заговора оказываются «лучше» эмпирической реальности, поскольку сулят порядок, предсказуемость и осмысление несчастий.
Евразийская теория послужила утешением трем поколениям, претерпевшим войны и репрессии, тем, кому необходимо было ухватиться в своих страданиях за какой-то смысл, когда жестокая прихоть истории буквально выдирала почву у них из-под ног. Первое поколение этих авторов стремилось объяснить внезапную, как dem ex machina, большевистскую революцию, лишившую их собственности и прав, превратившую их в изгнанников; второе поколение билось с чудовищной реальностью сталинского ГУЛАГа; третьему пришлось как-то осмыслять сюрреалистический распад Советского Союза и последовавшее за ним десятилетие сокрушающей нищеты, когда провалились экономические и политические реформы. На всем протяжении самого трагического века российской истории эти писатели – в изгнании, в лагере, на диссидентских кухнях – вынашивали мечту о новой утопии, которую в итоге «озвучило» новое поколение кремлевских автократов.
Это удивительный пример того, как фантастическая, насквозь романтическая теория, родившаяся из горечи и ностальгии, проделывает путь от кончика пера бедствующего пражского исследователя 1920-х годов к заключенному 1950-х, пишущему в сибирских лагерях на бумажных мешках, а от него – в грязный сквот ельцинской эпохи, чтобы еще через несколько лет превратиться в недодуманную и недопонятую русскую национальную идею, включенную уже и в публичные речи высшего руководства, и в официальные документы. В нашем сюжете, на всем его протяжении, истории этих идей и их авторов будут пересекаться с повсеместным присутствием тайной полиции – ОГПУ, НКВД, КГБ и ее современной ипостаси. Подобные организации появляются сначала в качестве провокаторов, внедренных агентов, палачей и убийц, а затем уже в роли спонсоров и ныне – потребителей и продолжателей этих текстов.
Евразийство грозит превратиться в очередную тоталитарную идею, созданную главным образом жертвами тоталитаризма, пытавшимися придать своим страданиям смысл. Ради этого они породили теорию, удовлетворявшую потребность человеческого разума в порядке, законе, последовательности и смысле, – эти потребности обостряются до невыносимости, когда реальность кажется набором случайностей, капризов, жестокости и бессмысленности. В час кризиса Кремль ухватился за эту теорию, поскольку люди во власти страдают от той же паранойи, бреда преследования и травмы утраты, что и создатели евразийства.
И хотя с научной точки зрения эта теория неприемлема, в конечном счете сторонники евразийства оказались правы. Они предсказали падение коммунизма, распад Российской империи на национальные государства, а также торжество своих идей на пике кризиса. В нашей книге мы попытаемся дать описание параллельной вселенной Путина и его режима и того, как она создавалась и кем. Быть может, Путин и пребывает в другом мире, но однажды, в не столь отдаленном будущем, в этом мире можем оказаться все мы.